ФОН Прозрачный Новая книга Старая книга Древняя книга
kavkazdoc.me/Историческая литература/Баграт Шинкуба. «Последний из ушедших» Книга 1-я Книга 2-я Книга 3-я

Баграт Шинкуба

Последний из ушедших

Оглавление

КНИГА ВТОРАЯ

Где эта райская земля?

Горы горят

«Нет бога, кроме аллаха»

Назад в страну убыхов

Осман-Кой

Судьба горянок

По желтой дороге пустыни

По высохшим руслам

Песня ранения

КНИГА ВТОРАЯ

Где эта райская земля?

Ночью мне не спалось, и рано утром, приготовив блокнот и карандаши, я уже сидел и ждал во дворе старика. О чем-то он расскажет мне сегодня?

С утра все небо в тучах, а вокруг голая равнина, такая тихая, словно и она вместе со мной хочет послушать голос последнего убыха, узнать, что будет с ним дальше на чужой земле, куда он еще не успел доплыть вчера в своем печальном рассказе.

Разве я мог представить себе, когда ехал сюда, что где-то на краю Турции встречу этого единственного, еще говорящего на своем родном языке человека?

Спасибо еще, что мать его была абхазкой и язык моей родины стал той тонкой ниточкой, которая смогла вчера и сможет сегодня соединить меня и его. Он ведь мог и не знать абхазского языка, а мог и забыть его... Что было бы тогда?

При моем слабом знании убыхского нам с ним осталось бы только перейти на турецкий. И в этом была бы еще одна горькая ирония судьбы.

О махаджирство, махаджирство, с которого началась трагедия убыхов! Это слово и мне знакомо с детства, хотя все значение его я тогда еще не понимал.

Три раза оно, это проклятое слово, опустошало Абхазию.

Когда наши старики, сидя вместе, толкуют о каком-нибудь случае из прошлого, один доказывает, что это случилось во время первого махаджирства, а другой — что во время второго. А если спросить моего отца Лумана, когда он родился, он непременно вспомнит, что это было на второй год после третьего махаджирства.

Да, крепко застряло в нашей памяти это слово! Когда говорили, что народ попал в махаджирство, моему детскому воображению представлялось, что какая-то большая мутная вода вдруг подхватила людей и унесла куда-то...

Но хотя эта большая мутная вода и правда поглотила десятки тысяч абхазцев, все-таки судьба нашего народа в конце концов сложилась по-другому, чем у убыхов. Не погас, а все разгорается очаг абхазцев, оставшихся на своей родине. А ведь могло бы случиться и иначе, мог бы и весь наш народ поголовно — кто добровольно, а кто насильственно — оказаться на гибельном пути убыхов!

Кто, спрашивается, тогда по кровавым следам народа приехал бы сюда изучать убыхский или абхазский языки? Кто бы был этот человек? Во всяком случае — не я. Не то что приехать сюда — я и на свет, наверно бы, не смог появиться!

Все, что у меня есть сегодня — мое образование, моя специальность, моя родина, мои учителя и мои ученики, — всего этого просто-напросто не было бы, да и быть не могло.

Все, что я услышал от этого одинокого старика, от этого последнего живого среди мертвых, как будто говорит мне, что гибельный путь убыхов был предопределен, что они не могли избрать себе другую судьбу. Но я ведь тоже сын многострадального народа, народа с похожей историей, но с другой судьбой. Я приехал сюда из страны, чье прошлое говорит: «Да! Вроде бы и с нами все должно было быть так, как с ними!» Должно было, но не случилось! И раз это так, то логика, которая доказывает, что убыхи должны были исчезнуть, содержит в себе какую-то нелепость, какое-то неприемлемое для меня противоречие!

Я перебираю в памяти все, что в нашей собственной истории похоже на историю убыхов, и — нет! — не могу согласиться, не хочу согласиться с тем, что и у них не могло быть другой судьбы! И то, что я, абхазец, сижу здесь сегодня, — тоже против этой безнадежной логики!

— О чем ты задумался?

Я повернулся и увидел Зауркана.

Вскочив, я поздоровался с ним и ответил на его добрые неторопливые вопросы: как мне спалось, удобна ли была моя постель, не успел ли я проголодаться?

Потом он медленно опустился на свою самодельную скамью и прислонился к стволу дерева. Взгляд его сразу ушел куда-то вдаль, и он, не потратив больше ни единого слова ни на меня, ни на все окружавшее нас, вернулся туда, в прошлое столетие, где продолжали жить его мысли.

Волны усердствовали всю дорогу так, словно хотели подогнать турецкие корабли, на которых покинули мы отчие пределы. Не скрою от тебя, Шарах, что в наших душах свили по гнезду не только тревога, но и надежда. И вот позади осталось море, и все мы, избравшие судьбу переселенцев, стар и млад, женщины и мужчины, вступили на берег неведомой нам земли. Но, увы, никто не встречал нас, