ФОН Прозрачный Новая книга Старая книга Древняя книга
kavkazdoc.me/Материалы из русских журналов XIX–XX вв./«4 месяца в Киргизской степи»

Журнал для чтения воспитанникам военно-учебных заведений
том LXXVIII. № 310. 1849.

ЧЕТЫРЕ МЕСЯЦА В КИРГИЗСКОЙ СТЕПИ.
(Из записок офицера участвовавшего в экспедиции против киргизских мятежников).

С 1822 года вся Средняя орда разделена на округи, управление которыми вверено начальнику сибирских киргизов, живущему в Оксане. — Для усмирения мятежных ордынцев ежегодно посылаются в степь казачьи отряды. К одному из таких отрядов я был прикомандирован в 184* году.

Если вам когда-нибудь случалось переезжать через границу, то вы верно живо помните впечатления той минуты, когда, по окончании дела с таможнею, экипаж ваш весело помчится в чуждую даль. Воздух страны, в которую вы въезжаете, подобно опиуму, производит чудное [124] опьянение. Воспоминание о прошедшем горе иссушивается пред радужными надеждами на будущее. Невольно думаешь, что теперь то судьба, которую мы все считаем у себя в долгу, выплатит исправно по векселю, данному нам на ее имя воображением. Те даже, которые никогда не покидали отеческих пенатов, легко поймут эти чувства, вспомнив свои надежды и свою радость при встрече нового года, который также всегда сулит нам золотые горы. Сколько раз ни повторяется разочарование, сколько ни толкует нам холодный рассудок, что счастье ваше нисколько не зависит от географической широты или от цифры года, мы не соглашаемся променять ярко-блестящих надежд своих на безотрадную действительность.

Трудно мне объяснить даже, почему въезд в пределы Киргизской Степи произвел на меня сначала такое приятное впечатление. Мне предстояло продолжительное путешествие, сопряженное с величайшими трудностями и всех родов лишениями. Это путешествие могло сулить мне только два, три воспоминания неизвестного еще свойства и отдаленную надежду передать их когда-нибудь, в дружеском разговоре, перед камином, деревенскому соседу. Все это казалось очень ясным и неопровержимым, а между тем, какое то предчувствие; ни на чем не основанное, рисовало предо мною пленительную [125] картину будущего. Край, заманчивый своею неизвестностью; люди, которых понятия так резко отличаются от наших; приключения, выходящие из разряда ежедневных… Я с жадностью смотрел вперед, туда, где зеленый ковер степи пересекался с лазуревым сводом неба.

Впрочем, должно сказать, что степь с некоторым кокетством принимает у себя тех, которые въезжают в нее из Петропавловска. Огромные луга сопровождают течение Ишима и расстилаются по всем направлениям. Кое где небольшие рощи живописно разнообразят местность, не заслоняя собою дали и не уничтожая впечатления простора, которое наиболее поражает воображение того, кто видит степь в первый раз. Бесчисленные табуны лошадей паслись на свободе по сторонам дороги. Казака косили сено, и при ярком сиянии летнего солнца каждый взмах их казался сверканием молнии. Все запечатлено было характером спокойного одушевления.

Тарантас мой быстро мчался по гладкой дороге, которая едва обозначалась двумя тремя черными полосами на зеленом грунте. С захождением солнца, целые тучи комаров опустились на меня, готовые начать свой кровавый пир. Против них взято было у меня предохранительное оружие — волосяная сетка, без которой невозможно путешествовать летом по [126] Сибири, или по Киргизской Степи. В Пелыме, Березове и некоторых других местах, окруженных тундрами, в продолжение короткого тамошнего лета появляются мириады мириад самых кровожадных комаров, и жители ни на минуту не снимают с себя сеток, которыми укрываются совершенно так, как наши пасечники, отправляющиеся в ульи за медом. Вы можете летом прожить на севере Сибири несколько недель сряду и буквально не увидите лица человеческого. Даже кокетство полярных красавиц уступает страху, внушаемому этими микроскопическими неприятелями.

Ночь наступила ранее и темнее обыкновенного для моих глаз, окруженных черною тканью. Все было тихо вокруг меня. Прохладный ветерок подул по степи; таинственный шепот листьев отзывался, по временам, на его веяние в небольших рощах, которые встречались все реже и реже. Ишим ушел от дороги далеко вправо. Я начинал забываться среди бессвязных фантазий, служащих переходом от бодрствования ко сну, как вдруг громкий лай собак заставил меня очнуться; лошади остановились и я очутился в нестерпимо едкой, дымной атмосфере. Кто то подошел ко мне с вопросом: кто едет? и с требованием открытого листа. Я спешил освободиться от своей сетки. Мы приехали на Каратомарский пикет, [127] находящийся верстах в сорока от Петропавловска. Долго не мог я ничего ни видеть, ни отвечать: дым заедал мне глаза, кашель прерывал голос. Чтоб избавиться от комаров, казаки, находящиеся на степных пикетах, разводят летом на ночь курева из кизяка и мокрой травы, так что пикет превращается в совершенную коптильню. Через несколько минут, я привык однако к дыму и мог сквозь сумрак разглядеть низенькую казарму и длинную конюшню, окруженные четыреугольным укреплением из рогаток.

Между всеми приказами, расположенными в части Киргизской Степи, подчиненной сибирскому ведомству, устроено правильное почтовое сообщение. Станциями служат казачьи пикеты, обыкновенно расположенные верстах в 30 или 40 друг от друга, смотря по удобству сенокосов и воды, на которые должно обращать преимущественное внимание при составлении всех военных соображений в степи. Каждый пикет окружен самым легким укреплением, состоящим из невысокого земляного вала или рогаток; число казаков, живущих вместе, изменяется от 10 до 20. Не смотря на ничтожность, средств, которыми должно было ограничиться для этих совершенно отдельных укреплений, не было еще примера, чтобы которое-нибудь из них было взято Киргизами. В 1839 году, [128] Кенисара-Касымов подходил с двухтысячным скопищем к Хавскому пикету, который находится в 35 верстах от Кокчетау и который был защищен тогда только 18 человеками. Мятежники отступили без малейшего успеха. Удаль и неустрашимость сибирских казаков, заслуживающая чести обратиться в пословицу, производят невероятно сильное моральное влияние на киргизов, которых храбрость весьма односторонне и, главное дело, кратковременная как пороховая вспышка. Тем не менее, служба на пикетах сопряжена и с трудностями и с опасностями. Лошади продовольствуются большую часть года подножным кормом и для этого иногда должно пасти их в значительном расстоянии от укрепления. При малейшей неосторожности со стороны казаков, самая ничтожная шайка барантовщиков может угнать целый табун. Достаточно, чтоб один какой-нибудь батырь, на лихом бегуне, подскакал к лошадям и гаркнул: весь табун тотчас же понесется за ним и чрез несколько мгновений и самый след простынет. Прежде такие случаи повторялись очень часто; теперь, при более бдительном надсмотре казачьих офицеров, почти и не слыхать об этих угонах.

Мне любопытно было познакомиться поближе с жизнью этих казаков пустынников. Все они посылаются в степь только на [129] двухгодичный срок, по окончании которого возвращаются в свои станицы отдохнуть от претерпенных трудностей и опасностей и собраться с силами для новых подвигов. Опасности для удалого казака, конечно, ни по чем; без них он бы совершенно стосковался в своем уединении, вдали от семейства и родственников. В особенности зимою, степная жизнь делается, по видимому, несносною своим однообразием. Беспредельная снежная пустыня вокруг одинокого жилья; бураны, не позволяющие показать носу за дверь; вой голодных волков, да изредка какой-нибудь проезжий по собственной или казенной надобности — вот все, что напоминает об остальном мире этим затворникам. Не смотря на то, разговор о покинутой родине, ожидание прихода вожделенной смены, трубка и, наконец, фантастический мир сказок, передаваемых по вечерам перед огоньком привилегированным краснобаем пикета, скрадывают время — и длинная зима кое как да проходит.

На Каратомарском пикете даны мне были в конвой четыре человека казаков в полном вооружении. Они поскакали во всю прыть по сторонам тарантаса, так что это конвоирование нисколько не замедляло скорости езды. Какая разница с Екатериноградскою оказиею, которую вспоминают все ездившие в Грузию, как самую поучительную школу терпения! Я крепко [130] заснул и проснулся уже верстах в 140 от Петропавловска. Меня поразила совершенная перемена физиономии местности. Вся степь усеяна была сопками самой фантастической формы, которые скорее можно было принять за причудливую работу титанов, чем за простое произведение природы. При самом легком усилии воображения, сопки эти принимали вид различных зверей или уродливых идолов, похожих на те, которые встречаются во множестве в Новороссийском крае. Вдали заметил я непрерывную цепь обрывистых утесов, которые обозначали течение небольшой речки, совершенно недостойной великолепного берега. У самого Азатского пикета, утесы эти образуют выдающийся мыс, похожий на огромного лежащего зверя. Мне пришла в голову корнесловная игрушка произвести название пикета от слова ассад, что значит лев по-арабски. Вообще неровности местности в степи представляют вид весьма оригинальный, который заслужил бы честь особой статьи в Terrain Lehre Ксиландера, если бы ученый капитан когда-нибудь побывал в пределах Средней Орды.

Часу в одиннадцатом утра, прибыл я в Кокчетау, что значит Синяя Гора на киргизско-турецком наречии. Приказ этот, открыт в 1824 году в одно время с Каркаралинским и составляет вместе с ним самое [131] древнее поселение в степи. В течение двадцатилетнего своего существования, Кокчетау принял уже вид цветущего местечка, которому не достает только церкви, чтобы не уступить ни в чем большей части уездных городков Тобольской Губернии. Улицы прямы, дома построены с некоторым наблюдением архитектурных правил; две-три лавки могут доставить все необходимое для проезжего не слишком взыскательного. Вид Кокчетау прекрасен. Высокая гора живописно украшена несколькими отдельными рощами; довольно большое озеро, в котором ловится много рыбы и, наконец, окрестности обильные богатыми сенокосами. На краю горизонта синеет несколько сопок той же причудливой формы, которая поразила меня в Азате. Подле селения заметил я несколько киргизских юрт. Хозяева их прибыли в Кокчетау по своим делам, и для избежания хлопот приискания квартиры, привезли дома свои с собою. Впрочем, должно сказать, что, подышав несколько времени вольным степным воздухом, получаешь отвращение от комнатной жизни. Киргизы в наших даже прохладных домах чувствуют себя тотчас же дурно, как рыбы, вынутые из воды. Без страху не могут они глядеть на наши потолки; им все кажется, что тяжелые балки сейчас же [132] обрушатся, и привычка не скоро может рассеять их опасения.

Я познакомился с старшим султаном Кокчетауского округа, Абуль-Хаиром-Габбасовым, одним из потомков знаменитого Аблай-Хана. Черты его чрезвычайно приятны и более приближаются к типу кавказскому, чем к монголо-турецкому. Важность и даже какая-то торжественность его обращения достойны самого образованного османлы. Вечером, меня посетили человек десять киргизов, случившихся в то время в Кокчетау. Все они были разодеты в пух, так что заслуживали, название окуле — щеголей. Цвет, который они особенно любят на халатах своих — красный или ярко-зеленый. Впрочем, самые отчаянные франты, степные львы, предпочитают этим скромным еще по их мнению цветам, халаты и шалвары, пестро расшитые шелками. Обыкновенно вышиваются на них кустарники и птицы, которые, умышленно или без намерения, располагаются иногда так странно на теле щеголя, что почти невозможно смотреть на наряд без смеха. Дорогие гости пожали у меня один после другого руку и потом расселись без церемонии на полу. Разговор шел через переводчика; впрочем, я без труда понимал почти все, по сходству киргизского языка с закавказским турецким, который мне довольно знаком. У меня [133] врезалось в памяти одно обстоятельство этого разговора; оно может дать вам понятие об эстетическом образовании Киргизов. Один из гостей моих был когда-то в Петербурге, и свел разговор на великолепие и удовольствия столицы. Ему удалось побывать и на придворных балах, и в театре, и в маскарадах, и пр. и пр. Но как вы думаете, что ему всего более понравилось в Петербурге? Верно, никак не отгадаете. Всего более почтенному султану понравилась в Петербурге — бойня. И притом, не думайте, чтоб она привлекла его внимание благоустройством своим — нет! он полюбил ее за высокие наслаждения, доставленные ему видом беспрерывно убиваемой скотины… Все прочее, по его мнению, очень хорошо, но не может сравниться в изяществе — с бойнею.

В киргизских физиономиях нет ничего отличительно-характеристического. Это преимущественно происходит от того, что киргизы часто находятся в сношениях с соседними народами. Некоторые лица замечательны по своей правильности и напоминают собою закавказских татар, между которыми некрасавец — редкость. Впрочем, большею частью, выдающиеся скулы и узковатые глаза безобразят киргизов и производят неприятное впечатление на непривычный глаз. Много также встречается лиц, поражающих отсутствием всякого выражения. Вы можете [134] составить себе о них понятие, если вам случалось видеть некоторых казанских татар. Форма лица круглая, как полная луна; глаза узкие, брови едва заметные, нос расплюснутый и цвет лица коричневый, как цвет египетских мумий. Обыкновенный рост киргизов средний, более переходящий в высокий, чем в малый. Все они необыкновенно крепкого сложения. Суровое степное воспитание стоит горы Тайгета, с которой Ликург приказывал спартанцам сбрасывать детей, родившихся хилыми. Киргизёнку, вскормленному матерью под открытым небом и уцелевшему среди буранов, нередко засыпавших снегом его люльку, конечно, всю жизнь уже нечего бояться простуды. Впрочем, должно сказать что смертность между грудными детьми чрезвычайно велика.

Местное начальство в Кокчетау было озабочено приисканием надежных вожаков для предстоявшей экспедиции. Киргизы, с некоторого времени, присоединяются весьма охотно ко всем отрядам, отправляемым против их соотечественников, разбойничающих с Кенисарою. Польза, приносимая этими союзниками, не слишком велика. По недостатку мужества и плохому вооружению, они почти не употребляются в дело, а только присматривают за отбитым у мятежников скотом, содержат наблюдательные пикеты и осматривают, нет ли где следов [135] неприятельских. Тем не менее, некоторые из Киргизов, могущие служить вожаками, совершенно необходимы для отряда: без них, нельзя ожидать никакого успеха. Вожаками обыкновенно бывают состарившиеся барантовщики, которые, в продолжение бурной молодости своей, изъездили для разбоев степь по всем направлениям и каким-то чудом вынесли целыми удалые башни свои, испещренные рубцами. Каждое степное урочище напоминает им какой-нибудь замечательный случай в их жизни. Там подкрадывались они ползком к беспечно отдыхавшему аулу затем, чтоб выведать, много ли в нем народу, где пасутся лошади, где бараны? В другом месте провели они, связанные по рукам и по ногам, длинную бессонную ночь, обдумывая средства к побегу, чтоб спастись от жестокой пытки, которая должна была начаться с рассветом следующего дня… Вытерпенные опасности составляют лучшее мнемоническое вспоможение. Самые мелкие топографические подробности степи врезываются в память этих неутомимых искателей приключений. Слушая их рассказы, не постигаешь, как могли запомнить они такой длинный реэстр сопок, могил, плесов, колодцев с пресной и соленой водою, пастбищных мест с отличным, посредственным и дурным кормами, и проч., и проч. Самый заботливый русский помещик едва ли [136] так хорошо знакомится с несколькими десятинами, составляющими его владение, как эти батыри ознакомились с бесконечным пространством степи.

В Кокчетау рекомендовали нам двух вожаков, на которых, как говорили, можно было понадеяться. Один из них, Тюлеш, лет семидесяти пяти, невысокого роста, был сморщенный, сгорбившийся старичишка, в потухших глазах которого изображалось совершенное отсутствие мысли. Когда я увидел его в первый раз, то не мог верить, чтоб он в состоянии был еще ездить верхом, Я сделал ему несколько вопросов о местности, и дряхлый хрыч мгновенно преобразился. Казалось, что лет тридцать вдруг спало у него с плеч, и переводчик едва успевал передавать мне смысл стремительной болтовни его. Медленность нашего разговора сделала старика нетерпеливым— он схватил со стола мел, бросился на пол, принялся чертить на нем карту того пространства, о котором я его расспрашивал, и все это с живостью самого вертлявого цыгана, расхваливающего достоинства торгуемой у него лошади. Тюлеш признался мне, впрочем, что лета оказывают уже на него тяжелое влияние. Он страдает от старости бессонницею и потому, когда случается ему ехать в дальний путь с молодыми товарищами, то всегда ссорится с ними за [137] то, что не дает им заснуть ни минуты. Кроме того, он начинает уже очень плохо видеть, так, что версты за две едва может разглядеть масть лошади. Тюлеш несколько раз уже попадался в руки Кенисары, который, при каждом таковом случае, сбирался содрать с него живого кожу, но хитрый вожак делался в плену еле-еле дышущим стариком и рука даже привычных убийц не поднималась на его седую голову. Впрочем, Тюлеш обыкновенно и не дает им много времени на размышление, потому что уходит от них при малейшей их оплошности, да еще уводит с собою лучшего коня из всего табуна.

Другой вожак, по имени Атагай, был теленгутом Околлинского султана, Кунур-Кульджи-Кудаймендина. Атагай, мужчина средних лет, видный собою, с правильными чертами лица, которое выражает проворство и смышлёность. Расскажу вам о нем анекдот. Каркаралинский султан, Турсун-Чингисов, питал издавна злобу на Атагая за разные его проказы, и в продолжении нескольких лет подстерегал его беспрестанно. После многих неудачных попыток, ему посчастливилось наконец схватить его. Пойманный Атагай связан был на ночь так крепко, что не мог пошевельнуться. Приставленные сторожить его Киргизы, по обыкновению своему, бодрствовали только с вечера, а к [138] полночи крепко заснули. В двух шагах от лежавшего на голой земле Атагая пылал разложенный костер, и ветер, по временам, осыпал пленника горячим пеплом. Вдруг одна благодетельная искра упала на веревку, которою Атагай был связан; веревка слегка затлела; обрадованный пленник начал, сколько было сил, раздувать пламя. По прошествии нескольких минут, веревка перегорела в одном месте до половины и пленник, понатужась, разорвал ее. Движения его сделались посвободнее; он дополз до костра; не обращая внимания на нестерпимую боль, пережег веревку на теле своем в нескольких местах. Наконец, он был свободен. Теперь, казалось, следовало бы ему бежать как можно скорее, пока не проснулся еще никто в ауле, но Атагай был не таков. Он не мог решиться расстаться с Турсуном, не сыграв с ним на прощанье какой-нибудь злой шутки. Он поймал двух лучших коней, пасшихся вблизи, и подъехал к юрте, в которой спал Турсун-Чингисов. Разбудив султана, пожелал он ему здоровья и всякого благополучия, и ускакал прежде чем удивленный Турсун успел порядком протереть глаза. Можете вообразить себе бешенство последнего. Он разбудил весь аул, отправился с своими теленгутами в погоню, но не тут-то было. Атагай [139] благополучно доскакал до дому и теперь не может нахвалиться султанскими конями.

От Кокчетау до Атбассара, дорога совершенно однообразна. Изобилие сенокосов, воды и леса делает возможным заселить когда-нибудь все это пространство. Атбассарайский пикет несколько более других; на нем живет казачий офицер с семейством. Подле пикета расположилось несколько юрт Баганалинцев, которым полюбилось, под защитою пикетных казаков, быть в полной безопасности от нападений всех хищников. Эти Баганалинцы совершенно отказались от кочевой жизни и хотя не выстроили еще себе домов, но юрты их уже несколько лет стоят неподвижно на одном и том же месте. За Атбассаром дорога выходит опять на берег Ишима.

Мне начинало уже надоедать путешествие по степи. Я проехал по ней около 500 верст, а все еще не видал ничего замечательного. Почтовая езда ничем не отличается от езды по всем другим большим дорогам России. Только присутствие казачьего конвоя и совершенная пустынность окрестностей напоминают, что едешь не из одного губернского города в другой.

В укреплении Джаркаин-Агаче, способ путешествия, к великому моему удовольствию, совершенно переменился. Далее, нет уже более [140] пикетов и чтоб доехать до Улутауских-Гор, где собран был весь отряд, я отправился вперед с партиею 50 человек казаков, сопровождавших продовольственный транспорт. За Джаркаин-Агачом начинается настоящая степь, не носящая уже на себе никаких наружных следов влияния русского управления.

______

За полчаса до восхода солнца, меня разбудили и сказали, что отряд собирается уже на другом берегу Ишима и готовится к выступлению. Выходя из казармы, в которой отвели мне для ночлега комнату, я обернулся назад, чтоб еще раз посмотреть на нее. Мне невольно пришло в голову, что вид какого бы то ни было строения долго не представится уже глазам моим, и что много ночей придется провести под открытым небом, прежде, чем опять удастся попасть под гостеприимную сень кровли.

Ишим под Джаркаин-Агачом мелок и не широк. Летом переходят его в брод почти везде безопасно, но в то время проливные дожди наполнили водою русло реки, и нельзя было переезжать иначе как на пароме. Впрочем, так как течение было довольно тихое, то казаки переправляли коней своих вплавь, свалив одежду и вооружение на паром. Вместе со мною [141] переезжала и какая-то Киргизка, лет восемнадцати. Это еще первая женщина, встретившаяся мне в степи. Спутница моя была очень не дурна собою, но грязна выше всякого описания и укутана в какие-то тряпки, столько же грязные, как и ее лицо. Плеть в руках и нецеремонность, с какою она обращалась со всеми придавали ей необыкновенно мужественный вид. Только что достигли мы берега, как степная амазонка вскочила на лошадь свою, стоявшую подле реки, кивнула мне головою в знак прощания и понеслась как стрела, по гладкому полю. Она была из аула, кочевавшего не в дальнем расстоянии от укрепления.

Наш отряд, как я сказал выше, был очень немногочислен, но представлял из себя картину чрезвычайной деятельности. Казаки, продрогнув от купанья на утреннем холоде, поспешно одевались и седлали коней, которые фыркали и отряхали мокрые гривы свои. Верблюды были переправлены еще ранее; на них накладены были мешки с сухарями и крупою для отряда. Терпеливые животные, смирно лежа на земле в ожидании выступления, почти совершенно были закрыты своими огромными вьюками. Так как мы могли теперь каждую минуту ожидать нападения, то приняли против него все военные предосторожности. Несколько человек отделены были вперед в виде авангарда, в [142] котором находились и вожаки наши. Кроме того, человека по три казаков отъехали на версту вправо и влево от направления пути нашего и образовали собою боковые отряды. Долго упрямились верблюды подняться с земли, как бы предчувствуя трудности, ожидавшие их на пути; наконец наскучив дерганьем и монотонным чок, чок своих проводников, вдруг вскочили с диким ревом. Казаки набожно перекрестились и весь отряд по команде офицера, дружно двинулся вперед.

В нескольких верстах от Джаркаин-Агача степь принимает уже вид мертвенности, который составляет отличительный характер ее на огромном протяжении. Легкая волнообразность местности нигде не препятствует взгляду углубляться в самую даль и глазу везде представляется одно и то же безотрадное зрелище — песок да глина, которые сквозят сквозь тощую растительность травы бурого цвета, называемой Киргизами май-сара. Июньское солнце сияло на голубом небе и при ярком освещении его степь казалась еще печальнее. Не было ничего неопределённого, ничего обманчивого, что бы скрывало от глаз наготу природы. Я ударил нагайкою лошадь и приостановил ее только в самой середине между нашим миниатюрным авангардом и главными силами. Мне не хотелось, чтоб долетал до слуха моего говор людской, я [143] желал хоть на несколько минут без развлечения предаться сладостно-грустным впечатлениям, наводимым пустынностью окрестностей. Никогда еще не случалось мне видеть частички земного шара, которая бы казалась столь свободной от власти человека. Нигде не заметно было малейшего признака его повсеместного торжества над природою; нигде не отпечатлелось даже следа его минувшего появления. Можно было подумать, что мы первые еще вступали в этот край, заветный для остального человечества.

Но если степь казалась нам чуждою и смотрела на нас не совсем гостеприимно, зато тем привольнее была в ней жизнь для всех других тварей. Мне представился обломок допотопного мира, который, по сказаниям Кювье, населен был только животными. Все поле изрыто было норками, и я должен был сидеть осторожно на лошади, которая беспрестанно в них проваливалась. Сурки с любопытством поглядывали на меня, как на невиданного гостя, и только из под копыт лошади прятались под землю. Бесчисленное множество тарбаганчиков, или земляных зайцев, пересекало мне дорогу. Тарбаганчики эти не бегают, а только скачут на задних лапках, которые у них гораздо длиннее передних. По временам, стрелою проносилась по полю сайга, делая прыжки, похожие на крутые рикошеты ядра. Коршуны и [144] беркуты кружились в воздухе, высматривая себе добычу. Наконец множество дичи приводило в восторг наших отрядных охотников.

По мере того, как солнце поднималось над горизонтом, жар становился все сильнее и сильнее, и наконец сделался совершенно нестерпимым. Темный грунт земли, поглощая в себя теплоту, сообщал нижним слоям воздуха температуру банной атмосферы. Мысль, что на протяжении нескольких сот верст нам не встретится ни одного деревца, под тенью которого мы могли бы укрыться от палящего солнца, представлялась воображению каждого и пугала Сибиряков, которым случилось в первый раз быть в степи. Я ехал, опустев от утомления голову вниз, лошадь моя споткнулась и это прервало нить моих печальных размышлений. Невольно взглянул я вверх и прекрасная картина открылась моим взорам. Прямо по направлению пути нашего, в версте расстояния, представилось мне довольно большое озеро, которого противоположный берег порос густым лесом, давно уже невиданным мною. На озере было несколько островков, также покрытых деревьями. Эта смесь воды и зелени составляла очаровательный ландшафт. Мне показалось странным только, что это озеро не было означено на топографической карте, которую еще накануне разглядывал я с величайшим вниманием. Я [145] обратился с вопросом об озере к одному из казаков, и ответ его разрушил мое очарование. Это было марево, известное под именем миража в Европе. Разгоряченный воздух производит явления выпуклого зеркала, представляя степную траву в виде высоких деревьев и отражением голубого неба рисуя обширные скатерти воды. Нет ничего несноснее этого беспрерывного обмана зрения: для нас он стоил муки Тантала. Задыхаясь от жара и жажды, мы видели не в дальнем от себя расстоянии тень и воду, которые постоянно ускользали от нас, как великое дело от изысканий алхимиков.

После нескольких часов утомительного перехода, вдали показалась на темном грунте степи узкая зеленая полоска, извивавшаяся, как змей у подошвы невысокого, но крутого яра. Эта полоса обозначала течение Ишима, который опять вышел к нам на дорогу. Обыкновенно не более, как на пространстве нескольких саженей, и то только по берегам рек и ручьев, растет сочная трава, годная в корм лошадям. Поэтому, движения в степи иногда бывают чрезвычайно затруднительны. Случается, что должно на усталых конях делать безостановочно огромные переходы, чтобы добраться до корма и до воды. Сведущий вожак совершенно необходим для указания их: без него [146] можно опешить людей в несколько дней. У нас есть весьма точные карты степи, но и они не могут вывести из затруднения отрядного начальника. На них означаются совершенно верно речки и озера, но в этих речках и озерах, часто не бывает ни капли воды. Правда, что весною они бывают наполнены тающими снегами, но к осени озера покрываются густым лесом камыша, и вместо рыбы водятся в них кабаны и барсуки. Степные речки имеют, большею частью, самое ничтожное падение и летом течение их совершенно прерывается. Остаются длинные сухие овраги, которые тянутся на несколько сот верст и носят на картах наших название реки такой-то. В этих оврагах встречаются, иногда на большом расстоянии друг от друга, глубокие омуты, в которых остается вода на целое лето. Казаки называют их плесами и озеринами, и подле них обыкновенно останавливаются отряды на ночлег. Речная вода, превратясь в стоячую, портится и часто нельзя пить ее без отвращения; но само-собою разумеется, что отправляясь в степь, должно быть готовыми на лишения всех родов и даже стараться перенять у верблюдов их философскую неприхотливость в пище и воде.

На этих небольших оазисах, разбросанных по степи, природа как-бы старается заставить путешественника забыть печальную картину, [147] которая в продолжении целого перехода представлялась его глазам. Сырость, распространяемая плесами, поддерживает силу растительности вокруг них. Густые кустарники шиповников и множество других цветов испещряют зеленеющие берега их и делают эти лоскутки земли похожими на цветники, искусственно разведенные. Кроме того, около этих плесов водится неимоверное множество дичи, еще не напуганной людьми и потому беспечно подлетающей под самое дуло ружья. Можно было охотиться, не сходя с места, но само собою разумеется, что такая охота теряла всю свою привлекательность, потому что не соединена была с неизвестностью, которая одна заставляет сердце охотника биться ожиданием. Наши отрядные рыбаки на ночлегах также могли похвастать богатою добычею. Плесы совершенно походили на садки, так много было в них рыбы. Впрочем, случалось иногда, что самые счастливые топи не были казакам в прок. Я видел, как раз выбросили они множество пойманных ими огромных щук, потому что в каждой из них найдено было по проглоченной полевой мыши. Казаки не решились есть шук, но не из брезгливости, а потому что был Петров пост и они боялись оскоромиться.

Нам нельзя было делать слишком больших переходов, потому что предстоял дальний путь [148] на одних и тех же лошадях, которых сверх того, мы должны были сберегать для усиленных движений, неизбежных в то время, когда уже удастся попасть на следы хищников. Обыкновенные суточные переходы наши изменялись между 30 и 40 верстами, но мы должны были делать их в самый жар. Ночью, самая бдительная цепь часовых не в состоянии обеспечить от угона пасущегося табуна лошадей. Поэтому с захождением солнца, необходимо загонять их в середину каре и ставить на коновязи, а выпускать опять на корм на рассвете, тем более, что только на утреннем холодке лошадь и ест охотно. Таким образом, нельзя было выступать ранее, как часу в седьмом утра, и приходить на ночлег часу во втором по полудни.

В начале перехода, обыкновенно отряд наш представлял из себя картину чрезвычайного одушевления, которое составляло резкую противоположность с могильною тишиною степи. Казаки пели свои заунывные песни, которые нравились мне выражением глубокого чувства, в них сокрытого, и оригинальностью мелодии. Вообще, мне редко случалось слышать в Сибири песни, которые распевает простой народ в великороссийских губерниях или Малороссии. Сибирь обладает для пения собственным своим репертуаром, который недурно бы видеть [149] напечатанным. Путешествующий здесь естествоиспытатель г-н Ш-к показывал мне составленное им довольно большое собрание сибирских песен. Очень жаль, если он не поделится им с публикою. Кроме своих народных песен, казаки щеголяют иногда и русскими романсами, которых голос и отчасти слова они переделывают на свой лад. Так как почти все казаки грамотные, то каждый песенник, попавшийся каким-нибудь случаем в сибирскую казачью станицу, оставляет в ней следы своего пребывания. Раз как-то долго слушал я рассеянно казака, ехавшего подле меня отдельно от других и напевавшего речитативом что-то бесконечно длинное. Наконец, продолжительность его пения привлекла мое внимание, и представьте себе мое удивление; когда я прислушался хорошенько к словам: казак, которому следовало бы дать премию за отличную память, пел от начала до конца «Анжело» Пушкина!

Киргизы, которых также было человек десять при нашем отряде, составляли обыкновенно отдельную кучку, которой крики часто заглушали звучные песни казаков. Я уже успел сделаться космополитом в отношении к музыке. В Карабахе слушал даже, sans sourciller, полный персидский оркестр, от которого того и смотри падут стены. Но с пением Киргизов я никак не мог помириться. Кажется, что [150] за образец своей музыки приняли они пронзительный рев рассерженных верблюдов, и так-как подражание всегда далеко уступает образцу, то и Киргизы далеко отстали в музыкальности от своих двугорбых маэстро. Песни их, большею частью, импровизации и напев их все один и тот же. Обыкновенно, пускаются в состязание двое певцов. Сначала один прокричит несколько стихов, в которых рифма составляет главное дело, а смысл есть вещь посторонняя. После того, другой отвечает ему, или, лучше сказать перекликивается с ним также стихами. Чем неожиданнее это возражение, т. е. чем совершеннейшую нелепицу составляет оно с предыдущим, тем громче и ободрительнее хохот слушателей. Можете сами представить, до чего, наконец, в два-три часа доходит эта быстро возрастающая прогрессия нелепостей.

Все эти разноголосные концерты умолкали однако в отряде нашем к полудню. Жар в это время становился до того несносным, что у наших походных соловьев пересыхало в горле и поэтический гений киргизских импровизаторов опускал от утомления свои крылья. По временам только слышались брань и крики погонщиков, которые понуждали какого-нибудь, непослушного верблюда, намеревавшегося остановиться на месте для лакомой травки и расстроить [151] собою ход нитки. Ниткою называется целый ряд верблюдов, привязываемых обыкновенно гуськом, один к другому.


Но вот авангард наш остановился: значит, пришли на ночлег. Лошади и верблюды, ускоряют шаг; урядники, по указанию офицера, втыкают в землю казачьи пики, для означения углов каре. Вместе с тем выставляются по сторонам наблюдательные пикеты и, наконец, приступают к рассёдлыванию лошадей и развьючке верблюдов. С последними опять несносная возня. Вероятно, тот, кто первый вздумал назвать этих животных послушными, видал их только на картинках. Упрямство их превосходит всякое описание. Нельзя развьючить их, пока они не станут на колени, а они, не знаю, из гордости, что ли, только долго не соглашаются принять это унизительное положение. Казаки, чтобы переупрямить непослушного верблюда, обыкновенно приподнимают ему одну из передних ног и привязывают ее веревкой к его же шее. Ничего не может быть забавнее вида верблюда, важно стоящего на трех ногах. Минут чрез пять, упрямец начинает однако чувствовать неловкость своего положения, крепится еще несколько времени, поглядывает на окружающих его людей, и наконец медленно становится на колени. Этот дивертисмент [152] разыгрывался на каждом ночлеге и смешил нас, как полишенель детей.

Находясь в степи, по неволе должен принять образ жизни Киргизов. Так, напр. палатки, которые возятся при наших войсках в мирное время и в кавказских экспедициях, совершенно не употребляются в степных походах. Они мало предохраняют и от жара и от холода, а в степи всегда почти приходится терпеть крайности и того и другого. Вместо палаток, у нас взяты были для офицеров киргизские юрты, которые и в жар и в холод представляют несравненно более удобств, чем домики à jour петербургских дач, которые каждое лето проклинаются и тем не менее нанимаются жителями нашей северной столицы. Юрты состоят из нескольких отдельных ширм, в виде решеток, которые связываются между собою и образуют сомкнутый круг. В этих ширмах оставляется отверстие, завешиваемое сплетенною из соломы шторою, которая служит вместо двери. В верхней части ширм привязываются дугообразные стрелы, которые противоположным концом своим втыкаются в отверстия, проделанные по окружности большого обруча. Стрелы составляют все вместе параболический купол. Это собранный скелет юрты, который весь покрывается потом войлоками, или, как Киргизы называют их, [153] кошмами. Обруч один остается непокрытым, для прохода дыма от огонька, раскладываемого в средине юрты. Это подвижное жилище превосходно летом; кошмы обыкновенно приподнимаются снизу и этим образуется в юрте постоянное движение воздуха, которое умеряет жар. Притом, если юрта хорошо увязана, то ни какой дождь не беспокоит сидящих в ней.

Прожив несколько недель в этих юртах, начинаешь понимать привязанность кочевых народов к своему образу жизни и отвращение их от наших неподвижных домов. Каждый владелец юрты располагает в ней свое хозяйство как ему угодно, и однажды принятый порядок не изменяется с перенесением ее с одного места на другое. После каждой перекочевки можно подумать, что возвратился к себе домой с прогулки, продолжавшейся несколько часов. Следовательно, дорогое для нас наслаждение привычки, в которой, по мнению некоторых, заключается все доступное на земле людям счастье, чувство at home нисколько не нарушается кочевою жизнью. А сколько наслаждений доставляет это ежедневное переселение! На сегодняшнем ночлеге, корм не хорош, вода солоновата, комары не дают ни минуты покою — что же мешает мне завтра же удалиться отсюда? Я не невольник, который должен — любо или нелюбо ему — всегда оставаться на одном и том [154] же месте. Степь беспредельно велика и везде, где только светит солнце, журчит вода и зеленеет трава, сам Бог приготовил мне спокойное жилище.

Конечно, дурная сторона этой свободной жизни далеко превосходит хорошую, но о ней поговорим мы после.

Прожарившись несколько часов на палящем солнце, чувствуешь неизъяснимое наслаждение, входя в прохладную юрту. Но эта вожделенная минута заставляет ждать себя довольно долго. Только что успеют развьючить верблюдов, как Киргизы начинают ставить юрту, но к несчастью, усердие их только замедляет дело. Все они желают выказать пред офицерами свою готовность услужить, и потому, по три человека вместе, хватаются за одну веревку и только мешают друг другу. Беспрестанно слышно акрым, акрым, (тише, тише), между тем, как дело и без того идет несносно тихо.

Почти везде, где мы только останавливались, видны были киргизские кладбища. Странное впечатление производили они на меня! Мы нигде не встречали не только живого человека, но даже следа человеческого. Весь край казался совершенно необитаемым, потому что Киргизы никогда не кочуют летом в той части степи, по которой мы проходили. Единственным предметом, напоминавшим нам об остальном [155] человечестве, были могилы. Таким образом, одни только давным-давно истлевшие покойники принимали нас в этом негостеприимном крае. Часто, по вечерам, я отправлялся отдать визит нашим молчаливым хозяевам. Киргизские могилы обозначаются грудою наваленных камней, от которых обыкновенно тянется еще грядка небольших камешков по направлению к воде. Эти камешки, думает народ, необходимы для указания пути к воде мертвецу, которого жажда мучит в могиле и который каждую ночь выходит из нее, чтоб напиться в близлежащем плесе. Впрочем, есть могилы и аристократические, над которыми возвышаются прочные каменные постройки. Издали они имеют совершенно вид юрт. Вход во внутренность их очень низок, и в ней делается еще небольшой памятник, в роде лежанки. На самой вершине свода часто кладется какой-нибудь камень, отличающийся от прочих цветом и формою. Камни эти Киргизы, иногда с большими издержками, выписывают из каких-нибудь знаменитых по святости своей мест, находящихся в Туркестане или Бухарии. Очень редко встречаются надписи, по малочисленности грамотных людей в степи; если где и есть они, то заключают в себе какое-нибудь изречение из Корана, а не имя покойника и тем менее [156] еще похвалу ему: последнее решительно не в духе Магометанской религии.

Впрочем, Киргизы очень хорошо знают имена тех, которые удостоились, по смерти своей, великолепного памятника. Обстоятельства жизни этих покойников, большею частью, предаются полному забвению, но имена, благодаря этим памятникам, сохраняются в памяти народной. Причина этому очень проста. В степи почти так же мало встречается географических предметов, как и в открытом море; поэтому могилы, обозначенные памятниками, дают свои названия целым урочищам. Названия эти передаются из рода в род и даже попадают на наши географические карты. Еслиб Герострату было известно это довольно дешевое средство приобрести бессмертие, то без сомнения, он не сжег бы храма Дианина.

Киргизские могилы вырываются неглубоко; покойник, одетый в мешок из бязи, опускается не в лежачем, а в сидячем положении, и потом не засыпается землею, а только закидывается сверху хворостом. Правоверные полагают, что по удалении похоронной процессии на 40 шагов от могилы, к покойнику являются ангелы, которые наказывают его за все совершенные им не слишком важные проступки, как-то: за несоблюдение предписанных законом обрядов чистоплотности, за слишком длинные [157] усы и пр. Кара за важнейшие преступления начинается уже после страшного окончательного суда.

Редко нарушается безмолвие этих кладбищ, уединенно расположенных в пустой степи. Я помню, что раз как-то, находясь внутри одного из могильных памятников и разговаривая с товарищем, я обратил свое внимание на необыкновенно сильное эхо. Казалось, что кто-то невидимый третий участвовал в нашем разговоре. Я вздумал испытать силу этого эхо и выстрелил из пистолета. В ту же минуту все как будто ожило вокруг нас. В воздухе произошло страшное трепетание и какие-то жесткие крылья, которых не мог я разглядеть в сумраке, несколько раз задели меня по лицу. Я подумал, не вспугнул ли треск пистолета магометовых ангелов-мучителей, но дело было проще. Выстрел мой разбудил несколько десятков летучих мышей, которые обыкновенно берут эти памятники в полное свое владение.

Когда случалось вам, во время движения проходить мимо этих кладбищ, то Киргизы наши всегда заезжали исполнить на них принятый в степи обычай, который заключается в том, что всадник должен подле могилы слезть с лошади и привязать где-нибудь вблизи, на память, лоскут одежды или даже несколько волос из [158] конской гривы. То же самое Киргизы исполняют и на каждом месте, которое слывет у них за святое. Этих святых мест в степи встречается множество. Каждый предмет, привлекающий внимание, как напр. отдельный большой камень или чахлый кустарник, почитаются святыми. Киргизы думают, что Худай для какой-нибудь таинственной цели создал эти предметы так, чтоб они кидались в глаза каждому проезжему.

Мы шли прямо на юг, по направлению к Улутауским-Горам. Путь наш пролегал почти по самой границе степи, подчиненной сибирскому ведомству, с той, которая принадлежит оренбургскому. Каждый вечер мы останавливались на каком-нибудь полувысохшем ручье, и все эти ручьи назывались Тургаями. В степи обыкновенно все речки, принадлежащие к одной какой-нибудь системе, носят одно и то же наименование и различаются друг от друга только прилагательными, поставляемыми впереди. Так все речки, имеющие вершины свои на пространстве между Джаркаин-Агачом и Улутау, а течение на запад, называются Тургаями, что значит по-киргизски жаворонок. Считают более 60 Тургаев, которые различаются друг от друга прилагательными: кара — черный, сары — желтый и пр. Все они впадают в Улу-Тургай — Большой-Тургай, который, вместе с Иргизом, [159] теряется в камышах и соляных грязях, называемых Аксакал-Берби.

Мы шли уже несколько дней, а вид степи почти вовсе не переменялся. Везде одинаковое бесплодие, везде недостаток воды и наконец, везде один и тот же непривлекательный вид поля, сливающегося по всем направлениям с небосклоном и поросшего бурою майсарою. Изредка встречались нам полосы земли, покрытые ковылем; с первого взгляда, вид этой серебристой травы довольно приятен. Когда ветер пробегал по степи, она казалась морем, по которому катились серебряные волны. Все мы с нетерпением ожидали встретиться с кем бы то ни было, чтоб получить известия о мятежниках, но кроме саег и куланов (Дикое животное, водящееся в степи, и похожее отчасти на лошадь, отчасти на осла.) мы никого не встречали. Взоры всех нас постоянно были устремлены на авангард и на казаков, ехавших по бокам. Если они останавливались на минуту, то радостное волнение распространялось в отряде — верно увидели что-нибудь новое; но наши мечты обыкновенно бывали непродолжительны. Раз как-то действительно заметили мы вдали трех Киргизов, которые увидели нас почти в то же время, как и мы их, и тотчас же поворотили коней [160] назад. Долго гонялись мы за ними и насилу их поймали. Оказалось, что они посланы были с бумагами из нашего отряда, расположенного на Улутау, и не разглядев нас, подумали, что наткнулись на шайку хищников.

Наконец, засинели на краю горизонта вершины гор Улутау и по бокам их, гор Арганатау и Кичитау. Медленно росли они над плоскою поверхностью степи, которая до самой подошвы их сохраняет характер прежнего бесплодия. Горы эти стоят совершенно отдельно на равнине и можно было рассмотреть во всей подробности их очерки, рисовавшиеся черными пятнами на голубом небе. Вступив в узкие долины их, мы вдруг перенеслись совершенно в новый край. Ключи чистой воды бежали из крутых скал: лошади наши едва могли пробираться сквозь густую траву, покрывавшую берега многочисленных ручьев. Мы в скором времени присоединились к отряду, который уже с месяц расположен был на Улутау.

(Продолжение в следующей книжке.)


Журнал для чтения воспитанникам военно-учебных заведений
том LXXVIII. № 311. 1849.

ЧЕТЫРЕ МЕСЯЦА В КИРГИЗСКОЙ СТЕПИ.

Продолжение.


Улутауские Горы могут произвести приятное впечатление только на тех, которые проехали уже несколько сот верст по степи и утомились ее плоским однообразием. Так, самый грустный и непривлекательный берег приводит в восторг моряков, стосковавшихся по земле в долговременном плавании по открытому морю. Площадь, занимаемая этими горами, составляет в окружности около 70 верст и соединяется легкою волнообразностью местности с горами Арганатау на севере и Кичитау на юге. От Арганатау тянется ряд возвышенностей в Каркаралинский Округ; там распространяется он по [256] разным направлениям к Иртышу и от этого вся восточная часть Киргиз-Кайсацкой-Степи есть страна гористая, в которой живописные виды встречаются на каждом шагу. К западу от Улутау и к югу от Кичитау, единообразно расстилается печальная, бесплодная равнина, которая уходит далеко на север и на юг и разделяет собою систему Урала от системы Алтая. Крайнюю выдающуюся на западе оконечность последней составляют горы Улутауские.

Кому случалось проезжать по военно-грузинской дороге между Казбеком и Коби, тот легко может составить себе понятие об Улутауских Горах, производя только некоторые изменения в знакомых ему видах. И там и здесь одинаково господствует печальный, серый цвет, но для Улутау должно уничтожить всю грациозность кавказских громад и заменить русло бешеного Терека лугом, покрытым густою и высокою травою, которая почти совершенно закрывает собою узкие ручьи, имеющие самое спокойное течение. Нет ни озер, ни лесов которые в соединении со скалами придают столько живописности другим горным пространствам. Кое-где стелется особенная порода вереска, которою в Сибири очень дорожат для оклейки мебели, и кустарник джаргай, доставляющий весьма красивые и необыкновенно крепкие тросточки когда приготовлен особенным образом. [257] Можно подумать, что эти обнаженные, конусообразные горы — не более, как огромные кучи земли бестолково наваленные какими-то великанами, которым вздумалось здесь заняться землекопною работою.


Впрочем, Киргизы, нисколько не заботящиеся о живописности видов, чрезвычайно как дорожат своим Улутау и почитают этот пункт самым благословенным уголком в целой степи. Действительно, летом изобилие кормов и воды на Улутау составляет неоцененное богатство для кочевого народа; зимою, горы удерживают свирепость буранов, снег в долинах никогда не бывает слишком глубок и поэтому для скота не так затруднительно добывать себе из под него корм. Кроме того, в Улутау есть много ущелий в несколько верст длиною, без всякого выхода и с весьма узким входом, который заградить не трудно. Таким образом, эти ущелья образуют естественные конюшни, в которых лошади и другой скот совершенно обеспечены от нападений хищников — выгода весьма важная в столь беспокойном краю, какова Киргизская Степь. Не смотря на все эти преимущества, никто не кочевал в Улутауских Горах, когда мы находились в них. Мирные киргизы опасались соседства хищников, а хищники давно проведали уже о [258] приближении русского отряда и бежали с Улутау еще в начала весны.

Отряд наш расположен был по берегу ручья Джетты Кыз, что значит по-киргизски семь дев. На счет происхождения этого названия слышал я следующее предание. Некогда кочевал на Улутау весьма богатый султан, у которого было семь дочерей, одна другой лучше. Слава о их красоте разнеслась по целой степи, и женихи съезжались толпами на Улутау, но никому из них не удалось получить согласие отца красавиц. Гордясь дочерьми, своими, он требовал за каждую из них калым не конями и не верблюдами, которых у него было довольно, а целыми чаряками (Туркменская весовая мера, почти равняющаяся нашим 5 фунтам.) жемчугу и камней самоцветных. Влюбленные женихи решались на неимоверные подвиги, кидались во все опасности, чтобы добыть дорогой калым, но все погибали, не успев еще собрать и сотой доли требуемого. Кудай наказал корыстолюбивого султана за их смерть. Раз, в жаркую пору, все семь сестер красавиц отправились купаться к ручью. Младшая из них начала тонуть, другие бросились спасать ее и все семь погибли вместе. Слушая этот рассказ, я не мог удержаться от некоторого сомнения. В ручье воды так мало, что в [259] нем с трудом можно утопить цыпленка; но рассказчик, старый Киргиз, заметил мне, что для Худая все возможно, что он, если захочет, утопит и верблюда в ковше воды. Против этого возражать, конечно, нечего.

На одной из самых возвышенных вершин Улутау находится великолепный памятник, который известен в народе под названием едигеевой могилы. Этот Едигей, по сказаниям Киргизов, был великий витязь, который прославился своими военными подвигами по ту сторону Ялка. Некоторые сибирские антикварии уверяли меня, что это тот самый Едигей, который известен в нашей истории осадою Москвы и войною с Витовтом литовским, но я не думаю, чтоб место погребения его было так далеко на востоке. Впрочем, недалеко от Улутау, по течению Кенгирей, есть много других могильных памятников, которых великолепие славится в целой степи и которые воздвигнуты в честь некоторых Чингис-Ханидов и Тимуридов. Памятник Едигея поставлен на такой крутой высоте, что построение его, без сомнения, было сопряжено с весьма большими затруднениями и издержками. За то, говорят Киргизы, ни человек не ступит на могилу великого визиря, ни зверь не пробежит по ней. Подвиги Едигея восхваляются в народных киргизских песнях, но в них он представлен каким-то [260] вымышленным существом, как у нас Владимир Красно-Солнышко.

Возвратимся теперь к рассказу о нашей экспедиции. Отряд, собравшийся на Улутау, состоял из 250 человек казаков с двумя орудиями и человек 150 Киргизов. Большая часть последних разыгрывали у нас роль мухи, столь усердно трудившейся о том, чтоб двинуть рыдван с места. С утра до вечера слышался их хлопотливый говор; везде, где только представлялась тень дела, но не самое дело, они собирались кучами. Надобно было украдкою от них садиться на лошадь или слезать с нее. Иначе, это простое действие не обходилось без больших затруднений, потому что человек десять Киргизов обыкновенно сбегались вокруг лошади, вырывали друг у друга стремена, дергали за поводья и кончали тем, что перепугивали лошадь, которая становилась на дыбы. Все эти трутни — ужасные хвастуны и чрезвычайно любят рассказывать о своих подвигах. Ничего не может быть забавнее ложного вида скромности, который они принимают на себя при этих рассказах. «Конечно», говорит каждый из них: «хвастать грешно пред Богом и стыдно перед людьми, но уже в чем уверен о себе по опыту, о том могу сказать смело: например, с десятью человеками справиться мне ни по чем, был бы только у меня [261] добрый конь, да исправный мултук (ружье)» и пр. и пр. Каждый берется совершить этот подвиг, но мне нигде не удалось встретить этих несчастных десяти человек, с которыми все берутся справиться.

Само-собою разумеется, что желание выказать свою удаль и ревность к службе рождает между Киргизами сильное соперничество, которое разрешается бесконечными ссорами и жалобами друг на друга. Некоторые из этих словесных процессов мне случалось слушать в продолжении нескольких дней сряду, и не смотря на все мое внимание, я никак не мог добиться в них какого-нибудь толка. Не знаю, почему Киргизы не совсем доверяли казаку, служившему нам вместо переводчика, и предпочитали своего собственного доморощенного лингвиста, который знал не более двух десятков русских слов, и уверял своих земляков, что говорит по-русски так свободно, что на линии его чуть-было не сковали, приняв за беглого казака. Можете сами себе представить, как плавно шел наш разговор чрез посредство такого переводчика и еще о деле, которое само-по-себе так было запутано, что поставило бы в тупик самого премудрого судью. Обыкновенным предметом распрей бывала какая-нибудь кляча, найденная в степи без хозяина, потому что, вероятно, брошена была им за негодностью. Кому теперь владеть этою клячею? Тому ли, кто [262] первый увидел ее; или тому, кто первый схватил ее; или тому, кто не увидел и не схватил, но был в ехавшей толпе старшим по роду и по летам? Местничество между Киргизами строго наблюдается, но правила, на которых оно основано, очень запутаны, разрешить споры о темных обычаях так же невозможно, как отыскать квадратуру круга. Наконец иные сутяги начинают утверждать, что, находясь при русском отряде, нечего ссылаться на степные обычаи, а лучше положиться на справедливость майора (Так обыкновенно Киргизы называют отрядного начальника, какого бы, впрочем, он ни был чина.), а между тем, майору, оглушенному их криками, совершенно нельзя разобрать в чем дело.

Кроме брани и ссор, спутники наши приискали себе и другие занятия, столько же приятные и столько же полезные для общего дела. Большая часть Киргизов обладает глубокими познаниями в сокровенных науках; в особенности же искусство гадания и снотолкования имеет между ними многочисленных адептов. Никогда и нигде не видал я людей, до того суеверных, как Киргизы. Не то, чтоб они имели более предрассудков, чем другие народы — нет; мы сами в этом отношении им нисколько не уступаем; но по-крайней-мере наше суеверие [263] оказывает мало существенного влияния на наши намерения и действия. Едва-ли кто из нас решится на что-нибудь важное потому только, что увидел хороший сон. Другое дело Киргизы. Часто приходили они к нам с предположением сделать то или другое военное распоряжение, и представляли, как несомненное и единственное доказательство основательности своих советов, виденный сон или результаты своих гаданий. Самое употребительное гадание производится посредством бараньей кости, которую кидают на время в огонь и потом, по образовавшимся на ней трещинам, предсказывают будущее, как хироманты по линиям левой ладони. Это гадание более или менее известно каждому Киргизу, но некоторые из них умеют гадать и по необожженной бараньей кости. Таковые мудрецы весьма редки и искусство их в большой славе в степи.

Казалось бы, что почти ежедневное разочарование должно, наконец, открыть глаза этим жарким суеверам, но — пусть читатель, к какому бы кругу общества он ни принадлежал припомнит себе только то, чему он сам, без сомнения, бывает ежедневным свидетелем, и он согласится со мною, что сам Геркулес, взявшийся очистить конюшни царя Авгия, не взялся бы очистить от бредней суеверия той несчастной головы, в которую они закрались. [264] Поэтому, неудивительно, что с каждым годом жизни более-и-более развивается верование в эти нелепости, и старики вообще суевернее молодых людей. Я расскажу вам один анекдот, который может дать вам понятие до чего доходит жалкое ослепление Киргизов. Многочисленная волость кочевала где-то на месте, обильном водою и кормом. Старшины намеревались остаться на этом месте довольно долго; но на беду волость эта обладала своим гадателем, которого искусство было в большой славе и к которому народ имел беспредельную доверенность, Однажды, гадатель этот взволновал всю волость, предсказав ей, что на том месте, где она кочует, завтра же будет пролита кровь. Как ни странно казалось это предсказание, потому что, по обстоятельствами ни откуда нельзя было ожидать нападения, но все-таки народ поверил своему пророку и для избежания грозившей опасности, тотчас же начал собираться в путь, решась пожертвовать всеми выгодами настоящей кочевки. На другой день, волость передвинулась уже на значительное расстояние от опасного места и остановилась на ночлег. Несколько людей посмелее, и в том числе сам гадатель, вздумали съездить на прежнее место, чтоб посмотреть каким образом исполнилось предсказание и на какую кровь оно указывало. Само-собою разумеется, что эти смельчаки взяли [265] с собой лучших коней и надежное вооружение, чтоб самим предохранить себя от таинственной опасности. Приехав на роковое место, они не нашли на нем ничего нового. Все было вокруг тихо, и видимо, никто не посещал этого места после того, как скочевала с него волость. Наши смельчаки объехали все поле в сопровождении гадателя; уже несколько вольнодумных колкостей были произнесены на его счет, как вдруг всадники увидели вблизи сайгу. Один из них слез с лошади, подкрался осторожно, выстрелил и убил сайгу наповал. Все съехались посмотреть на убитое животное, а гадатель с торжеством указал на текущую кровь, прибавив к тому, что предсказание не могло не сбыться, что кровь, которою грозило оно, уже пролита и теперь волость может без страха воротиться на прежнее место. Как бы вы думали? Никто не нашел этого объяснения натянутым и волость воротилась назад, более чем когда-нибудь убежденная в непогрешительности своего гадателя.

Но, как сказал Цицерон, кто мечет дротиком в продолжении целого дня, тот, конечно, хоть раз да попадет в цель. Иногда случай оправдывает эти предсказания и молва о том расходится по целой степи, к вящщему назиданию верующих и к посрамлению сомневающихся. Вот, что слышал я в Петропавловске и могу ручаться вам за справедливость [266] рассказа. Прошлую зиму, не в дальнем расстоянии от Улутау, кочевали аулы одного из мятежных султанов, родственника Кенисары. Не знаю хорошенько зачем, но только султан этот отправился из своих аулов куда-то вдаль и отъезжая, строжайше приказал старшей жене своей ни в каком случае не перекочевывать до его возвращения. Прошло несколько недель. В одно утро, султанша проснулась необыкновенно задумчивою и велела позвать к себе муллу, славившегося своим искусством толковать сны. Ночью, сказала она ему, привиделось мне, будто бы огромный верблюд подошел к юрте и начал ломать ее. Мулла побледнел, услышав об этом сне и объявил султанше, что ей угрожает ужасное несчастье, что оно сбудется еще до заката солнца и, чтоб уйти от приближающейся беды, должно бежать, не теряя минуты времени. Все эти увещания не подействовали, однако, на султаншу, которая побоялась ослушаться приказаний мужа и осталась с аулами своими на месте. Так велика была уверенность муллы в справедливости предсказания, что он схватил первого попавшегося ему коня и ускакал из аулов, предоставив их собственной своей судьбе. Еще не прекратился между приближенными к султанше людьми разговоров о ее сне и о предсказании муллы, как вдруг казачий отряд, о присутствии которого в степи [267] не было совершенно никаких слухов, произвел нападение на мятежные аулы. Они потерпели совершенное поражение и сама султанша была захвачена в плен и отвезена в Сибирь. Спасся один только мулла, ускакавший, как мы сказали, не более, как за час до нападения.

Мы стояли уже несколько дней на Улутау и все еще не удалось нам получить никаких сведений о том, куда удалилась аулы мятежников. Около нас, в окружности на несколько сот верст, не было ни одного живого существа, которое могло бы нам доставить какие бы то ни было известия. Приверженцы Кенисары бежали с Улутау уже месяца два тому назад. В продолжении всего этого времени, они, без всякого сомнения, находились в передвижениях; следовательно, и первоначально принятое ими направление, которого заметны были еще некоторые легкие следы, не могло открыть нам того, что нам так нужно было узнать. Нельзя же было отправиться по этим следам и перейти весь двухмесячный путь, пройденный мятежниками. Если даже и в европейской войне, где все передвижения основаны на направлениях дорог и на расположении стратегических пунктов, следовательно, на данных, всегда и всем хорошо известных и неизменяющихся — если даже, говорю я, в такой войне почти невозможно отгадать действия [268] неприятеля без помощи шпионов и переметчиков — то каково же было делать эти догадки нам, находившимся среди пустыни, в центре совершенно правильной окружности, образуемой пересечением небосклона с голою степью. Разве только баранья кость киргизов или магнетическое дальновидение могли вывести нас из недоумения? Все волости, оставшиеся верными нашему правительству, кочевали вблизи линии или приказов, чтоб под охранением тамошних военных отрядов быть в безопасности от грабительств хищников. Мы отошли уже от нашей границы почти на тысячу верст; следовательно, оттуда также известия не могли доходить до нас скоро. Расположением нашим на Улутау мы совершенно предохраняли от вторжений мятежников всю степь, подчиненную сибирскому ведомству, потому что Кенисара не осмеливался бы зайти в нее, имея у себя в тылу наш отряд. Самое благоразумное, что мы могли только сделать было — остаться на Улутау до-тех-пор, пока не удастся перехватить кого-нибудь и получить известие о месте нахождения хищников. По всем направлениям разослали мы небольшие партии чалганчей (éclaireurs), для отыскания, не найдется ли где свежих следов. Как ни способны казаки на все обязанности боевой жизни, но для разведывания они не могут заменить Киргизов. Последние [269] обладают в этом отношении какою-то чудною сметливостью. Заметив след, они останавливаются, разглядывают его во всех подробностях и потом утвердительно скажут вам; когда проезжали тут люди, сколько их было, други ли они или недруги, зачем они ехали, и пр., и пр. Сцепление этих выводов так же удивительно как удивительна проницательность Кювье, воссоздававшего по маленькой окаменелой косточки целое допотопное животное. Конечно, более встречается таких киргизов, которые мастера предсказывать будущее, чем таких, которые умеют отгадывать прошедшее. Последнее искусство не так легко дается, как первое.

Наши вожаки, Тюлеш и Атагай, с которыми я уже вас прежде познакомил, славились глубоким знанием этого дела. Оно, впрочем, сопряжено не только с трудностями, но и с опасностями. Всякий киргиз, встретившийся с такою разведочною партиею, смотрит на нее неприязненным глазом. Если чалганчей более числом, чем встретившихся им людей, то первые тотчас же начинают гоняться за последними, чтоб захватить что-нибудь и доставить языка в отряд. Если же чалганчей менее, то им не дадут проехать спокойно, а погонятся за ними, и горе тому, кого поймают. Не слушая никаких объяснений, его засекут нагайками до полусмерти и потом, отобрав лошадей и раздев [270] донага, бросят посреди пустой степи. Тогда разве только особенный какой-нибудь случай может спасти несчастного от томительной голодной смерти. И странно, не смотря на все эти опасности, киргизы гораздо смелее пускаются в эти поезды, чем в открытый бой с неприятелем. Под пулями почти все они совершенно теряют присутствие духа, хотя тут вероятность быть убитым или раненым несравненно менее вероятности быть пойманным, когда должно переезжать в небольшом числе людей несколько сот верст расстояния.

Судьба чалганча, впрочем наиболее зависит от его коня; на плохой лошаденке никто не решится на такую опасную поездку; притом и ехать надобно не иначе, как о-дву-конь. Если всадник пересаживается, по-временам, с одного коня на другого, то силы обоих сохраняются гораздо долее. Притом, если лошадь захворает и не в состоянии будет идти далее, то чалганчи, не имея другой запасной, подвергается неминуемой гибели. Положение опешившегося одинокого человека в степи не лучше положения моряка, плывущего на бревне в открытом океане после кораблекрушения. Часто слыхал я рассказы, напоминавшие мне знаменитые страдания несчастных пассажиров «Медузы». Передаю вам один из этих рассказов так точно, как я его слышал. [271]

В Аман-Карагайском Округе был богатый киргиз, по имени Язы Янов. Вздумалось ему съездить к одному из своих приятелей, кочевавшему верстах в 200 расстояния. Это пространство было совершенно безводно и бесплодно, но о-дву-конь легко можно переехать его в сутки, и Язы-Янов отправился, не взяв с собою товарища. Прошло несколько дней; Язы-Янов все не возвращался, и жена его послала несколько людей справиться о муже в аулах, в которые он поехал. Там его и не видали. Пустились искать Язы-Янова по всем направлениям. В скором времени отыскали лошадей его, которые смиренно щипали тощую траву. Одна из них была оседлана и даже на ней осталась еще торба с припасами, взятыми Язы-Яновым в дорогу; припасы эти были нетронуты. Долго посланные искали хозяина лошадей; наконец, нашли остов человеческий и подле него несколько лоскутков одежды, по которым признали несчастного Язы-Янова. Волки и хищные птицы успели уже оглодать его до чиста. Легко представить себе, какая ужасная смерть постигла неосторожного путника: по всей вероятности, лошади вырвались из рук его; он долго старался поймать их, утомился без всякой пользы, голод и жажда довершили истощение сил его, и он погиб, быть может, в виду своих лошадей и припасов. [272]

Кроме рассылки чалганчей, мы расставили по всем Улутауским возвышенностям наблюдательные пикеты из киргизов, которые также в этом деле превосходят казаков. Во первых, узкие, едва приметные глаза киргизов могут ясно разглядеть предметы в такой дали, где мы ровно ничего не видим, и в этом отношении, мы с ними никак не можем сравниться. Во вторых, киргизы обладают искусством так располагаться, что могут видеть все вокруг себя и в тоже время сами остаются совершенно невидимыми. Самый образ жизни развивает в них эти дарования, столь драгоценный для аванпостной службы.

Мы надеялись, что мятежники, подсмотрев уже наше движение на Улутау, будут также с своей стороны подсылать к нам партии для наблюдения и что нам, наконец, удастся перехватить которую-нибудь из них. Надежда наша долго не исполнялась. Правда, что тревоги случались у нас ежедневно: то наши караульчи принимали за неприятельскую партию наших же чалганчей, возвращавшихся с разъездов; то марево разыгрывало с ними свои шутки, представляя им стадо саег в виде скачущего конного отряда: самый опытный глаз может обмануться таким образом. Стоило посмотреть на радость, распространявшуюся в нашем отряде при каждой такой тревоге и потом на досаду, когда [273] тревога оказывалась пустою. Отряд наш затаился в самой глуби гор; цепь киргизских пикетов стояла по окраине их, скрываясь за противоположными к полю покатостями. Улутау казался извне столь же пустынным и безлюдным, как и степь, его окружавшая.

Наконец, после многих жестоких разочарований, случай наградил успехом наше долготерпение. В одно прекрасное утро, прискакал к нам во весь опор один из караульчей с известием, что вдали показалось несколько конных людей. Все чалганчи были дома и потому нельзя было сомневаться, что эти всадники не принадлежали к нашему отряду. Я поскакал с другими офицерами на пикет. В нескольких шагах от него, мы сошли с лошадей и ползком добрались до гребня возвышенности, на которой лежали караульчи. Направив зрительную трубку в ту сторону, куда указывали наши киргизы, я успел, наконец, заметить четыре движущиеся точки. К каждой из этих точек привязано было еще по точке меньшей величины, чем первые. По временам, эти точки соединялись в одно черное пятно; чрез несколько минут они опять разделялись. Признать в них людей и лошадей я никак не мог, даже при помощи зрительной трубки. Киргизы объяснили мне, что едут четыре всадника и что каждый из них о-дву-конь. Очевидно было, что они [274] приближаются со всеми предосторожностями и осматривают местность на каждом шагу, чтоб не попасть в засаду. Вдруг заметили мы, что всадники съехались в одну кучу, которая в продолжение нескольких минут оставалась неподвижно на одном и том же месте, потом поворотили назад и быстро начали удаляться от Улутау. Это была самая тяжелая минута для нас, следивших с лихорадочным любопытством за каждым движением всадников. Всего естественнее было подумать, что они заметили что-нибудь обличавшее для них присутствие отряда на Улутау. Многие из нас советовали тотчас же отправить за ними погоню; другие, постарее и по опытнее, не соглашались на это, представляя, что догнать всадников, преследуя их с тыла, так же невозможно, как догнать сайгу, увидевшую охотника и что лучше всего, ожидать спокойно, что будет дальше. Прошло еще с четверть часа: всадники продолжали удаляться; наконец, остановились на самом краю горизонта. Довольно долго стояли они вместе, вероятно советуясь между собою, что должно было им делать: потом, опять поворотили коней своих и поехали рысью прямо к Улутау. Для каждого из нас объяснилась тогда причина их кратковременного бегства. Подозревая присутствие отряда на Улутау, они вздумали подъехать к нему и выманить нас [275] на преследование, которое не представляло для них никакой опасности, а между тем могло бы рассеять все их сомнения. Видя, что никто не показывается, они стали подъезжать гораздо смелее. По полю извивалась весьма узкая и глубокая рытвина, выходившая из среды самых гор: мы отправили по ней человек шесть казаков, которые подкрались совершенно незаметно к тому месту, чрез которое должны были проезжать всадники. Последние остановились в недоумении, как звери, чующие западню и в то же время не решающиеся отойти от выставленной для них лакомой приманки. Наконец, один из всадников, посмелее или по безрассуднее других, отделился от своих товарищей, поскакал во всю прыть прямо к нам и вскоре скрылся в рытвине. Долго никто не показывался наверху; наконец, к неописанному нашему удивлению, спокойно выехал из рытвины на нашу сторону тот самый всадник, которого, как мы надеялись, должны были схватить посланные в засаду казаки. Видно, они его проглядели и он их не заметил. Всадник, выехав на нашу сторону, приудержал лошадей; обернулся к товарищам своим, смотревшим на него издали, махнул им несколько раз рукою и потом, увидев, что они тронулись уже с места, снова поскакал прямо к нам. Только тогда уже, когда он был в [276] нескольких шагах от нас, мы увидали, что это был один из наших казаков, посланный в в засаду и успевший накинуть на себя колпак и халат всадника, спустившегося в рытвину, и схватить его коней. Заехав за гору, казак рассказал нам в нескольких словах, как они, разделясь на две части, залегли по обе стороны спуска в рытвину, как кинулись на неосторожного киргиза, прежде чем последний успел отыскать выезд из рытвины, повалили его наземь, скрутили и завязали ему рот. Рассказчик тотчас же придумал нарядиться в одежду пленника, сесть на его коня, взять другого в повод и, выехав из рытвины, заманить к нам и прочих гостей, правда, что незваных, но тем не менее весьма желанных. Еще не успели мы дослушать до конца его рассказа, как громкое ура! визг и гиканье возвестили нам об успехе придуманной хитрости. Только что остальные три киргиза переехали чрез рытвину, как вдруг со всех сторон налетели на них казаки, сбили их с коней и связали прежде, чем успели они хорошенько понять свое положение.

Пленных тотчас же растащили врознь, и мы приступили к допросу, начав с того, который попался к нам первый. Ему было не более семнадцати лет, и безрассудная отвага, с которою пустился он впереди своих более [277] осторожных товарищей, вполне объяснилась его молодостью и неопытностью. Впрочем, эта хвастливая смелость совершенно оставила его, когда он увидел себя в плену. Бледный, как смерть, в безмолвии озирался он вокруг, и видно было, что ужас подавил в нем даже способность мышления. Все происходившее вокруг него тяготело над ним, как мучительный кошмар, в котором не мог он сам себе дать отчета. Я старался ободрить его ласковыми словами; долго оставались они для него непонятными; наконец он упал на землю, залился слезами и со всем красноречием, которое только может внушить отчаяние, начал умолять, чтоб пощадили его жизнь. В сношениях своих с Кенисарою он не хотел признаться и рассказал нам какую-то нелепую историю, которую, как видно, не успел приготовить заблаговременно, и потому она наполнена была противоречиями. Видя, что на него не действуют ни угрозы, ни обещания пощады в случае признания, мы обратились ко второму пленнику и с первого раза объявили ему, что нам уже известно, что они все из шайки Кенисары, что первый пленник нам признался в этом и что запирательство только накличет беду на их головы. Эта уловка имела желанный успех. Мало-по-малу мы выведали, что они посланы были Кенисарою, за несколько дней до того, для [278] разведывания о русском отряде и что аулы хищника расположены на Большом-Тургае. Для настижения их, мы решились выступить с Улутау вечером того же дня.

______

Только что распространилась по отряду весть о выступлении, как все с радостною живостью принялись делать свои приготовления к походу. Надежда скоро догнать хищников и, потом, разделавшись с ними, возвратиться назад в благословенную Сибирь, одушевляла каждого. Наши походные сборы не требовали иного времени; у нас давно уже все было готово; одно только солнце мешкало опуститься за утесы, а мы не хотели выступить ранее вечера. Вожаки объявили, что должно сделать переход верст в 60 без воды и потому нельзя иначе идти, как ночью. В дневной жар, этот безводный переход совершенно измучил бы наших лошадей, которые только что успели тогда отдохнуть от прежнего пути.

Я не мог, без некоторой грусти, смотреть на Улутауские долины. Мысль, что по всей вероятности, я никогда их уже более не увижу, не позволяла мне расстаться с ними равнодушно. Правда, что с первого раза они показались мне очень непривлекательными, но я провел в них [279] несколько покойных, почти беззаботных дней, которые, как сам я предугадывал, останутся отмеченными светлою чертою в моей памяти. Эти мирные дни, обильные чувствованиями и мечтами, сблизили меня с Улутау. Часто взбирался я на самые крутые возвышенности, чтоб камнем означить на скалах свое имя. Многие смеются над страстью путешественников всюду писать свои безвестные имена; но право, не знаю, почему объясняют славолюбием эту дорожную эпидемию. Мне кажется, что тут совершенно другая причина: каждый человек ищет во всем сочувствия; он хочет, чтоб даже бездушные предметы с ним симпатизировали. Грустно думать, унося в душе своей воспоминание о каком-нибудь месте, что сам не оставляешь в нем по себе никакого следа. Поэтому, мне кажется, что тот старается только удовлетворить тайной потребности души своей, кто придумывает, где бы попрочнее написать свое имя. Я живо представлял себе, как Улутау, оживленный, в продолжение недели, пребыванием на нем отряда, часа через два, когда мы двинемся в поход, снова погрузится в обычное свое безмолвие и примет пустынный вид свой. Быть может, более полугода пройдет прежде чем опять кто-нибудь нарушит глубокое уединение могилы едигеевой и вспугнет сайг, которые ждут только нашего удаления, [290] (Здесь ошибка нумерации страниц, после 279 идет 290, текст верен. OCRman) чтоб снова принять эти зеленые долины в полное свое владение.

Часу в седьмом вечера, мы все уже были на конях; авангард наш ушел вперед: вслед за ним и мы тронулись с места. Погода была чудесная, на небе ни одного облачка. — Казалось, что вся природа наслаждалась дуновением прохладного ветерка и отдыхала от утомительного дневного зноя. Я так уже привык видеть с собою только небольшую горсть людей, провожавших меня от Джаркаин-Агача до Улутау, что теперь отряд, при котором я находился, казался мне целою армиею. Пики, шашки и ружья, вычищенные на досуге на славу, сверкали молниями на заходящем солнце. Резкую противоположность с щеголевато-одетыми казаками составляли наши пленники, которых посадили мы на самых плохих лошаденок, чтоб удалить от них всякий соблазн к побегу. Пленники эти обвернуты были в старые войлоки, потому что во время нападения вся прежняя одежда их была изорвана в клочки. Каждый из них связан был по рукам и по ногам. Казаки держали в поводу кляч, на которых они ехали. Пленники должны были служить нам вместо вожатых и обещали довести нас прямо до аулов Кенисары. По сторонам отряда шло несколько ниток верблюдов, которые оглашали окрестности своим ревом, [291] выражавшим крайнее неудовольствие и сожаление об улутауском приволье. Наконец, по всему полю рассыпаны были наши отрядные киргизы, которых тщетно старались мы заставить следовать в каком-нибудь порядке. Многие из них ехали в небольших кучках, и ядром каждый из этих кучек служил какой-нибудь краснобай, привлекавший в себе слушателей или повествованием о своих собственных приключениях, которым никто не верил, или сказками, которым вообще все верили очень добродушно. Героем этих сказок обыкновенно бывал какой-нибудь балван (Исковерканное персидское слово «пегливян, что значит богатырь. Этим совершенно объясняется: и тебе, Тмутораканский балван», которое казалось темным для многих комментаторов Слова о полку Игоревом.), одаренный необычайною силою и воюющий с волшебным миром. Но не все киргизы поддавались привлекательности рассказов; многие заранее уже пугались мысли о в встрече с неприятелем и благоразумно вертелись около пушек, как бы стараясь обеспечить для себя их благорасположение и защиту от опасности во время боя. Нельзя представить себе, с каким почтительным трепетом смотрят киргизы на артиллерию. Им кажется, что пушки обладают беспредельным разрушительным могуществом и [292] едва-ли не признают они их существами разумными. В деле, обыкновенно все киргизы, находящиеся при отряде, начинают толпиться около пушек. Им кажется, что всего безопаснее быть вблизи этих могучих союзниц, и с трудом можно отогнать богатырей даже от дула заряженных орудий.

Не смотря на эту трусость, киргизы наши разоделись в поход так же великолепно, как на праздник. Многие из них не заменили даже своих нарядных халатов из алого сукна другою какою-нибудь одеждою, более простою и более приличною для походного времени. Это придавало странную пестроту нашему отряду. Красные платки, которыми обвернуты были головы многих, очень шли к смуглым лицам их и напоминали собою турецкие фески. На других надеты были черкесские шапки, с мохнатым околышком, таких преувеличенных размеров, что вся шапка походила на колоссальный ненапудренный парик времен Фронды и Лудовика XIV. Впрочем, все это относится только к тем, которые были побогаче и рады случаю блеснуть перед русскими офицерами роскошью своих нарядов. Все остальные одеты были в лохмотья, которыми не совсем удавалось им прикрывать свою наготу. Главное вооружение этих воинов состояло в пике, то есть, в предлинной жерди, к которой прикреплен [293] железный наконечник. У многих, пики эти были до того длинны, что вероятно действовать ими чрезвычайно затруднительно; но каждый киргиз полагает род point d’honneur в том, чтоб перещеголять своего товарища длиною пики. Сверх того, многие вооружены были топорами с длинною рукояткою, саблями самых разнообразных видов и, наконец, некоторые ружьями с фитилем вместо кремня или пистона.

Я не успел еще оглядеть порядком наших спутников, как солнце село и сумерки скоро сгустились в темную, безлунную ночь. Никогда не забуду я этой ночи! Топот коней и людской говор слились в один неопределенный ропот, похожий на шум спокойно текущей большой реки. Темный грунт степи сливался с воздушным мраком и ничего не было на земле, что могло бы остановить на себе взоры. Стоило толь-только дать волю воображению, чтоб представить себе, что несешься, как Каин Байрона, в пустоте, до которой не досягает свет солнечный. За то тем роскошнее убранным казался свод небесный. Чрезвычайная сухость воздуха придавала чудную яркость звездам. Даже те из них, которые вовсе не заметны при обыкновенном состоянии атмосферы, ясно видны были в эту ночь. Никогда и нигде еще звездное небо не производило на меня такого глубокого впечатления, как в киргизских [294] пустынях. Эта великолепная лазурь, испещренная золотом и алмазами, пред которою ничто все сокровища земные, составляла дивную противоположность с бедною степью, который непривлекательный вид, в продолжение целого дня, печалил наши взоры!

Я сказал уже, что местность не представляла нам никаких предметов, по которым мы могли бы ориентироваться и держаться надлежащего пути. За то, небо указывало нам нашу дорогу так же определенно, как в других местах самые подробные надписи на дорожных столбах. Всем киргизам, без исключения, известно положение полярной звезды, которую они называют темир-казык, то есть, железный кол. Вожаки обыкновенно замечают, какое положение должно принять относительно этой звезды, чтоб перейти от такого-то места на другое. Став так, чтоб эта звезда была прямо перед глазами, или против правого уха, или против затылка, или наконец, в другом известном положении, вожак ведет отряд в самую темную ночь в полной уверенности, что не собьется с дороги и только по временам поглядывает на звезду, чтоб поверить направление. Само-собою разумеется, что Киргизы не имеют понятия о наших географических картах, которые так помогают памяти; и тем удивительнее должна казаться способность [295] вожаков запоминать все эти направления, побывав раз в каком-нибудь месте. Если небо пасмурно и не видать полярной звезды, то отыскание пути становится гораздо затруднительнее; но и тут смышленые вожаки находят способ выпутаться из недоумения. Они, при отъезде, замечают с которой стороны дует ветер и пользуются им для сохранения принятого однажды направления. Не то, ощупывают в темноте стороны какого-нибудь бугорка и та которая сырее других, показывает им, где север. Я не раз также удивлялся искусству их определять, сколько времени остается еще до рассвета, по различному относительному положению звезд Большой-Медведицы, которую Киргизы называют созвездием семи воров. Само-собою разумеется, что положение этих звезд, в один и тот же час ночи, изменяется с временем года, но тем не менее опытные вожаки успевают все это сообразить в один миг и определят вам время так же верно, как по карманным часам.

Мы двигались целую ночь безостановочно, по временам только слезая с лошадей и ведя их в поводу. Мало-по-малу, звезды начали гаснуть на небе; заря заалела на краю горизонта и наконец солнце взошло во всем блеске. Прохлада исчезла вместе с сумраком; вскоре жар сделался несносным. Степь представилась нам [296] совершенно в новом виде, еще более печальном, чем когда-нибудь прежде. Нигде не заметно было ни малейшей неровности. Местность была гладка, как поверхность стоячей воды или бильярда и всюду усеяна мелкими камушками и окаменелыми раковинами. Изредка только можно было заметить какую-нибудь тощую, одинокую былинку. Если хотите составить себе самое верное понятие о крае, в котором мы тогда находились, то представьте себе московское шоссе расширившимся до самого пересечения с небосклоном. Нигде не замечали мы следов какого бы то ни было животного; птицы даже не оживляли собою воздуха. За то все гады, к которым человек чувствует непреодолимое инстинктивное отвращение, владели этим краем, как неоспоримою своею собственностью. Бесчисленное множество ящериц, самых уродливых форм, вились под ногами лошадей; огромные жабы тяжело перепрыгивали с одного камня на другой; мохнатые тарантулы спешили скрыться в своих вертикальных норках. Несколько раз замечал я и скорпионов, старинных моих кавказских знакомцев. Беспрестанно казаки и киргизы слезали с лошадей, чтоб бить попадавшихся змей, что, по их общему мнению, есть самое богоугодное дело.

Жар и утомление начали клонить всех нас ко сну, и мы с нетерпеливым любопытством [297] беспрестанно приподнимались на стременах, чтоб завидеть колодцы, на которых, как говорили нам вожаки, должны мы были остановиться, чтоб покормить и напоить лошадей. Наконец, показалось несколько зеленых пятен, означавших положение колодцев и мы ускорили шаг, мечтая о прохладе юрт и о сладком упоении после бессонной ночи. Представьте же себе нашу досаду, когда вожаки, несколько опередившие нас для осмотра места, воротились назад с убийственным известием, что должно идти далее, потому что вода в колодцах испорчена накиданною в них падалью. Это самое употребительное военное средство у киргизов и, должно сказать, самое действительное в тамошнем крае. Везде где только можно предполагать, что будут проходить наши отряды, стараются они испортить воду, кидая в колодцы дохлых лошадей и собак. Слава Богу еще, что мышьяк дорог на линии, а то разбойники, конечно, постарались бы поподчивать нас и этим лакомством. Нечего было делать. Как ни устали наши лошади и мы сами, но должно было идти далее. Вожаки сказали нам, что впереди, верстах в 20, есть озеро, в котором бывает пресная вода весною и что, может быть, вода в нем еще не совершенно высохла. Это может быть не слишком было утешительно, но долее оставаться на колодцах было невозможно, [298] потому что самый воздух вокруг них наполнен был заразительными миазмами. Если бы кто мог взглянуть тогда на наш отряд со стороны, то каждый из нас, вероятно, напомнил бы ему собою рыцаря печального образа; да и лошади наши сделались совершенными Росинантами. Для облегчения их, мы пошли пешком, ведя их в поводу и стегая без милосердия нагайками попадавшихся нам змей и ящериц, чтоб хоть на ком-нибудь да вымостить свое зло.

Был уже час 11-й утра. Солнце палило нас как будто сквозь зажигательное стекло. На небе не видать было ни одного облачка, которое могло бы, хоть на несколько минут, защитить нас от раскаленных лучей; в воздухе не происходило ни малейшего движения, которое сколько-нибудь умеряло бы жар. Нельзя было ехать верхом без того, чтоб не уступить влиянию сна; оставалось идти пешком, чтоб поддерживать свою бодрость. Война с змеями также способствовала к тому, чтоб разгонять наш сон. Нигде еще не видал я такого множества этих пресмыкающихся, хотя, несколько лет тому назад, мне удалось даже посетить Луганскую степь (В Закавказском Крае.), которая славится на целом Востоке множеством змей. Жар и усталость [299] произвели во мне какое-то оцепенение, которое еще более увеличивалось единообразием зрелища и мерным бряцаньем лошадиных подков о камешки. Вдруг заметил я в стороне, не в дальнем от себя расстоянии, огромное поле, которое, как показалось мне, покрыто было снегом ослепительной белизны. Не смотря на всю необыкновенность этого зрелища, я долго глядел на него без особенного внимания. Марево сыграло уже со мною, в продолжении степного похода, столько шуток, что я сделался ужасным скептиком в отношении к чувству зрения. Но тут напрасно обвинял я марево. Дело было в том, что мы шли по берегу совершенно высохшего соляного озера, на дне которого соляные кристаллы расположились сплошною массою, в несколько футов толщиною. Соль была без всякой примеси и могла прямо с земли служить приправою для пищи. Как не верить после этого приметам? Говорят, что рассыпанная соль предвещает беду; действительно, природа, рассыпав в изобилии соль по всей этой части Киргизской-Степи, обрекла ее вечному бесплодию и отчуждению. Изредка только появляется человек в этих соляных пустынях и ропщет на судьбу свою, находясь в них, и спешит выбраться куда-нибудь в другой край, более благоприятный для жизни. Я отворотил голову в сторону от соляного поля, [300] потому что солнечный свет, отраженный кристаллами, совершенно нестерпим для глаз. В последствии, эти соляные поля встречались нам почти на каждом шагу. Они, вместе с сухими озерами, поросшими целыми лесами камыша, составляют отличительную принадлежность огромного пространства, которое тянется к востоку от Каспийского Моря, по северную сторону Усть-Урта, Аральскаго-Моря и до самого Балхаша, нося различные местные названия: Рын-Песков, Больших и Малых Барсуков, Кызылкума, Каракума и наконец, Бед-Пак-Далы или Голодной-Степи. Последнее название кажется самым приличным для всего этого края.

Наконец, мы дошли до озера, о котором говорили наши вожаки. Оно густо поросло камышом, имевшим несколько саженей вышины. Мы надеялись, что где-нибудь, в средине озера, осталось еще несколько луж пресной воды для нас и для лошадей наших, но поверхность его простиралась на несколько квадратных верст и не так легко было отыскать эти лужи, скрытые в камыше. Часть отряда расположилась по берегам, в готовности отразить всякое нечаянное нападение; другая для отыскания воды рассыпалась по всему озеру, следуя по узеньким тропинкам, проложенным кабанами, которые обыкновенно водятся в камышах. Я поехал по одной из этих тропинок. [301] Ничего не могло быть отраднее тени, которую представлял мне густой лес камыша; надобно провести несколько часов в раскаленной степи, чтоб постигнуть это наслаждение. Перекликивания Казаков, которые все закрыты были друг от друга камышом, напоминали мне наши русские прогулки по лесам, за грибами. Наконец раздался радостный крик: вода! вода! мы все собрались на голос и увидали несколько луж, в которых была почти совершенно зацветшая вода, очень неприятная на вкус, но разбирать тут было нечего и мы обрадовались находке, как дорогому кладу. По-крайней-мере, нет необходимости идти далее и можно отдохнуть после 80-ти верстного перехода. Впрочем, это усиленное движение не обошлось нам даром: два верблюда от утомления не могли следовать за отрядом и брошены были на дороге. Киргизы тотчас же прикололи их пиками и вырезали из них несколько кусков мяса для своего обеда. Это самый неприхотливый народ в отношении к пище, и продовольствовать их во время похода нисколько не затруднительно. Палых лошадей и верблюдов едят они весьма охотно и не чувствуют от того никаких дурных последствий. Их стряпанье также весьма просто и удобно в военное время. Обыкновенно кладут они куска два-три сырого мяса на лошадь под седло и, проехав на ней [302] несколько десятков верст, находят мясо размягченным и совершенно готовым в пищу. Не думаю, чтоб кто-нибудь из наших гастрономов решился попробовать этого киргизского стряпанья.

Мы расположились лагерем у самых окраин озера, где от остававшейся еще некоторой сырости, трава росла довольно густо. Только что поставили юрты, как наши Киргизы собрали все железные вещи, находившиеся в отряде: котлы, стремена и проч. и начали бряцать ими, сопровождая это бряцанье криком и визгом. Это шаривари, продолжавшееся минут с пять, имело целью разогнать всех змей, находившихся вблизи и говорят, что средство это, действительно, оказывается успешным. Не довольствуясь им, киргизы опоясали место всего лагеря тонкою веревочкою, сплетенною из конской шерсти. По их мнению, змеи никак не могут переползти чрез эту веревочку. Предохранив себя таким образом от наших опасных соседей, мы все, кроме караульных, предались сну, в котором чувствовали крайнюю необходимость.

Проснувшись чрез несколько часов, я убедился в действительности мер, принятых Киргизами против змей. Вся юрта наполнена была ящерицами и жабами, которые, вероятно, так же, как и мы, искали в ней спасения от [303] палящего зноя — но змеи не было ни одной. Впрочем, общество и тех двух родов гадин было не совсем по нашему вкусу, в особенности же потому что они очень любили прятаться в положенное платье и сапоги. Одеваясь, случалось иногда испытывать очень неприятные ощущения.

Вода из озера была такого противного вкуса, что я решился для питья заменить ее кумысом. Сначала вкус и в особенности запах этого знаменитого киргизского напитка мне очень не нравились, но скоро я привык к нему и, в самом деле, в жар он очень хорошо утоляет жажду. Насчет питательных его качеств не могу вам сказать ничего верного, потому что я в то время был совершенно здоров и не имел надобности пить его, как лекарство.

Вечером, киргизам вздумалось позабавиться охотою. Вокруг нас водились целые стада кабанов, что доказывалось множеством проложенных ими тропинков и количеством сломанного камыша в тех местах, где эти животные любят валяться. На счастье охотников подул довольно сильный ветер. Пользуясь им, они расположили в камыше густую цепь людей, которые отделили собою довольно значительное пространство от остальной части озера. По опушке камыша стали также конные люди, [304] которые должны были выгнанных кабанов загонять далее в поле. По данному сигналу, охотники, находившиеся в камыше, вдруг зажгли его и пламя с треском и свистом побежало по направлению ветра. Чрез несколько минут вдруг выбежали из камыша кабанов шесть, которые, спасаясь от пламени, устремились в открытое поле. Тогда охотники, бывшие верхами с криком поскакали за ними, преследуя их своими длинными пиками. Только двух кабанов успели мы угнать в поле, прочие снова ушли в камыши. Охота продолжалась довольно долго. Кабаны бежали гораздо скорее, чем наши лошади, которые едва успели отдохнуть после продолжительного перехода. Без сомнения, они ушли бы от нас, еслиб не старались воротиться в камыши и чрез то не были принуждены делать беспрестанно повороты, в чем они до чрезвычайности неловки. Охотникам, после продолжительной гонки, удалось, наконец, заколоть их несколькими ударами пик. Вечером, все казаки лакомились кабаньим мясом, к которому киргизы не прикоснулись, как к запрещенному законом. Вообще, я не замечал, чтоб киргизы ели какую-нибудь дичь, кроме саег. Тем не менее, все они страстные охотники, и мы никак не могли удержать их, чтоб они не скакали за всяким попадавшимся им зверем и не утомляли по пустому своих [305] лошадей. Беспрестанно приносили они нам в подарок пойманных волчат. Само собою разумеется, что мы не знали, что делать с этими милыми животными, а между тем, по общепринятому обычаю, должны были отдаривать охотников нюхательным табаком и сигарами.

На другой день, мы поднялись с восходом солнечным и двинулись вперед. Направление пути нашего шло на северо-запад, по течению нескольких ручьев, которые все носят одно общее название Джиланчиков, т. е. змеек — название, данное им от множества змей, водящихся по их берегам. Степь не имела уже того характера совершенного бесплодия, который представляла она нам в первый день по выступлении из Улутау. По крайней мере, снова показалась май-сара, кое-где ковыль и довольно сносные корма по окраинам плесов, которые обозначали собою течение Джиланчиков. Мы шли как можно скорее, чтоб Кенисара не успел еще проведать о том, что нами перехвачены его чалганчи, и не бежал с Большого Тургая до нашего прихода. В скором времени, мы попали на следы его аулов, проходивших по этим местам с месяц тому назад. По множеству валявшихся бараньих костей и по целым кучам золы легко было узнавать, где останавливались на ночлег хищники. Мы рады были бы идти день и ночь, чтоб скорее догнать [306] их, но должны были удержать свое нетерпение, чтоб совершенно не измучить лошадей и верблюдов. Усиленные переходы, скудность кормов и испорченная вода начинали уже оказывать на них свое губительное влияние. Каждый день должны мы были бросать по нескольку штук, которые за истощением не могли далее следовать. Это давало мятежникам большой перевес над нами. Они имели в распоряжении своем множество лошадей и постоянно могли заменять усталых свежими, между тем, как мы находились вдали от линии и должны были довольствоваться только теми средствами,, который находились в самом отряде. По мере приближения нашего к Тургаю, мы все принимали более и более предосторожностей против неприятеля. Переходили с места на место не иначе, как ночью, потому что днем столб пыли, поднимавшийся при движении отряда, виден был в ясную погоду за несколько десятков верст. Не смотря на все эти предосторожности, хищники проведали о нашем приближении, и вот по какому именно случаю.

Нам оставалось еще перехода два до Большого Тургая, как вдруг прискакал к нам, сломя голову, один из наших чалганчей. Он был так испуган, что мы долго не могли добиться от него никакого толка. Наконец, прерывающимся от страха голосом, рассказал он нам, что [307] он и два товарища его, поехав для осмотра местности, верстах в сорока от отряда, наткнулись на многочисленную шайку, состоявшую, по крайней мере, человек из ста верховых людей о-дву-конь. Люди эти завидев чалганчей, пустились за ними в погоню, но так как лошади рассказчика были лучше прочих, то он сам успел ускакать, хотя и принужден был бросить одну из них. Товарищи же, как он полагал, захвачены в плен. Тотчас снарядили мы партию из 25 человек казаков на лучших конях для преследования хищников, и я сам отправился с этою партиею. Проехав верст пять, встретили мы еще чалганча, также на одном коне — другого бросил он за усталостью. Этот чалганчи повторил слышанное уже нами, но так как он был похладнокровнее своего товарища, то сто верховых людей превратились в его рассказе в двадцать. Не оставалось сомнения, что третий чалганчи, по имени Баджим, действительно попался в руки разбойников. Мы доехали до самого того места где видны были следы их, но нигде не встретили Баджима. Разбойники, вероятно, уже были тогда верстах в пятидесяти от нас, и как ни жаль было нам бедного нашего чалганчи, но делать было нечего, и мы присоединились к отряду, который, между тем, тронулся уже с [308] места и усиленным движением приближался к Тургаю.

Теперь было излишним старание скрывать от мятежников наше приближение: они не могли уже не знать о нем. Чтоб скорее настигнуть их, мы шли, не разбирая времени дня, и давая нашим лошадям на пять часов пути только по два часа отдыха. Эта пропорция почитается опытными в степных походах казаками и Киргизами за самую сносную для лошадей, но само-собою разумеется, что мы не могли соблюдать ее во всей строгости, потому что должны были соображаться с положением воды и кормов. Впрочем, последние, по мере приближения нашего к Тургаю, становились все лучше и лучше. Мы никого не встречали на пути нашем, но почти на каждом шагу находили свежие конские следы. Очевидно было, что вокруг нас разъезжают кенисаринские чалганчи и наблюдают за нашим движением, но гоняться за ними мы не имели никакой возможности. Притом, наши киргизы так были напуганы близостью мятежников, что не смели уже ни на шаг удаляться от отряда и только старались быть поближе к пушкам. Ночью, не раз видали мы сыпавшиеся вдали искры. Это — обыкновенный киргизский сигнал. Каждый чалганчи имеет при себе кремень и огниво, и, высекая огонь, дает знать своим товарищам о своем положении. [309]

Наконец мы пришли на Большой-Тургай, к броду Тон-Кайма. Время было вечернее. Берега Тургая довольно гористые и растительность на них так сильна, что все место похоже было на искусственно разведенный сад. Множество шиповников, усеянных цветами, и кустарников с листочками прекрасного серебристого цвета, называемых киргизами джикдай, рассеяно по всему протяжению берегов. Я не мог налюбоваться этою картиною, которая мгновенно переносила нас из пустой, бесплодной степи совершенно в другой край, благословенный природою. Вдруг раздался жалобный крик Киргизов, спустившихся к реке, для отыскания брода. Я поскакал на этот крик и глазам моим представился обнаженный и обезглавленный труп в некотором от него расстоянии лежала отрубленная голова, по которой мы узнали участь, постигшую захваченного Балджима. Весь труп покрыт был ранами; во многих местах носил он на себе следы обжоги. Видно было, что несчастный подвергся ужаснейшим истязанием прежде, чем удар топора пересек его жизнь. Вероятно разбойники с тем намерением кинули свою жертву подле брода, чтоб навести ужас на наших киргизов и показать им, какая участь ждет их за приверженность к русским. Кенисара, как кажется, хорошо знал характер своих земляков, придумав это [310] средство. В самом деле, ими овладело чрезвычайное уныние, и они начали более поглядывать назад, в ту сторону, где были их семейства и родные аулы, чем вперед, где ждала их схватка с разбойниками. Совсем другое действие произвело это зрелище на казаков. Видно было, как кровь закипела в их жилах от гнева, и как жаждали они разделаться по свойски с убийцами. Эта печальная находка не задержала однако нас ни на минуту. Мы тотчас же начали переправлять верблюдов на противоположный берег; переправа заняла довольно много времени. Между тем Киргизы рыли могилу для убитого и одевали его в кусок бязи. Тонкий серп только что родившегося месяца освещал эту картину. Покойника опустили без всяких обрядов в вырытую могилу, закидали ее хворостом, и киргизы переправились вслед за ними на другой берег Тургая.

Там ожидала нас новая опасность, поважнее всех прежних. Только что сумерки сгустились, как мы увидали по всему краю горизонта яркое зарево, которое с каждым мгновением становилось светлее и видимо к нам приближалось. Опытные казаки тотчас же догадались, что мятежники, для удержания нашего наступления, зажгли степь. Слишком полтора месяца уже не было ни капли дождя, и густая трава по Тургаю превратилась в самое сухое сено. [311] На беду нашу, прямо в лицо нам дул сильный ветер. Конечно, чтоб спастись от огня, стоило только обратно переправиться чрез Тургай, но это повлекло бы за собою большую потерю дорогого времени, да притом и переправа в темноте не совсем безопасна. Мы прибегли к другому средству. Казаки и Киргизы разочли, что пал добежит до нас не ранее, как чрез час — этого достаточно было, чтоб обезопасить себя от огня. Мы поспешно отошли версты на две от берега Тургая, прямо на встречу пожара, и там остановились. Тотчас же казаки и Киргизы выстроились в одну длинную линию. Каждый добыл огня и все вместе дружно зажгли сухую траву перед собою. С полминуты пламя как будто колебалось охватить предоставленную ему добычу, но вот, в одном месте, взвилась в воздух огненная змейка; к ней пристала другая, третья, и минуты чрез две, широкий огненный поток устремился от нас к Тургаю. Иногда, густые клубы дыма заслоняли от нас пламя, которое пряталось на время в землю, чтоб потом с новыми силами и новою яростью устремиться вперед. Нельзя было не любоваться этим великолепным зрелищем, но оно продолжалось недолго. Ветер угнал от нас пожар, который спустился потом к самой реке и исчез в крутых берегах ее. Мы так занялись нашим делом, что [312] не обратили никакого внимания на то, что происходило позади нас. Какой-то странный гул, похожий на отдаленный шум водопада или на топот многочисленной скачущей конницы, заставил нас оглянуться назад, и картина степного пожара открылась перед нами во всем своем страшном величии. Казалось, что ветер разгуливал по огненному морю. Волны пламени, то высоко поднимались вверх и освещали собою огромное пространство степи, то падали на землю, как бы утомленные своей борьбой с темнотою ночи. Стаи волков и саег, по временами, проносились между нами, спасаясь от пожара, и присутствие людей не наводило на них обычного страха. Коршуны с громким криком кружились над отрядом, как бы упрекая нас за эту войну, которая распространяла яростные опустошения свои на всю природу!

Мы отступили к Тургаю по выжженному нами пространству и спокойно ожидали там прекращения пожара. В скором времени, пал добежал до той линии, где мы прежде стояли. Ветер донес до нас удушливые облака дыма, но огонь не смел переступить чрез заветную черту. Не находя себе 6олее пищи, он кружился на одном месте, как бы отыскивая себе дорогу, и потом угас почти мгновенно. Ночь показалась нам еще темнее после яркого света, который так долго представлялся глазам [313] нашим. Мы тотчас же двинулись вперед. В скором времени, ветер совершенно разогнал дымные облака; снова открылось пред нами чистое небо и на нем наша путеводительница — полярная звезда.

Часа за два до восхода солнца, мы остановились на небольшом озере, возле которого уцелело еще несколько травы от ночного пожара. Рассвет озарил пред вами картину, печальнее которой едва ли может создать себе человеческое воображение. Вся степь была единообразного черного цвета; не видать было пределов опустошению; могильная тишина царствовала вокруг нас и ни одна птичка не приветствовала пением своим утренней зари. Казалось, что все погибло, и мы одни только пережили всеобщее истребление. Впрочем, я недолго смотрел на все это. Глаза слипались от усталости; я бросился, не раздеваясь, на землю, и в скором времени благодетельный сон перенес меня вдаль от Киргизской-Степи.

Недолго он продолжался. Всеобщая суматоха в лагере разбудила меня. Сначала не мог я понять, в чем дело, но услышав, в числе прочих криков, слово нападение! очнулся от сонливости. В несколько минут, мы совершенно приготовились встретить давно жданных гостей. У нас была так называемая дежурная часть, состоявшая человек из 70 казаков в полном [314] вооружении и имевших лошадей оседланных и взнузданных. Эта часть тотчас же выехала на встречу нападающим. К ней присоединились и все пикетные казаки, собравшиеся к отряду. Между тем, загнали лошадей в лагерь; все прочие люди проворно, но без замешательства, начали седлать своих лошадей; артиллерия мигом приготовилась к действию. Я выехал вперед вместе с дежурною частью.

Мы увидели пред собою огромную толпу Киргизов, которые в совершенном беспорядке скакали на нас во весь опор. Визг их и крики похожи были на неистовые вопли беснующихся. Вся эта толпа, приблизившись к нам на ружейный выстрел, приудержала коней своих и вместо того, чтобы броситься на нас и дружным натиском смять малочисленную кучку казаков, стала на месте и только продолжала оглушать нас криками: Аблай Кенисара! Потом, некоторые из батырей открыли по нас огонь из своих самопалов, но сами можете себе представить, как безвредны были эти выстрелы, производимые верховыми людьми посредством фитилей и на горячих лошадях, которые между тем, крутились на месте и становились на дыбы. Ни одна пуля не свиснула между нами. Были и такие храбрецы, которые подскакивали к самому фронту, делали перед ним круг и потом улепетывали назад, довольствуясь [315] совершенным подвигом. Видно, что для целой шайки не составлено было никакого плана действия; всякий поступал по крайнему своему разумению, но, не успев захватить нас врасплох, никто не мог надеяться на какую-нибудь удачу. Самое благоразумное, что они могли сделать в это время, было — бежать сколь возможно скорее; но исступление, в которое привели они сами себя своими криками, не позволило им видеть опасность своего положения. Они остались на месте, продолжая неистовствовать и осыпать нас пулями, которые были совершенно неощутительны ни для одного из наших пяти чувств. Между тем, часть наших казаков спешилась и открыла по толпе ружейный огонь. Несколько батырей полетели под ноги своих лошадей, но и это не охладило воинственного жара прочих. К нам присоединились еще человек 100 казаков. С правого фланга выехало одно орудие и снялось с передка. Только что Киргизы увидели его, как все в величайшем беспорядке, сбившись в одну сплошную массу, кинулись спасаться к левому нашему флангу: но там другое орудие было уже в полной готовности и хватило их картечью на самом близком расстоянии. Вслед затем, первое орудие поподчивало гранатою, которая лопнула в самой середине кучи. Нельзя представить себе, какое расстройство произвели эти два выстрела в толпе, и без того уже [316] нестройной. Лошади и люди падали друг на друга; все бросилось; казаки ударили в атаку и чрез несколько мгновений на месте боя осталось только несколько десятков убитых и тяжело раненных хищников. Наши действующие силы увеличились тогда всеми Киргизами, находившимися в отряде. В продолжение боя, они благоразумно оставались в лагере, ожидая, чем все кончится; но едва увидели, что земляки их опрокинуты, как все пустились за ними в надежде поживиться бросаемыми лошадьми и оружием. Мы преследовали хищников довольно долго, но без большего успеха. Их лошади были гораздо лучше наших; притом, верстах в 10 от места боя, у них приготовлены были запасные; беглецы пересели с удивительным проворством на этих свежих лошадей, прикололи своих прежних, чтоб они не достались нам в руки, и в скором времени исчезли у нас из виду. Таким образом, победа не принесла нам собственно слишком большой выгоды, но за то до чрезвычайности возвысила дух наших киргизов. Они снова показались уже впереди отряда, снова заговорили с видом глубочайшего презрения о Кенисаре и его приверженцах. По их мнению, настало для нас время вознаградить себя за все претерпенные трудности и лишения, — приняться грабить все волости, которые только нам попадутся. Каждый [317] мечтал уже вскоре приобрести себе бархатную шубу, опушенную чернобурыми лисицами, лихого скакуна и, наконец, жену красавицу, которая имела бы то неоцененное достоинство, что за нее не нужно было платить калым.


Кенисара сделал на нас нападение в той надежде, что ему удастся как-нибудь угнать лошадей наших и тем самым положить конец нашей экспедиции. Во всяком случае, он полагал, что мы, разбив его шайку, станем гоняться за нею, пока совершенно не заморим лошадей наших, а между тем, аулы его со всем имуществом своим успеют убраться куда-нибудь в безопасное место. Сам же он нисколько не боялся, что мы его настигнем, зная уже утомление наших лошадей. Но опыт прежних экспедиций обнаружил пред нами эту обыкновенную уловку хищника, и мы не вдались в нее. Следя за аулами, мы были уверены что заставим их претерпеть большие потери и что Кенисара с шайкою своею, для прикрытия имущества, не замедлит снова появиться пред нами. Видно было, что мятежные волости разбежались по всем направлениям, чтоб сбить нас с толку. Мы выбрали тот путь, на котором обозначено было наибольшее число следов баранов и верблюдов, и шли по этому направлению безостановочно. Киргизы не могли даже употребить [318] против нас и палов, потому что ветер, как бы негодуя на малодушие своих прежних союзников, подул в другую сторону. В скором времени, начали попадаться нам целые стада баранов, которые от утомления не могли следовать за бегущими волостями и были брошены ими. Мы брали из числа этих баранов сколько нужно было для продовольствия отряда, а прочих оставляли на месте, чтоб не стеснять ими своего движения. С каждым днем, число попадавшейся нам добычи становилось значительнее. Мятежники начали бросать верблюдов своих и вместе с ними юрты, котлы, и все имущество, а сами спасались на одних лошадях. Я помню одну находку, которая произвела на всех нас глубокое впечатление. Видим, бежит нам на встречу мальчик лет трех, совершенно нагой и бледный от голода и изнурения. Он с радостным криком бросился к нам, понимая только то, что мы люди и можем накормить его. В этой детской доверенности было так много трогательного, что мы все обласкали малютку. Вместе с тем, он указывал ручонкою в сторону и, взглянув туда, мы увидели еще двух девочек, которые лежали на земле. Одна из них, не более нескольких месяцев, была уже мертва; другая лет двух, едва дышала от слабости. Мы [319] тотчас же взяли детей к себе. На другой день уже, брат и сестра поправились и даже играли друг с другом, сидя на спине верблюда в корзине, которую как-то смастерили для них казаки. Вероятно, эти дети были сироты, которых разбойники не задумались бросить среди степи, на жертву волкам или голодной смерти. Нельзя и думать, чтоб сами родители решились на такой противоестественный поступок. Правда, что в прежние годы Киргизки продавали своих детей на линии, но это случалось во время голода, для спасения жизни ребенка, и в последствии мать никогда не забывала своего детища.


В продолжение этого времени, часто показывались небольшие партии Киргизов, которые, пользуясь превосходством лошадей своих, подъезжали к нам довольно близко и потом обращались в бегство, когда замечали, что мы готовимся перехватить их. Долговременная безнаказанность придавала им все более и более смелости, и мы вздумали воспользоваться ею, чтоб достать себе языка, что нам было крайне необходимо для узнания, где находятся собственные аулы Кенисары. Несколько казаков было отделено в засаду и я присоединился к ним. Мы выбрали для себя скрытное место в камыше, который покрывал огромное пространство. Между тем, отряд [320] расположился на привале, не в дальнем от нас расстоянии. Долго ждали мы по пустому, соблюдая величайшую тишину. Уже солнце склонилось к западу и мы располагали возвратиться ночевать в лагерь, как вдруг заметили верхового Киргиза, который пробирался по тропинке, проложенной в камыше кабанами. Мы тотчас же бросились на него, но он заметил опасность прежде, чем мы успели его окружить, поворотил лошадь свою и поскакал от нас во всю прыть. Мы пустились за ним; но он скрылся за извилинами тропинки. Эта неудача так раздосадовала нас, что мы все решились не выходить из камыша, пока не поймаем Киргиза. На беду нашу, эта тропинка соединялась со множеством других, которые расходились во все стороны. В жару преследования, мы пренебрегли обыкновенными мерами осторожности. Долго скакал я, и довольно поздно уже приметил, что я совершенно один. Наконец, сквозь наступившие сумерки, увидел я верхового Киргиза, который стоял не в дальнем от меня расстоянии, стараясь проложить себе дорогу сквозь камыш, становившийся все гуще и гуще. Я был хорошо вооружен и, ничего не опасаясь, бросился вперед, чтоб взять в плен или положить на месте Киргиза. Уже подскакал я к нему, как вдруг услышал позади себя лошадиный топот. Невольно оглянулся я назад. [321] В это самое время, что-то ожгло меня в правое плечо, а в голову получил я удар, от которого все вокруг меня закружилось в радужных цветах. Далее ничего я не помню.

(Окончание в следующей книжке.)


Журнал для чтения воспитанникам военно-учебных заведений
том LXXVIII. № 312. 1849.

ЧЕТЫРЕ МЕСЯЦА В КИРГИЗСКОЙ СТЕПИ.

(Окончание).


Часто случается, что после пробуждения, впечатление сна остается, между тем, как самый сон совершенно изглаживается из памяти. Воображение делает тщетные усилия, чтоб снова представить себе ночные видения. Кажется осязаешь их близость, но вместе с тем постигаешь не возможность уловить их, и даже, чем более стараешься дать себе в них какой бы то ни было отчет, тем бледнее становятся в наших понятиях их очерки. И потом, иногда совершенно неожиданно возвращаются они к нам и снова тревожат ум наш безотчетным беспокойством. [392]

Все, что случилось со мною вслед за происшествием, описанным в конце предыдущей главы, не оставило по себе в моей памяти почти никаких следов. Иногда как будто помнится мне, что меня вдруг окружили несколько незнакомых людей, что потом быстро скакал я на лошади, сам не понимая куда, и как держусь на ней. Помнится чувствовал я нестерпимую боль во всех членах, но и она даже не могла вывести меня из апатического состояния, в которое я был погружен. Иногда же, эти смутные воспоминания совершенно для меня пропадали и все это время казалось мне совершенно вычеркнутым из моего существования.

Было совершенно темно, когда я очнулся. В несколько мгновений припомнил я себе все случившееся со мною до моего беспамятства, но не так-то легко было мне разгадать свое настоящее положение. Я хотел приподняться и тут только почувствовал, что связан по рукам и по ногам; нестерпимая боль в плече напоминала мне о моей ране. Но где же я? Вокруг меня было темно, и я не мог сомневаться в том, что нахожусь внутри какого-то строения; притом и воздух казался мне душен и отличен от того чистого, которым дышал я столько времени прежде. С величайшим усилием приподнялся я несколько целым туловищем, и по всем направлениям почувствовал [393] прикосновение чего-то твердого и холодного. Страшная догадка, от которой кровь застыла у меня в жилах, упала снежным комом на мою голову. Мне представилось, что напавшие на меня киргизы, видя меня столь долго в беспамятстве, по всей вероятности сочли меня мертвым и похоронили заживо. На несколько мгновений, эта мысль совершенно подавила своею тяжестью всю мою душевную энергию: в безмолвном в бездейственном отчаянии опустился я опять на землю. Мало-по-малу, однако снова возвратилась ко мне, если не бодрость, то по-крайней-мере, деятельность. С бешенством, подкреплявшим силы мои, метался я во все стороны и везде встречал однообразное, непреодолимое препятствие. Вопль отчаяния вырвался из груди моей; вслед за тем, кто-то схватил меня за ногу, и я услышал весьма явственно слова, сказанные по-киргизски незнакомым мне голосом: молчи, или убьют тебя. Этот не слишком приветливый голос показался мне в эту минуту так сладок, что у меня как будто целая гора спала с груди. В первую минуту радости, я даже и не подумал о том, что нахожусь в плену у дикарей, и что быть может, одна только смерть освободит меня из тяжкой неволи. Всякое положение казалось мне сносным в сравнении с ужасом быть заживо похороненным. Повинуясь таинственному голосу, я лежал [394] смирно, тем более, что малейшее движение причиняло мне почти нестерпимую боль. Вокруг меня все снова затихло. Через несколько времени, однакож, желание объяснить себе свое положение преодолело слабость, и я с величайшим трудом начал подвигаться вперед, не приподнимаясь от земли и упираясь в нее локтями и затылком взамен ног и рук, которые так крепко были связаны, что я не мог ими пошевелить. Каждый вершок пути стоил мне чрезвычайных усилий; наконец удалось мне вылезть из моей загадочной темницы.

Я так долго находился в совершенной темноте, что обыкновенный ночной мрак не мог уже мне препятствовать видеть вокруг себя, и с одного взгляда я открыл что нахожусь внутри могильного памятника, подобного тем о которых я уже прежде говорил. Заходящая луна золотила лучами своими землю, перед отверстием служившим вместо двери. По киргизскому обыкновению, место, где зарыт был покойник, обозначалось невысокою грудою камней, между которыми оставалась некоторая пустота, и в эту-то пустоту киргизы запрятали меня, как вязанку дров. Немудрено было, в самом деле, счесть себя заживо похороненным. На земле лежали три человеческие фигуры; по неподвижности их, я догадался, что они спят, или по-крайней-мере, не замечают моего появления [395] между нами. Мысль об освобождении себя из плена тотчас же сверкнула в голове моей. Мне пришло в голову множество слыханных мною прежде рассказов о том, как пленники почти всегда успевают уходить от киргизов, пользуясь их беспечностью, которой доказательство было у меня перед глазами. Я не знал только, как освободиться от проклятой веревки, которою разбойники, должно признаться, мастерски связали мне руки и ноги.

Не успел я еще выдумать ничего путного, как все мои надежды уничтожены были пробуждением одного из киргизов. Он тотчас же заметил меня и к величайшему удивлению моему заговорил со мною довольно ласково. Конечно, он и не думал, что я готов уже был покуситься на величайшее преступление, какое только может совершить пленник — на побег. В то же время проснулись и другие киргизы, которые, как видно, спали очень чутко. Я довольно уже привык к их языку и понимал почти все, что они мне говорили. Разбойники советовали мне слушаться их во всем и не сметь думать о побеге, под опасением, в противном случае, жестоких истязаний. Впрочем, как видно было, они старались меня ободрить, говоря, что жить мне у них будет хорошо, кормить меня будут сытно, и что никто меня пальцем не тронет если только я сам [396] буду вести себя смирно. После того, начали они меня расспрашивать, кто я такой и когда узнали что я родом не из Сибири, то расположение их ко мне видимо увеличилось. Старались они так же понять и чин мой, но так как военная иерархия составляет для них самую запутанную загадку, то они ограничились сведением, что я майорский помощник и в знатности почти не уступаю окружному заседателю.

Я прежде так много слыхал о жестоком обращении киргизов с пленниками, что с первого раза не мог понять, почему делают они в отношении ко мне отступление от своих обычаев: но вскоре догадался, что ласковость их происходила вовсе не от сострадания, а просто от корыстолюбивых расчетов. Успев захватить в плен офицера, они надеялись получить богатую награду от Кенисары и заботились только о том, чтоб доставить меня к нему в целости. Жизнь моя, с сохранением которой соединена была обольстительная надежда на получение нескольких десятков (тугузов) (Тугуз значит по-киргизски девять. Ордынцы имеют обыкновение считать до девяти предметы, входящие в состав калыма, куна (пени) или просто подарков. Степными обычаями установлено, сколько в каком случае платит тугузов и какие предметы должны входить в состав каждого из этих тугузов.) скакунов и халатов — жизнь моя, [397] говорю я, сделалась для разбойников предметом самых нежных попечений. Один из них ощупал в темноте мою рану и приложил к ней какую-то траву, которую сначала хорошенько пережевал. Другие предлагали мне поесть чего-нибудь, но у меня не еда была на уме. Между тем, толковали они между собою, сколько Кенисара даст им за мою особу и при этом так спорили и горячились, как будто дело шло уже о дележе. Один из них даже очень простодушно спросил меня, как я думаю об этом предмете, то есть, как высоко ценю я сам себя. Разумеется, я назначил себе очень высокою цену, видя что их обращение находится в прямой зависимости от моей стоимости, выраженной в лошадях, халатах и баранах.


Среди этих занимательных разговоров, киргизы и не заметили, что луна уже скрылась за горизонтом и что наступившая темнота есть самое выгодное время для отправления в дальнейший путь. Вошедший в строение четвертый киргиз, стороживший, между тем, в поле лошадей, напомнил своим товарищам о походе. Перед тем, чтоб посадить меня на лошадь, мне развязали ноги, но оставили руки связанными по-прежнему. Лошадь выбирали под меня самую [398] плохую; двое киргизов посадили меня на нее, потом связали снова мне ноги под брюхом лошади. Один из них взял ее в повод и поехал впереди; другой же позади меня, держа в руке конец аркана, которым был я скручен. Двое остальных разъехались в стороны, чтоб наблюдать нет ли где какой опасности. Ночь была очень темна; мы ехали крупною рысью, соблюдая величайшую тишину. Я не мог заметить никаких предметов, по которым можно бы узнать дорогу, но местность казалось совершенно хорошо известною киргизам. Часто изменяли они направление пути, чтоб избегнуть каменистых мест, на которых стук лошадиных копыт мог бы быть далеко слышим. Все это делали они с такою уверенностью не сбиться дороги, с какою петербургский старожил идет кратчайшим путем к себе домой по улицам, ярко освещенным фонарями. По звездам только мог я заметить, что мы едем прямо на юго-запад; следовательно, удаляемся под прямым углом от направления отряда, который, как мне известно было, шел на северо-запад.


Раз, оба Киргиза, ехавшие по сторонам, поспешно приблизились к нам и все мы остановились, как окаменелые, на месте. Слышался какой-то отдаленный гул, который можно было [399] принять за топот всадников, скачущих вдали. Я думаю, дорого бы дал живописец, чтоб подсмотреть в эту минуту выражение лиц наших. Киргизы, прижавшись друг к другу, дрожали при мысли, что, быть может, чрез несколько минут все они будут подняты вверх на казачьих пиках. Я с жадностью вслушивался в этот неясный гул, считая его признаком близости избавителей. Нельзя было сомневаться в том, что киргизы, в случае нападения, разбегутся в стороны и бросят меня в степи, не осмелясь даже на прощанье приколоть меня своими копьями. И страх их, и надежды мои были по пустому: гул замолк в скором времени. Не знаю, действительно ли проехала вблизи какая-нибудь шайка, или просто шум ветра представился нам лошадиным топотом. Киргизы, вздохнув свободно, разъехались в молчании опять по сторонам, и я должен был продолжать свое плачевное странствование. Нет слов, которыми мог бы я передать вам все, что перенес в эту роковую ночь. Я, право, думаю, что должен еще благодарить судьбу за те треволнения, которые беспрестанно потрясали мою душу. Частые переходы от надежды к отчаянию делали меня почти нечувствительным к физическим страданиям, а между тем, плечо у меня было прострелено, в голову получил я такой удар, [400] что все еще не мог совершенно придти в себя.

К рассвету, мы остановились в небольшом овраге, который был совершенно неприметен, даже и на самом близком расстоянии. Я увидел, что вся степь была покрыта свежими следами бегущих волостей. Это зрелище было для меня очень неприятно, потому что наши собственные следы совершенно исчезали в этом множестве других следов, и я не мог уже почти надеяться, чтоб люди, которые стали бы меня отыскивать, не сбились с надлежащего направления. Киргизы снова сняли меня с лошади, какой-будто какой-нибудь вьюк; связали мне ноги и положили на землю. От утомления и боли, которая все более и более увеличивалась, я опять лишился чувств. Не знаю, сколько времени был я в беспамятстве — наконец холод по всему телу заставил меня очнуться, и в то же время я почувствовал, что совершенно захлебываюсь. Это неприятное ощущение возвратило мне всю бодрость; я бился, чтоб вынырнуть из воды, но несколько сильных рук удерживали меня в ней. Наконец удалось мне высунуть голову на воздух, и киргизы позволили мне остаться в этом положении, но все-таки не выпускали меня из воды. Один из них, принявший на себя обязанность лечить меня, уговаривал не противиться, уверяя, что [401] я от этого купанья буду чрез несколько часов совершенно здоров. С четверть часа продержали меня в воде, и я, действительно, начал чувствовать себя гораздо лучше, привыкнув уже к холоду и наслаждаясь тем, что во время моего обморока меня совершенно освободили от веревки. Впрочем, это наслаждение продолжалось недолго и меня снова связали, только что вытащили на берег. После узнал, я, что киргизы считают купанье самым действительным средством во всех почти болезнях. Раненых своих обыкновенно кладут они в воду на продолжительное время и уверяют, что после этого всякая рана заживает скорее. Я точно начал чувствовать себя гораздо лучше. Меня отнесли опять в овраг. где находились и наши лошади. Один из киргизов вылез из оврага и прилег в траве у самого обрыва, чтоб наблюдать за тем, что делается в поле. Товарищ его сел караулить меня, двое остальных растянулись на земле и тотчас же захрапели. Усталость заставила меня последовать их примеру и я в скором времени заснул крепим сном.


Солнце было уже высоко на небе, когда я проснулся. Вокруг меня все оставалось в прежнем положении: двое киргизов спали, двое караулили, но только роли их [402] переменились и видно было, что они сменялись между собою, как наши часовые. Сидевший подле мена киргиз, заметив, что я проснулся, предложил мне круту. Так называются небольшие кисловатые сырцы, которыми киргизы исключительно питаются в походное время. Крут распускается в воде и эта смесь служит вместе и пищею и питьем. Многие киргизоманы в восторге от крута, но признаюсь, я не пожелал бы и злейшему врагу своему несколько дней сряду им питаться. Голод заставил меня однако забыть гастрономические предубеждения, и я решился на несколько глотков этого киргизского лакомства. Страж мой вступил со мною в долгий разговор и много смеялся ошибкам против языка, которые делал я почти на каждом слове; между прочими, расспрашивал он меня, случалось ли мне видать царя, сколько у него коней и какого цвета любимый конь его? Видно было, как степное воображение разыгрывалось при этих расспросах. Собеседник мой казался мне веселого нрава, и в нем вовсе незаметно было той угрюмости, которая составляет черту характера большей части его земляков. Наш разговор прерван был свистом киргиза, лежавшего в траве, на верху оврага. Этот свист так похож был на птичий, что на дальнем расстоянии не мог обратить на себя [403] ничьего внимания, но на людей, окружавших меня, он произвел магическое влияние. Киргиз, разговаривавший со мною, запнулся на полуслове и превратился в совершенного истукана, с разинутым ртом и с поднятым вверх, в знак предостережения, пальцем. Двое остальных киргизов тотчас же проснулись и, не обменявшись ни одним словом, выпучили друг на друга глаза, выражавшие крайний ужас. Чрез несколько минут, наш караульный, находившийся вверху, не приподнимаясь с земли, метнул высоко в воздух свою шапку, которая упала к нам в овраг. Я уже прежде знал, что киргизы, притаясь в траве для наблюдения, обыкновенно употребляют это средство, когда думают, что колебание травы привлекло на себя внимание неприятеля. Искусно брошенная вверх киргизская шапка имеет совершенно вид поднявшейся с земли птицы. Вероятно, эта хитрость имела в настоящем случае полный успех. Чрез несколько времени, киргизы вздохнули свободно, как бы сбросив с себя огромную тяжесть и все приняло у нас прежний вид. Караульный, надев на себя шапку, снова занял прежнее свое место; другой возобновил со мною прерванный разговор; двое остальных опять тотчас же заснули. Полуденное солнце жгло нас почти отвесными лучами; укрыться от жара было [404] совершенно негде, но киргизы спали на раскаленном песке совершенно спокойно.

Время тянулось несносно-длинно. Жар не позволял мне предаться отдохновению, а невольная неподвижность была для меня утомительнее самого усиленного движения. Часа за два до заката солнца, киргизы повторили надо мною купанье в близлежащем плесе, и я в душе был им за то благодарен. Не смотря на полученную рану, из которой пуля все еще не была вынута, я чувствовал, что силы ко мне возвращались. Мысли мои стали светлее и я впервые мог хорошенько обдумать свое положение. Правда, что оно было очень, очень незавидно. Если даже в европейских войнах, где просвещение даровало военнопленным столько ненарушимых прав, плен все таки немногим краше смерти, то чего доброго ожидать можно было от азиатских дикарей, которым чужды всякие понятия о правах человечества? До сих пор, со мною обращались хорошо; но легко было догадаться, что это делалось не из сострадания, а из своекорыстных видов. Надежда, что меня выручат казаки, также была не очень основательна. Я знал, что не могут продолжать преследования; экспедиция была уже собственно кончена и отряд в скором времени должен вернуться на линию. Все эти размышления не слишком были утешительны, но с другой стороны, мне оставалась еще [405] некоторая тень надежды. Киргизы так беспечны и малодушны, что вероятно, рано или поздно представится мне удобный случай к побегу. О трудностях и опасностях этой попытки не стоило и думать. Кто поколеблется рискнуть жизнью, когда дело идет об освобождении себя из неволи? Я припоминал себе все обстоятельства знаменитых побегов, совершенных Казановою и бароном Тренком. Эти два человека сделались любимыми героями моего воображения во все продолжение плена моего у киргизов.

Спутники мои ожидали только наступления темноты, чтоб отправиться в дальнейший путь. Днем боялись они, что пыль привлечет внимание тех, которые пустились бы отыскивать меня.

Почти полный месяц освещал степь, но это не удержало моих киргизов, которые по мере удаления своего от отряда, делались все смелее и смелее. Мы ехали целую ночь крупною рысью и прямо на юго-запад. К рассвету выехала к нам на встречу партия кенисаринских караульчей, которые с радостными восклицаниями окружили нас, дивясь и завидуя успеху своих товарищей. Последние, как видно было, хотели извлечь всю возможную пользу из своего торжества. Они все вдруг начали рассказывать историю своих похождений: как разогнали они несметное множество казаков, которые тщетно искали от них спасения за своими пушками: [406] как отчаянно храбро я сам защищался и как, наконец, удалось им одолеть меня, отца побед и знаменитого батыря русского. Между тем, мы подъехали к самому аулу.

Было очень рано и день не начался еще для большей части народа. Множество собак, все одной и той же туркменской породы, выбежали к нам навстречу и, увидев меня, подняли громкий лай. Аул имел весьма одушевленный вид. По степи, на пространстве квадратной полуверсты, в величайшем беспорядке разбросаны были подвижные жилища киргизов. Юрт было немного; он служили жительством для одной только аристократии и привлекали на себя внимание высотою своею и белизною кошм. Второе место после юрт занимали чуломейки, которые отличались от них только тем, что стрелы, образующие купол, не втыкались на верху в обруч, а связаны были вместе арканом. Наконец, весь простой народ укрывался от ночного холода и дневного жара в кошах, которые состояли из трех жердей, поставленных пирамидально и покрытых кошмою. В этих кошах можно только лежать или сидеть, но не стоять. Впрочем, это не составляет важного неудобства для ордынцев, которые проводят жизнь свою сидя на лошади или лежа на земле. Поэтому, когда случится киргизу сделать несколько шагов пешком, то он кажется так [407] же неловок, как кошка, обутая шалунами в ореховые скорлупы.

Между юртами бродило несколько лошадей, которые обыкновенно держатся вблизи на случай опасности; прочие паслись табуном, вместе с верблюдами и баранами, в некотором расстоянии от аула. Нам встречалось мало мужчин, потому что было рано и они наслаждались еще утренним сном, но бабы и девки уже встали и хлопотали около своего хозяйства. Наш приезд возбудил всеобщее любопытство. Вокруг нас собиралось все более и более народа. Спутники мои, к величайшей досаде своей, узнали, что Кенисары нет дома и что его нельзя ждать назад ранее, как дней через десять. В нетерпении своем скорее получить ожидаемую награду, они вздумали было отправиться со мною тотчас же отыскивать Кенисару и требовали свежих лошадей, но против этого намерения в толпе поднялся сильный ропот. Говорили, что и без того кони уже устали, нельзя утомлять их еще более по пустому, что меня могут в дороге отбить казаки и проч. Видно было что, по чувству зависти, все думали только о том, как бы сделать наперекор моим победителям. Спор в скором времени превратился в брань.

Между тем, подошел к нам молодой человек в щегольском шелковом халате и [408] ярко расшитой тюбетейке на голове. Не удостоив меня поклона, он пристально поглядел на меня и потом начал слушать рассказ моих спутников, которые приветствовали его низкими поклонами и убедительно просили позволить им отправиться вместе со мною за ханом. Так величают Кенисару его приверженцы. Молодой человек решительно отказал в этой просьбе, сказав, что хан сам в скором времени вернется и что между тем должно меня беречь хорошенько при ауле и стараться залечить мою рану. Таскать же меня по степи нельзя, потому что я принадлежу теперь одному только хану, который сам распорядится на счет меня: прикажет казнить тотчас же. Все это любезный молодой человек проговорил так же хладнокровно и так же не стесняясь моим присутствием, как еслиб дело шло о каком-нибудь баране, с которым не знаешь что делать, заколоть ли, или продать. Спутники мои видимо были недовольны этим решением, но удержались от дальнейших возражений и осмелились изъяснить свое неудовольствие прерывистым ворчаньем только тогда, когда удалились уже на почтительное расстояние от молодого человека. После узнал я, что это был Альджан, сын казненного в Ташкенте Сарджана. Ему Кенисара вверил управление аулом на время своего отсутствия. [409]

Не в дальнем расстоянии от альджановой юрты, для меня поставили чуломейку, в которой пол постлан был довольно чистыми кошмами, что и составляло для меня покойную постель. Не смотря на усталость, я долго не мог заснуть. Слова Альджана, грозившие мне близкою казнью или вечною неволею, звучали неумолкно в моих ушах. Легко пренебрегать ею тогда, когда борешься с нею и жажда успеха заглушает все посторонние чувства. Но другое дело видеть медленное приближение гибели и не иметь средств отвратить ее. Томительное ожидание есть совершенная пытка, и каждая минута времени кажется каплею расплавленного свинца, упавшею на голову. Впрочем, надежда на счастливую развязку все еще не покидала меня, и я заснул, убаюканный утешительницею.

Сон мой продолжался часа два и прерван был приходом в мою чуломейку совершенно незнакомого мне человека. Черты лица его были вовсе не киргизские: они отличались правильностью и выражением ума, которого лишены большею частью степные физиономии. Незнакомец был высокого роста, очень худощав, имел длинную черную бороду и кожу совершенно желтого цвета. Вообще, его физиономия мне очень понравилась; выражая участие, она внушала к себе невольное доверие. Он начал дружески разговаривать со мною, что весьма редко в образованном [410] масульманине: все они заражены самым неистовым фанатизмом и обыкновенно питают глубочайшее презрение к христианам. Незнакомец был имени Абульхаир, а по роду занятий хаким, т. е. мудрец или лекарь, что на Востоке считается синонимами. Альджан прислал его лечить меня и строго приказал ему, чтоб я был совершенно здоров к приезду Кенисары. Я сам нетерпеливо желал скорее выздороветь, чтоб быть в состоянии предпринять побег свой, но не слишком много верил искусству ташкенского врача. Абульхаир важно осмотрел мою рану, выслушал жалобы мои на несносную головную боль и ушел, обещая скоро изготовить надлежащие лекарства.

Абульхаир сдержал свое слово и по прошествии довольно продолжительного времени возвратился ко мне в сопровождении двух Киргизов, из которых один держал в руке чашку, в которой лежала вареная баранья голова, а другой тащил огромный войлок. Абульхаир дал мне чашку в руки, укрыл меня войлоком и приказал втягивать в себя пар, выходящий из бараньей головы, которая столь сильно начинена была разными пряностями, что действовала не хуже уксуса четырех разбойников. Потом должен я был съесть всю эту голову, что мне было не совсем легко сделать, потому что я вовсе не имел аппетита, и тем менее еще [411] расположен был лакомиться стряпнёю киргизской латинской кухни. Но делать было нечего и когда я, морщась, проглотил последний кусок то Абульхаир уложил меня спать, накидав на меня сколько было у него под рукою войлоков и яргаков, чтоб произвести во мне сильную испарину. Вместе с тем, счел он долгом своим предуведомить меня, что все это делается только для прекращения головной боли, а для раны готовится у него другое, специальное средство. Едва ли бы я в иное время послушался предписаний моего доктора и согласился лежать в полдень, при сорока градусах жара, под огромною тяжестью войлоков и яргаков; но тут лечили меня совершенно деспотически. Абульхаир, заметив что я хочу освободиться из-под того, что он накидал на меня, приказал Киргизам своим сесть по краям этой кучи и держать меня силою в спокойном положении. Я думаю с час должен был я терпеть эту пытку; наконец, Абульхаир приказал снять с меня войлоки и, прикрыв только самою легкою одеждою, поздравил с совершенным избавлением от головной боли. Я и точно не чувствовал ее более. Легкая прохлада, которою тогда наслаждался, действовала на меня так же целительно, как прием жизненного эликсира. Абульхаир с торжеством взглянул на меня и удалился, чтоб приготовить мне [412] лекарство от раны, которая все еще причиняла мне весьма чувствительную боль. Утомление, в которое приведен я был жаром, клонило меня ко сну и я воспользовался отсутствием моего врача, чтоб снова предаться отдохновению.

Абульхаир не заставил себя долго ждать. Он в скором времени воротился назад в мою чуломейку и на этот раз в сопровождении большой толпы мужчин, женщин и даже ребятишек. Видно было, что он затевал совершить надо мною какую-то мудреную операцию; которая должна была служить даровым спектаклем для праздной киргизской публики. Кошмы моей чуломейки были подняты кругом, чтоб все могли любоваться зрелищем моего лечения. Признаюсь, меня подирал мороз по коже, когда я старался отгадать, что со мною будет. По счастью, средство, придуманное Абульхаиром, было совершенно безвредно, но так странно, что почитаю полезным сделать маленькое предуведомление моим читателям, прежде, чем расскажу им, в чем было дело.

Я уже имел случай говорить о суеверии киргизов. Нигде не оказывает оно такого сильного влияния на их понятия, как в медицине. Каждую болезнь приписывают они тому, что злой дух джинн вселился в человека и его мучит. Вылечить больного значит прогнать джинна. Даже и в таком случае, где причина [413] болезни совершенно очевидна, как например, при нанесенной ране, Киргизы думают что ощущение боли производится джинном. Само собою разумеется, что их врачи — собственно те люди, которых у нас простой народ называет знахарями, и если они и не много смыслят в медицине, то, по-крайней-мере глубоко должны изучить степную демонологию. Я готов даже защитить их от упрека в шарлатанстве, который, с первого взгляда, они так заслуживают. Им, без сомнения, известно, какое огромное влияние на выздоровление больного имеет верование его в успех лечения. Зная предрассудки своих земляков, они почитают позволительным приобретать их доверие, выдавая себя за людей необыкновенных, проникнувших в тайны недоступные для прочих смертных. Успешность их лечения доказывает, что они не ошибаются, в своем расчете. Сверх того, нельзя думать, чтоб сами они отчасти не верили в свое чародейство. Люди, разыгрывающие долгое время роль вдохновенных, обыкновенно кончают тем, что сами начинают верить в свои чудеса. Вспомните наших визионеров, магнитизеров и пр. Между ними не все обманщики; многие действительно сами впали в самое странное и самое упорное ослепление. Средства лечения, избираемые киргизскими хакимами, частью основаны на некоторых медицинских [414] сведениях, прикрытых только оболочкою чудесного; частью же не имеют никакого другого основания, кроме народных предрассудков, происхождение которых отыскать совершенно невозможно. Теперь возвратимся к нашему Абульхаиру.

Прежде всего взял он нож, прочитал над ним не знаю что, молитву или заклятие, и потом очень искусно обрезал мне то место, в котором находилась пуля. Я полагал, что он намеревается ее вынуть, но к удивлению моему он ее не тронул, а только остановил кровь, приложив к ране кусок труту. Тут терпение мое совершенно лопнуло. Мне вовсе не казалось забавным разыгрывать для потехи киргизской публики роль кролика на лекциях Мажанди, или служить посредником переговоров между колдуном и бесенятами; я рванулся из рук мучителя, но киргизы не хотели добровольно отказаться от удовольствия быть свидетелями моего излечения. Человека четыре самых сильных и смелых между ними, ухватили меня за руки и за ноги и снова пригвоздили к земле, между тем, как все прочие увещевали меня не противиться, потому что, говорили они, все это делается для моей же пользы. Эти увещания показались мне несколько излишними, потому что и без них я почти не мог пошевельнуться. Абульхаир обратился тогда к некоторым из присутствующих и приказал им [415] поскорее привести Джельдуз. Что это за Джельдуз? подумал я. Чрез несколько минут, посланные воротились, говоря, что Джельдуз не идет, плачет и боится. Абульхаир не тронулся однако ни плачем, ни страхом этого загадочного существа. Подите, притащите Джельдуз, если добром не идет, повторил он повелительно и сердито. Я сам начинал принимать живое участие в этой трагикомедии, и, вероятно, с большим еще любопытством, чем все другие, ждал развязки. Мое любопытство вскоре удовлетворилось, и самым неожиданным для меня образом.


В чуломейку вошла, или лучше сказать, введена была девушка лет шестнадцати. Ей очень не хотелось сделать то чего от нее требовали. Не знаю, боялась ли она чародейств Абульхаира, или просто стыдилась выдти на показ перед целым аулом, но только лицо ее выражало крайнее смятение. Это, впрочем, нисколько не повредило впечатлению, которое красота ее произвела на меня. В самом деле, Джельдуз могла назваться красавицею. Она была довольно высокого роста, что очень редко между киргизами. Лицо ее, вовсе не плоское, замечательно было благородным овальным очертанием, придававшим ей необыкновенную привлекательность среди круглолицых ее землячек. Наконец, [416] глаза были чудного блеска и черноты. Правда, что загорелый цвет лица, слишком яркий румянец и, увы! густой слой грязи, покрывавший мою дикарку, могли бы заставить поморщиться какого-нибудь героя Невского-Проспекта, но несколько недель, проведенных мною в степи, уже переделали многие из моих понятий на киргизский лад. Впрочем, в ту минуту, когда я в первый раз увидел Джельдуз, мне было не до оценки красоты ее. Абульхаир заставил меня вытянуть руку, потом подвел ко мне Джельдуз и приказал ей обеими руками держать меня за раненое плечо, а сам между тем что-то шептал вполголоса. Эта комедия продолжалась, я думаю, с полчаса, и никто из зрителей во все это время ни разу не улыбнулся, никто даже не произнес ни слова. Наконец Абульхаир отпустил Джельдуз, которая тотчас же скрылась из чуломейки. Вместе с тем вынул он ножом пулю из раны и этим кончился весь процесс лечения. Когда зрители разошлись, весьма довольные тем, что видели, то Абульхаир, по снисходительности своей, объяснил мне, что пулю вынимать из тела весьма опасно, потому что вместе с нею входит в человека и некоторый весьма злой джинн. Если вырвать его насильно из тела, то он разгневается и не преминет отмстить за себя. [417]

Как ни нелепы были все приемы киргизской медицины, но к вечеру этого достопамятного дня я чувствовал себя гораздо лучше и физически и морально. Оставалась только весьма естественная после предыдущих потрясений слабость; впрочем, мысли мои сделались гораздо спокойнее и я с какою-то безотчетною бодростью стал смотреть на будущее. Абульхаир, увидев успех своего лечения, не счел нужным продолжать его. Таким образом, я был оставлен совершенно в покое.


Время тянулось для меня несносно медленно. Я все был связан по рукам и по ногам; караульные не отходили от меня ни на шаг. Конечно, для развлечения, я мог бы с ними разговаривать, но обыкновенно этот разговор скоро надоедал и мне и им, потому что мы не совсем хорошо понимали друг друга. Никто в ауле не знал ни слова по-русски. Часто приходили ко мне в чуломейку праздные киргизы, чтоб поглядеть на меня, как на пойманного зверька, но никто не позволял себе обидеть меня словом или делом. Я был неприкосновенен для всех, как вещь, составляющая собственность ханскую. В продолжение трех дней, аул не трогался с места. Это доказывало, что казачий отряд двигался совершенно по другому направлению и что не опасались с его стороны [418] нападения. Наконец, скот совершенно вытравил корм в окрестностях, и должно было перекочевать.


Альджану показалось неудобным и скучным возиться со мною и он вздумал отдать меня, до возвращения Кенисары, на сохранение егинчам (Киргизам-хлебопашцам), находившимся в соседстве. Привели старшину этих егинчей, дряхлого старичишку, которого вся одежда состояла из нескольких лоскутков истертой кошмы. Альджан повелительно приказал ему взять меня на свое сохранение, объявив притом, что, в случае бегства или смерти моей, никто из егинчей не останется в живых. Старшина бросился в ноги Альджану, умоляя его переменить свое намерение и представляя, что караулить меня у них некому, что все люди заняты работою в поле и что, наконец, им и не справиться со мною, если мне вздумается бежать, потому что ни у кого из них нет никакого оружия. Альджан не согласился на его просьбу, а только приказал двум теленгутам своим отправиться также к егинчам и там присматривать за мною. Это решение еще более увеличило страх старшины; он начал умолять Альджана не посылать, по-крайней-мере, к ним теленгутов своих, но Альджану надоело уже толковать о пустяках, и он, ударив старика [419] нагайкою по голове, ушел к себе в юрту. Тем и кончился этот разговор, происходивший у входа в мою чуломейку. Расскажу вам теперь, что за люди эти егинчи.


В таком неустроенном крае, какова Киргизская-Степь, само-собою разумеется, что право собственности очень мало уважается. Здесь более, чем где-нибудь, булат может сказать: все мое. Две-три баранты, удачно произведенные соседями иногда приводят какой-нибудь аул совершенно в нищенское положение, и несчастные байгуши (так называются эти киргизы-нищие), лишившись лошадей, не имеют даже возможности воспользоваться правом возмездия и приобрести насчет соседей средства к избавлению себя от голодной смерти. Что тут остается делать? Некоторые действительно погибают с голода и холода; другие более привязанные к жизни, делаются егинчами, т. е. обрекают себя на величайшие трудности и принимаются обрабатывать землю. Можете представить себе, каково положение этих егинчей посреди кочевого, хищного народа. Всякий вооруженный разбойник, показавшись на добром коне перед их поселением, заставляет трепетать их и за жизнь и за имущество, всякий проезжий теленгут требует от них для обеда своего лучшего барана, а заплатить егинчи за угощение есть вещь [420] неслыханная в степи. Еще хуже бывает для этих несчастных хлебопашцев, когда вблизи их происходят баранты. Егинчам не позволяют оставаться нейтральными: каждая сторона требует от них оказания себе всех возможных услуг, и каждая сторона бесчеловечно мстит им за услуги, оказанные противной. Наконец, осенью, когда потом и кровью политая жатва готова уже вознаградить делателей за понесенные ими труды, часто какая-нибудь шайка грабителей в несколько часов похищает все, и в неистовстве своем истребляет даже и то, чего не может увезти с собою. Волости, которые покровительствуют егинчам, поступают с ними так же, как мы с пчелами: оставляют им столько, сколько им необходимо, чтобы не умереть с голода зимою, а остальное берут себе по праву сильного. И этот род умеренности есть простой расчет, а не чувство справедливости.

Теперь понятно, почему старшина егинчей, находившихся вблизи аула, так не хотел принять меня к себе. Он знал, что ответственность его перед разбойниками будет велика, а вознаграждения никакого. Еще более ужаснула его мысль иметь у себя на несколько дней в гостях двух кенисаринских теленгутов. Но делать было нечего. Теленгуты посадили меня на коня, сами поехали подле, а старик кряхтя [421] и охая, поплелся вслед за ними пешком, потому что у него не было лошади.

Часа через два, мы приехали на место, занимаемое егинчами. Поле, обработанное ими, засеяно было просою и походило на огород, так правильно разделено было оно на небольшие квадратики. По причине сухости степного лета, необходимо прибегать к искусственному орошению полей, а по недостатку гидравлических сведений, это орошение требует чрезвычайных трудов. Не смотря на то, терпение егинчей все преодолело; каждый квадратик поливался одинаковым количеством воды и можно было ожидать богатого урожая. Поселение егинчей состояло из низеньких шалашей, сплетенных из камыша и расположенных по окружности круга, сажень двадцати в диаметре. Егинчи живут при своих пашнях только летом, а на зиму расходятся по волостям.

Нас встретили с ропотом неудовольствия, подавляемого страхом, но тут же кенисаринские теленгуты поподчивали кое-кого, для первого знакомства, нагайками, и этим объяснили, чтоб егинчи не смели считать их за гостей своих, а за полных хозяев. Все население этого степного хутора простиралось человек до пятидесяти, большею частью стариков, женщин и детей. Молодых людей было мало, потому что, конечно, пока только, силы позволяют, [422] каждый киргиз предпочитает грабеж тяжкой работе. Одежда их напомнила мне картинки, изображающие обитателей Сандвичевых Островов. Дети находились в состоянии наготы, ничем не украшенной; взрослые прикрывали себя кое-какими лоскутками. Прибавьте к тому лица, на которых ужасно резкими чертами отпечатлелось изнурение, в следствие тяжких работ и недостатка пищи. Наконец, всего неприятнее было видеть совершенное отсутствие нравственной силы, которое уничтожало в егинчах почти всякое человеческое выражение. Все имущество их, сверх земледельческих орудий состояло из нескольких десятков овец и коз, которых молоком они питались. Приехавшие со мною теленгуты не согласились, однако, на такое скудное пропитание, и каждый день съедали неимоверное количество баранины; прожорливость их угрожала небольшому стаду егинчей совершенным истреблением. Теленгуты проводили дни в еде и сне не заботясь нисколько обо мне; но егинчи бдительно стерегли меня, опасаясь ответственности. Я старался вступить с ними в разговор и выведать что-нибудь о движениях русского отряда, но они были осторожны, и опасаясь разбойников, не отвечали ни слова на все мои вопросы. Удобного случая к побегу мне также не представлялось, а мне не хотелось бежать на [423] авось и неудачною попыткою усугубить бдительность моих стражей.

Я провел уже дней десять у егинчей в смертной скуке, как в одно утро явился к нам конный киргиз с известием, что Кенисара возвратился и требует меня тотчас же к себе.

______

Верьте, или не верьте, но весть о возвращении Кенисары меня очень обрадовала. Неизвестность, в которой я находился уже столько времени, сделалась для меня несносною, и я с нетерпением ожидал какой бы то ни было развязки. Приехавший киргиз шепнул что-то на ухо находившимся со мною теленгутам. Они тотчас же освободили меня от веревки, подвели мне лошадь и помогли сесть на нее. Обращение их со мною совершенно переменилось: оставив свой прежний повелительный тон, они мгновенно превратились в покорнейших слуг моих. Один из них, низко кланяясь, просил меня замолвить за него и за товарища его словечко у хана и похвалить перед ним их усердие и услужливость. Я не удостоил ответом мерзавцев, которые совершенно опротивели мне своим обращением с егинчами. Впрочем, их просьба была мне очень приятна, потому что подавала мне надежду на ласковый прием со стороны Кенисары. [424]

Пока я находился у егинчей, аул сделал несколько перекочевок, но удалился не более, как верст на десять от того места, где я его оставил. Часа через три мы доехали до него. В наружном виде его ничего не переменилось; только заметил я между юртами большое движение народа, как будто происходило что-то необыкновенное. Многочисленная толпа отделилась от аула; все почти были пешие и шли в поле. Несколько всадников подъехало к нам и вступило с моими спутниками в разговор, который был для меня почти совершенно непонятен. Все мы направили наших коней наискось, прямо к толпе, которая между тем остановилась. Подъехав к ней, я увидел самое необыкновенное зрелище.

На земле лежал связанный Киргиз, у которого бритая голова и верхняя часть туловища была совершенно обнажена. Смертная бледность покрывала лицо его; он бормотал что-то про себя; думаю, читал молитву, потому что слова его, по-видимому не относились ни к кому из присутствующих. Впрочем, он лежал, совершенно неподвижно и в нем незаметно было ни малейшего признака желания или надежды освободиться от того положения, в котором он находился. Подле него стояло человек пять теленгутов с ножами в руках. Они спокойно разговаривали между собою и вертели ножами, [425] любуясь их сверканием на солнце и пробуя их острие о траву. Вокруг этих людей, которым, очевидно, предстояла роль действующих лиц в готовившейся драме, собралась многочисленная толпа зрителей, заботившихся только о том, как бы удобнее все видеть. Хладнокровное любопытство было единственным чувством, одушевлявшим всю эту толпу, в которой заметил я много женщин и даже детей. Не трудно было догадаться, что все собрались посмотреть на смертную казнь — зрелище, которым Кенисара довольно часто угощает своих приверженцев. Как ни возмутительно оно для человеческих чувств, но я с жадностью устремил на него глаза, находясь под влиянием какого-то страшного очарования, от которого никто не может освободиться в подобных случаях. Все уже было готово для роковой минуты, но палачи долго не приступали к казни — не знаю, потому ли, что томительное ожидание жертвы доставляло им наслаждение, или потому, что имели они на то особенное повеление. Наконец, один из них взял связанного Киргиза за голову, другие нагнулись к нему; потом услышал я раздирающий душу вопль несчастного… Этот вопль так был ужасен, что все вздрогнули и даже сами палачи отпрянули от своей жертвы, которая представилась нашим глазам вся окровавленная и в страшных [426] конвульсивных движениях, не удерживаемых даже веревкою. По счастью, палачи вскоре ободрились; снова окружили они несчастного, еще послышались два-три стенания и потом все затихло. Я увидел на месте казни изрезанный, безобразный труп. Народ в безмолвии начал расходиться; слышны были рыдания нескольких женщин, может быть, родственниц казненного. Дети кричали, испуганные кровавым зрелищем, которого значение, вероятно, они не совсем ясно понимали. Я не имел даже духа спросить у кого-нибудь, в чем состояла вина казненного, но один из моих спутников, не дождавшись вопроса, сказал мне, что киргиз этот был караульчи, которого Кенисара, возвращаясь в аул, нашел спящим, и приказал казнить в пример другим. Вероятно, с намерением распорядились так, чтоб я был свидетелем казни и чрез то получил высокое понятие о могуществе хана. Меня пригласили тотчас же ехать к нему. Минуты через две, лошади наши остановились у входа в самую большую и богатую юрту. Мы ступили на землю; спутники мои указали мне рукою на висячую дверь, в которую сами не осмелились войти без зова. Я очутился лицом-к-лицу с знаменитым разбойником, который так давно уже волнует степь.

Кенисара сидел на огромном сундуке, [427] прикрытом богатым бухарским ковром. Только что он меня увидел, как встал с сундука, протянул мне руку и сказал какое-то приветствие. Заметив, что я, по незнанию языка, затрудняюсь ответом, Кенисара приказал позвать своего переводчика и, в ожидании его прихода, мы, молча, рассматривали друг друга. Зная характер киргизов, которые, подобно другим диким народам, выше всего ценят физические достоинства, я мог ожидать, что человек, обладающий столь большим влиянием на своих соотечественников, одарен богатырским сложением. К удивлению моему, я нашел совсем противное. Кенисара невысокого роста и худощав; черты лица его запечатлены калмыцким характером и напоминает о его происхождении; впрочем, узковатые глаза его сверкают умом с примесью лукавства, а физиономия вовсе не обличает жестокости, которую он, однако, обнаружил во многих случаях. Пришел переводчик, одетый по-киргизски и с бритой головою, но говоривший так хорошо по-русски, что я почитаю его беглым казаком, хотя он мне и не хотел в этом признаться.

Кенисара приказал ему сказать мне, что он очень рад случаю со мною познакомиться и считает меня за гостя своего, а не за пленника. Странный способ, подумал я, зазывать к себе гостей! К этому Кенисара прибавил о себе, что [428] он самый усердный слуга царя русского, что его, Кенисары, стараниями степь удерживается в спокойствии, и что некоторые злонамеренные Киргизы обвинили его перед русским правительством, в разных небылицах. Как ни забавны были все эти увертки закоснелого мятежника, но для меня не имели они достоинства новизны. Я уже прежде знал, что Кенисара, после каждого претерпенного поражения, прибегает к подобным отговоркам. Обыкновенно вступает он в переписку с степным начальством, запирается начисто во всем происшедшем, взводит вину свою на других, изъявляет готовность покориться, а между тем деятельно готовится к какому-нибудь новому хищническому предприятию. Впрочем, я счел совершенно излишним высказать Кенисаре свое мнение, и молча выслушал длинную речь его.

Теленгуты подали нам чаю и поднос с сухими бухарскими фруктами. Кенисара очень усердно меня подчивал и в заключение объявил мне, что он не замедлит возвратить меня на линию, когда только представится к тому благоприятный случай. Я принял было эти слова за правду и просил его отправить меня немедленно, ручаясь за возвращение к нему лошадей и проводников, но он не согласился на это, говоря, что не смеет подвергать меня опасностям путешествия по степи, потому что, если случится [429] со мною что-нибудь в дороге, то на него падет вся ответственность. Нечего было делать; мне оставалось показать вид, что я верю данному обещанию. Сверх того, великодушный хозяин мой объявил мне, что днем я могу ходить куда хочу по аулу; что связывать меня будут только на ночь и то в уважение старинного степного обычая, от которого отступить он не может; что, для прислуги, ко мне приставлены будут два теленгута, которые не должны сметь заниматься чем-нибудь посторонним и не должны отходить от меня ни на шаг.

Все эти гостеприимные распоряжения внушили мне довольно выгодное понятие о степной дипломатии, но мало подавали надежды на скорое освобождение. Впрочем, мы расстались с Кенисарою друзьями. Для меня поставили щегольскую чуломейку и принесли в нее обед, которого стало бы на десять человек. Я почти не прикоснулся к нему. Теленгуты удивились моей умеренности и сами принялись так усердно за лакомые блюда, что от них чрез несколько минут не осталось даже чем накормить цыпленка.

Я воспользовался великодушно дарованною мне свободою для того, чтоб после обеда прогуляться по аулу. Теленгуты следовали за мною, не постигая, как можно без всякого дела ходить взад и вперед. Прогулка пешком есть удовольствие, совершенно непонятное для целого [430] Востока и тем менее еще для киргизов, которые все народ конный по превосходству. На каждом шагу представлялся мне соблазн к побегу. По аулу бродило много лошадей; стоило только подметить между ними самую бойкую, вскочить на нее и — поминай как звали. Но мне неизвестно было, куда ушел отряд, а ближайший казачий пикет находился верстах в 400 от места, занимаемого аулом; следовательно, мало было вероятности добраться до него по живу и по здорову. Как ни старался я выведать что-нибудь об отряде, но киргизы имели уже, вероятно, на этот счет приказания от Кенисары и неизменное ничего не знаю было ответом на все мои вопросы. Только один из теленгутов, в порыве хвастовства, рассказал мне, что он подкрадывался очень близко к отрядному лагерю в высмотрел в нем все. В удостоверение истины своего рассказа, заметил он мне, что пушек у казаков шесть и что он сам счел их. Я догадался, что он видел орудия снятыми с передков, и принял передки и зарядные ящики также за орудия. Число казаков, по его мнению, простиралось тысяч до двух. Так как ему известно было, что я знаю настоящее число, то, конечно, он не имел намерения обманывать меня и говорил так, как думал. Справедлива пословица: у страха глаза велики. Киргизы никак не хотят верить [431] малочисленности наших отрядов и в воображении своем сотни, с которыми мы ходим в степь, всегда превращают в тысячи.

Несколько дней спустя мне привелось быть свидетелем киргизского фарса, в котором главную действующую роль разыгрывал старинный знакомец мой Абульхаир. На одном из привалов водилось очень много змей, и какой-то киргиз, ходивший в поле за хворостом, был ужален в ногу. Ему удалось поймать ту самую змею, которая его ужалила, что необходимо нужно для излечения, и держа змею на аркане, он явился перед Абульхаиром, с просьбою о подании помощи. На то время, Абульхаир сидел у меня в юрте и я мог видеть весь процесс его лечения. Сначала кликнул он двух помощников своих, приказал им перевязать ужаленному Киргизу ремнем ногу несколько выше раны, и потом высасывать из этой раны кровь. Между тем, сам Абульхаир, у входа в юрту, возился с змеёю, которую стегал слегка хлыстиком, бормоча сквозь зубы какие-то заклинания. По мнению Киргизов, в это время и у хакима и у змеи сходные мысли. Хаким старается отгадать имя змеи, а змея имя человека, ужаленного ею. Если змее удастся первой отгадать имя человека, то уже ничто не может спасти его от смерти; но обыкновенно случается, что хаким первый отгадывает имя змеи и [432] тогда она тотчас же умирает, а человек в скором времени выздоравливает. Абульхаир с полчаса, я думаю, не оставлял змеи; по временам потирал он себе рукою лоб, как человек, которого умственные способности находятся в сильном напряжении. Все внимание больного было устремлено на хакима; он и взглядом не хотел поблагодарить двух Киргизов, которые между тем, с самоотвержением высасывали из раны кровь, а вместе с нею и самый яд. Наконец, Абульхаир произнес торжественно какое-то слово, которого я теперь не упомню и которым, по его мнению, называлась змея. Вместе с тем показал он ее нам уже совершенно мертвою. Должно признаться, что он убил ее так ловко, что никто из нас не мог приметить, как он это сделал. После того, Абульхаир приказал принести турсук с кобыльим молоком, велел больному опустить в него ногу и завязал турсук крепко-на-крепко арканчиком, немного выше ужаленного места. Чтоб придать этому предписанию более чудесный вид, Абульхаир поставил по бокам больного двух желтошерстных козлов, а вокруг провел семь раз белого барана с черною головою. Барана потом закололи; мясо Абульхаир взял себе, вместо платы за лечение, а голову отдал больному и приказал ему ее сварить и [433] съесть. На другой день больной был уже совершенно здоров.

При этом случае, один из теленгутов рассказал мне анекдот, который напомнил мне множество сходных рассказов, слышанных мною от простого народа в Сибири. «Был», сказал мне этот теленгут: «у отца моего работник, трудолюбивый, верный, смышленый, так что нельзя было им довольно нахвалиться. Вдруг произошла с ним странная перемена. Сделался он таким обжорою, что каждый день за обедом съедал за десятерых, и после такого обеда, по прежнему, мучился таким волчьим голодом, как бы три дня куска не было у него во рту. Проходит лето и зима, прожорство работника все более и более увеличивалось, а между тем он сам бледнел, чахнул, весь иссыхал. Отцу моему не жаль было кормить любимого работника, но жаль было видеть, как он приметно близился к смерти. Раз вздумалось старику расспросить его о том, что чувствует он, когда остается некоторое время без пищи. Чувствую, сказал работник, нестерпимое мученье, и как будто что-то внутри меня шевелится. Долго думал старик, как помочь горю; наконец, взял из стада черного как смоль и без отметин барана, заколол его и, выбрав из него все сало, отдал съесть работнику. Только что последний съел все сало, как [434] начал клонить его непреодолимый сон, и он вскоре уступил его влиянию. Сон был очень беспокойный; больной метался в страшных грезах. Между тем, отец мой, сидя возле, не спускал с него глаз и вдруг увидел, что из раскрытого рта высунулась змеиная головка. Осторожно схватил ее отец мой двумя палочками, дернул к себе и вытащил черную змею, слишком в аршин длиною. Работник тотчас же проснулся и сказал, что чувствует неизъяснимое облегчение во всем теле. Несколько времени после того продолжалась еще его слабость, но недели чрез две был уже он совершенно здоров.»

За исключением подобных дивертиссманов, которые повторялись не слишком часто, время шло для меня чрезвычайно скучно. Правда, что я от восхода до заката солнца был совершенно свободен и мог ходить куда хочу по аулу, но проклятые теленгуты редко отходили от меня, а это уничтожало все удовольствие прогулки. Наблюдать киргизские нравы мне было довольно трудно, потому что каждый вопрос, который я только делал, возбуждал подозрения на счет моих намерений: мне или вовсе не давали ответа, или старались вводить в заблуждение, говоря неправду. В ауле все было спокойно. Делали небольшие перекочевки на несколько верст и потом опять стояли на одном и том же месте дня [435] по три и по четыре. Кенисара со мною был ласков по прежнему. Каждый день призывал он меня к себе и вступал со мною в длинные разговоры. Обыкновенным предметом этих разговоров были оправдания во всех прежних произведенных им разбоях и уверения в совершенной преданности русскому правительству. Положение Кенисары было в то время не совсем отчаянное, и он не хотел отпустить меня приберегая это доброе дело на черный день, т. е. он намеревался только в случае крайности отпустить меня, надеясь этим мнимым великодушием расположить в свою пользу начальство и заставить его забыть на время прошедшее: уловка, которую не раз уже приводил он в исполнение. Разгадав этот план, я, конечно, мог быть уверен, что хорошее обхождение Кенисары со мною не переменится, но с ужасом думал, что, быть может, придется мне провести в плену несколько лет, лучших лет жизни. Таким образом, первоначальная мысль о побеге не выходила ни на минуту из головы моей. До сих пор, приставленные ко мне теленгуты все еще сторожили меня бдительно, но я надеялся, что мне удастся со временем усыпить их осторожность. Каждый вечер позволял я им беспрекословно связывать меня; часто говаривал, что надеюсь скоро быть отпущенным домой Кенисарою и никогда не [436] подавал им ни малейшего намека на то, что мысль о побеге вертится у меня в голове. К неописанному удовольствию, заметил я, что действительно их осторожность начинала мало-по-малу ослабевать. Обыкновенно с вечера я притворялся спящим: теленгуты осматривали меня внимательно и, убедясь в том, что я действительно сплю, уходили ночевать куда-то по соседству; сначала один только, а потом уже и оба в одно и то же время. Я решился воспользоваться этим обстоятельством для побега. Правда, что они оставляли меня связанным, но от веревки освободиться не слишком мудрено: стоило только добыть нож.

В начале сентября, погода сделалась уже совершенно осеннею. Мелкий дождь шел почти беспрерывно; ветер наводил тоску своими завываниями; глинистая почва размокла и наши верблюды, эти корабли пустыни, как назвал их Бюффон, едва могли пробираться по беспредельному морю грязи. Бесчисленное множество гусей, журавлей и других перелетных птиц затемняли собою небо, спеша из Сибири в теплый край, за синее море. Аул, в котором я находился, покочевал по направлению к Улутау, чтоб провести там зиму и укрыться в гостеприимных ущельях его от свирепых буранов. Но до Улутау оставалось еще верст 250, и чтоб не утомить верблюдов и лошадей, [437] нельзя было переходить в день более как верст по десяти. Прибыв на ночлег женщины спешили поставить нам юрты, чуломейки и коши, а потом все народонаселение аула пряталось в этих подвижных жилищах от непогоды. Счастлив был тот, кто успевал запасти себе довольно хвороста и камыша, чтоб потом целый день греться и сушиться у огонька! И теперь еще нередко вздыхаю я по том времени, когда сиживал я, бывало, по нескольку часов сряду в безмолвном обществе моих теленгутов, машинально подкладывая камыш в резво-трескучий пламень и уносясь воображением в другой, давно уже покинутый мною край. Шум дождя, хлеставшего о кошмы, стон ветра, рыскавшего по степной пустыне, составляли пленительный отголосок моих грустных воспоминаний.

В один вечер, когда погода была еще хуже обыкновенного, послышался не в дальнем от нас расстоянии громкий крик. Мы выбежали из чуломейки, чтоб узнать, в чем дело, и присоединились к огромной толпе, которая собралась возле одной из юрт. Многие держали в руках пылающие хворостины, трепещущий свет которых позволял видеть нам все происходившее. Посреди толпы лежал на земле совершенно-раздетый человек. Можно было принять его за мертвого, если б не были [438] заметны судорожные движения, пробегавшие по телу его, когда пинки и тычки, которыми щедро награждали его все стоявшие вблизи, причиняли ему уже слишком чувствительную боль. Посреди всеобщего говора, я мог только понять, что это был лазутчик, который забрался внутрь самого аула и которого случайно заметили два проходившие киргиза. Зная уже, по многим опытам, трусость этого народа, я не мог не подивиться чудной отваге пойманного лазутчика. В самом деле, закрасться ночью в чужой аул затем, чтоб подсмотреть его расположение и подслушать, о чем толкуют в юртах — есть дело в высшей степени опасное — гораздо-опаснее, чем отправиться мерить глубину рва неприятельской крепости. Тем не менее, в каждом ауле найдете вы несколько охотников на такой отчаянный подвиг — и что еще страннее, в других обстоятельствах десяток этих же удальцов пустится бежать при встрече с двумя исправно вооруженными казаками. Как согласить эти странные противоположности в людской храбрости? Пользуясь темнотою ночи, лазутчик обыкновенно отправляется один-одинехонек на свое предприятие, оставляет лошадь свою верстах в двух от аула, подпальзывает к нему, как змея, высматривает и подслушивает, что ему нужно, и к рассвету скачет уже к своим сообщникам с вестями. [439] При этом соблюдает лазутчик ту предосторожность, что, приближаясь к аулу, скидает с себя совершенно всю одежду. Киргизы всегда так сильно бывают прокопчены дымом, что собаки их чуют приближение человека только по этому дымному запаху и остаются в покое, когда приближающийся снимет с себя свою прокопченую одежду.

Пойманный лазутчик был мужчина лет сорока, высокого роста и крепкого сложения. Не видя никакой возможности освободиться от настигшей его беды, он спокойно ожидал решения своей участи. Это было вовсе не хвастливое мужество, не то мужество, которое заставляет северо-американского дикаря, среди ужасных истязаний, петь свою военную песнь — это было скорее отчаяние волка, который, как мне случалось видеть, медленно умирает под ударами тупых шашек. Но для несчастного лазутчика прежде смерти готовилась еще пытка. Аульным старшинам нужно было узнать, откуда он и какой род замышляет на них нападение? Пленник на все вопросы не отвечал ни слова. Принесли нагаек. Долго продолжалось истязание: по-временам, слышался тяжелый вздох страдальца; иногда произносил он слово: аллах, и только. Несколько раз киргизы прерывали пытку и уговаривали пленника рассказать им всю правду, но ни нагайками, ни [440] ласкою не могли добиться от него никакого ответа. Принесли какие-то деревянные клинья, какие-то волосяные арканы… Я не имел духа смотреть на то, что готовилось, и ушел к себе в чуломейку. Теленгуты мои были очень недовольны, что я отвлек их от занимательного зрелища. Целую ночь не мог я заснуть: по временам долетали до меня вопли несчастной жертвы…

На рассвете не слыхать уже было никакого стона, но в ауле происходила сильная суматоха. Я вышел посмотреть, что делается. Обезображенный труп лазутчика валялся в грязи… Киргизы седлали лошадей. Как-то догадались они, что лазутчик был из чумекеевского рода, кочевавшего не слишком в дальнем расстоянии. Решено было немедленно отправиться на баранту, пока неприятель не проведал еще о случившемся. Сборы не были продолжительны; чрез час, человек триста всадников о-дву-конь отправились в поход, под личным предводительством Кенисары. Оставшимся в ауле приказано было по-прежнему кочевать по направлению к Улутау.

Пытка, которую я видел накануне произвела во мне такое отвращение к киргизской жизни, что мысль об освобождении из плена задушила во мне все прочие чувства. Я подумал, что когда-нибудь совесть строго упрекнет меня в [441] преступном малодушии, с которым откладываю день-за-днем свой побег. В первом пылу чувств, волновавших меня, я решился бежать в ту же самую ночь. Это намерение было не совсем опрометчиво. Тучи облегали небо и можно было ожидать весьма темной ночи; теленгуты мои, пользуясь отсутствием Кенисары, еще более пренебрегали своею обязанностью, и я не сомневался в том, что они не будут ночевать у меня в чуломейке… Наконец, я так давно на досуге обдумывал план побега, что умственно приготовился уже ко всем возможным случаям. Пока не совсем еще стемнело, я ходил по аулу, стараясь определить сколь возможно точнее направление ветра относительно четырех стран света. Прежде уже заметил я что ветер дул постоянно все в одну и ту же сторону. Это обстоятельство позволяло мне надеяться, что я не собьюсь с надлежащего направления. Аул находился в то время на реке Каргале, не в дальнем расстоянии от озера Чубар-Тенис. С напряженным вниманием припоминал я себе все географические подробности карты, которую я часто рассматривал, находясь в отряде. Ближайшие к Каргале пункты, постоянно занятые русскими отрядами, были укрепления: Джаркаин-Агачское и Актауское. Каждое из них, как казалось мне, находилось верстах в 500 от Каргалы, первое — на севере, а [442] второе, на востоке. Я предпочел бежать, в Актау, потому что дорога туда казалась мне определительнее — зная, что верстах во 150 должен я увидеть влево от себя знакомые мне горы Улутауские, далее попасть на который-нибудь из Кенгирей; следуя по его течению, выбраться непременно на Сары-Су и наконец, направляясь вверх по течению Сары-Су, достигнуть сары-суйского пикета, находящегося верстах в 60 от Актау. Путь этот представлял мне и те выгоды, что я мог надеяться избегнуть на нем всякой неприятной встречи. Никто не кочует в сентябре месяце на бесплодных берегах Сары-Су, а для двух коней корм найти везде можно. В шесть дней не трудно доехать до Актау. Чрез шесть дней быть в полной безопасности! Эта мысль приводила меня в такой восторг, что я едва мог принудить себя подумать о предстоящих мне на пути трудностях и опасностях.

Между юртами, как и всегда, бродило много лошадей, которые держатся вблизи на всякий случай. Мне оставалось только выбрать из них двух понадежнее. За несколько дней до того была у киргизов байга, т. е. скачка, и я заметил двух лошадей, которые обогнали всех прочих. На мое счастье, они не взяты были на баранту и я отыскал их привязанными подле юрты жены Кенисары. Об оружии я и не думал — [443] и к чему было мне брать его с собою? При встрече с целою шайкою, не отделаться от нее каким-нибудь тупым копьем или полуизломанным ружьем. Успех зависел не от рук моих, а от лошадиных ног.

Когда уже совершенно стемнело, я воротился в свою чуломейку. Теленгуты принесли мне на ужин баранины и принялись за нее вместе со мною. Я разговаривал с ними, как ни в чем не бывало. С ловкостью, которой позавидовал бы, я думаю, любой лондонский мошенник, утащил я у одного из теленгутов нож и швырнул его в самый темный угол чуломейки. Чрез несколько времени, теленгут хватился ножа своего, но я успел развлечь его внимание какою-то шуткою, и нож-избавитель остался в углу чуломейки, По окончании ужина, мы поговорили еще несколько времени, потом теленгуты связали меня по обыкновению, и мы, все трое легли спать.

Я скоро притворился спящим и с нетерпением ожидал, когда теленгуты мои уберутся прочь. Долго не мог я дождаться этого благополучия. Наконец, ушел один из теленгутов; через четверть часа, поднялся другой, подошел ко мне, прислушивался несколько времени, сплю ли я, и потом вышел также из чуломейки. Не теряя ни минуты времени, я пополз в тот угол, куда кинут был нож. Долго искал я его всем телом понапрасну; несколько раз, [444] с радостью хватал камышки и кусочки тростника, принимая их за него, наконец, ножик отыскан, и я воротился на свое место. Тотчас же принялся я за работу. С величайшим трудом удалось мне перерезать в одном месте веревки; остальное легко уже было сделать, как вдруг один из теленгутов возвратился назад в чуломейку. Это непредвидимое обстоятельство поразило меня, как громовым ударом. Было так темно, что, конечно, теленгут ничего не мог заметить, но бежать при нем сделалось очень трудно. Нельзя было раскрыть чуломейки без того, чтоб холодный ветер не разбудил его, потому что он спал при самом входе. С другой стороны, если отложить побег, то утром теленгуты заметят, что веревка перерезана и это обличит им мое намерение. Между неверным успехом и верною неудачею колебаться было нечего, и я решился продолжать начатое.

Только что теленгут улегся и захрапел, как я несколькими ударами ножа освободил себя от веревки. На том месте, где я спал, взбил я кошму грудою, чтоб теленгуты и на рассвете не могли заметить моего побега, и подумали что я запрятался под кошму от холода. В углу захватил я подмеченный мною уже прежде мешок с крутом, который должен был составлять всю мою напутную пищу. Оставалось [445] сделать самое трудное и опасное; выбраться из чуломейки. Я начал мое движение так тихо, так осторожно, как только мог, и вдруг кинулся назад, как бы наступив на змею; в темноте задел я за спящего теленгута… Он перевернулся с одного бока на другой, пробормотал что-то и снова захрапел. Через минуту я решился на новую попытку. Счастливо перебравшись через теленгута, я прилег к земле, выждал то мгновение, когда ветер несколько поупал, поднял кошму так мало, как только мог, и благополучно выполз из чуломейки.

Нечего было терять времени. Бегом пустился я к тому месту, где были привязаны лошади. Они были запутаны каким-то мудреным калмыцким узлом, которого и днем я никак не сумел бы развязать, но взятый нож позволил мне поступить по-Александровски. Какая-то собака подошла ко мне, но не залаяла, а только, глядя на меня, принялась выть, как бы перед покойником. Я не верю никаким приметам, и еще рад был этому пронзительному вою, за которым киргизы, еслиб и не спали, то ничего не могли бы расслышать. Тихонько повел я лошадей в поле и отойдя от аула саженей на пятьдесят я вскочил на одну из лошадей, взял другую в повод и, сообразясь с направлением ветра, пустился на восток. [446]

Лошади мои понеслись с такою быстротою, что дыхание захватило у меня в груди. Ветер, дувший мне прямо в спину, как бы преследовал меня и его бешеные завывания, похожие на визг и гиканье разбойников, подгоняли коней моих лучше всякой нагайки. Я любовался свирепостью бури, как в другое время любовался бы тихим закатом солнца; борьба стихий так хорошо соответствовала волнению чувств моих. Сердце билось сильно, как будто хотело вырваться из груди, но не от страха билось оно. Я ощущал неизъяснимый восторг; жадно вдыхал я в себя воздух, он казался мне растворенным свободою. Не ранее как чрез полчаса приудержал я лошадей своих, когда уже, я думаю, верст пятнадцать отделяли меня от аула. Остальную часть ночи проехал я крупною рысью, пересаживаясь по временам с одной лошади на другую. К утру погода, несколько прояснилась и показалась заря. Таким образом, я мог поверить принятое мною направление и убедился в справедливости всех своих догадок. Дорого я дал бы, еслиб как-нибудь мог отгадать, сколько верст я проехал. Но вокруг меня не было никаких отличительных предметов, да если бы и были, то я по ним ничего не мог бы узнать, потому что весь край был мне совершенно неизвестен.

Я не чувствовал никакого утомления, хотя [447] скакал целую ночь. Должно было однако остановиться, чтобы дать отдохнуть лошадям. Я воображал, что теперь уже, без сомнения, в ауле заметили мой побег и вероятно, тотчас же пустились в погоню. Впрочем, я находился, по-крайней-мере, верстах в пятидесяти впереди моих преследователей и мог считать себя от них в некоторой безопасности. Место, выбранное мною для привала, было со всех сторон, закрыто возвышенностями. По краям небольшого плёса росла густая трава, которой было очень достаточно для моих коней. Опасаясь однако запалить их, я долго водил их взад и вперед, не смотря на то, что меня сильно начал клонить сон, только что ступил я на землю. Наконец, когда кони мои достаточно простыли, я их пустил на траву, а сам заснул как убитый.

Не знаю, долго ли спал я, потому что небо было покрыто тучами, когда я проснулся, и нельзя было узнать времени по солнцу. Чувствуя сильный голод, вынул я круту из мешка, но к несчастью, я не позаботился взять с собою чашки, а крут нельзя иначе есть, как разведенный в воде. Нужда однако всему научит: вблизи отыскал я огромные листья какой-то травы, которые послужили мне вместо посуды. Еще не успел я кончить скромного своего завтрака, как увидел я на краю горизонта несколько [448] всадников. Хотя место, где я находился, и было совершенно закрыто, так что всадники не иначе могли меня заметить, как подъехав ко мне на самое близкое расстояние, но нельзя было полагать, чтоб они не стали осматривать этот плёс, и я счел за лучшее тотчас же вызвать их на преследование, тем более, что лошади мои наелись и отдохнули. Только что выехал я из оврага, как всадники пустили за мною лошадей своих во всю прыть, но я тотчас же заметил, что лошади их были уже очень утомлены огромным переездом. Расстояние между ними и мною все понемногу увеличивалось, но не ранее, как часа через два я потерял их из виду. Лошади их совершенно выбились из сил и они вынуждены были остановиться. Я вознес благодарную молитву к небу, которое явно мне покровительствовало: если бы эти всадники подъехали ко мне получасом ранее, то нашли бы меня спящим, и тогда я снова попался бы в плен, из которого, может быть, одна только смерть меня со временем освободила.

К вечеру, погода совершенно разъяснилась. Ветер затих и солнце село без облаков. Я отыскал полярную звезду, и обвернувшись к ней левым плечом, ехал всю ночь безостановочно. Около полуночи взошел месяц. С живейшим любопытством поглядывал я влево, надеясь увидеть Улутауские-Горы. Горизонт с [449] этой стороны был неровно очерчен, но нельзя было отгадать, горы ли то, или облака. К рассвету, я убедился, что Улутау точно влево от меня. Вдали узнал я знакомые мне вершины и даже гору, где находится могила Едигеева, близ которой провел я несколько дней, месяца два тому назад. Часа через три, выехал я на небольшой ручей, имевший течение прямо на восток и который счел я за один из Кенгирей. На следующий день, достиг я другого, более значительного ручья, который, судя по всем приметам, был Сары-Су. Этот ручей должен был мне служить Ариаднинною нитью в странствии моем по бесплодной пустыне.

Я никого не встречал на пути своем, но едва-ли что-нибудь другое, кроме желания вырваться из плена, могло вдохнуть в меня довольно сил, чтобы перенести все трудности путешествия. Я не обращал никакого внимания на усталость и только заботился о сбережении лошадей. Скудость пищи, к которой я не привык; невозможность переменить одежду, которую дождь беспрестанно промачивал насквозь; наконец, тяжелое ощущение, наводимое на человека продолжительным одиночеством, все это имело сильное влияние на мое здоровье. Иногда чувствовал я, что мысли мои затмеваются; какие-то странные, фантастические образы носились предо мною даже среди белого дня… Я не мог ни минуты [450] заснуть спокойно. Часто представлялось мне, что кто-то крадется, чтобы схватить меня, или что лошади мои освободились от пут своих и несутся вдаль по степи. В минуты более спокойные, я старался разгадать, сколько верст остается мне еще проехать. Известно, как обманчивы понятия о скорости и времени. Иногда казалось мне, что я еду слишком тихо, что большая часть времени проходит у меня в отдыхе, иногда же увлекался я совершенно противоположным мнением.

В одно утро ехал я, погруженный в мрачные свои размышления, как вдруг увидел пред собою копну сена. Нет я не в состоянии выразить вам восторга, произведенного во мне этим признаком соседства казаков. Лошади мои тоже почуяли близость конца дальней дороги и понеслись во весь опор. В скором времени показался пикет. Легкий дымок вился из трубы; вокруг пикета бродили лошади. Устремив глаза на давно-невиданное, привлекательное зрелище, я стрелою влетел в самую середину табуна, как вдруг услышал громовой голос: ах ты орда беспутная! и вслед за тем пуля свиснула у меня над самою головой. Два казака, с шашками наголо, неслись прямо на меня. Едва, едва успел я соскочить на землю и прокричать им: стойте, земляки! Казаки сочли меня за отчаянного батыря, который кинулся в [451] средину табуна, чтоб угнать его. Во мне, действительно, не было ничего православного. Старый стеганный халат и красный малахай делали меня совершенно похожим на Киргиза, а загорелое, запыленное и обросшее бородою лицо ни как не позволяло догадаться, что мне когда-нибудь прежде случалось бывать под кровлею. С нескольких слов все объяснилось. Казаки приняли меня как родного; угощали чем Бог послал, и в тот же день, согласно желанию моему, препроводили мена в Актау.

Через месяц был я уже в Петропавловске…

____________


Текст воспроизведен по изданию:
«4 месяца в Киргизской степи»
«Журнал для чтения воспитанникам военно-учебных заведений», Том 58, №№ 310–312, 1849

© Текст — ?.
© Scan — Thietmar. vostlit.info
© OCR — A.U.L. 2012
© Сетевая версия — A.U.L. 12.2012. kavkazdoc.me
© ЖЧВВУЗ, 1849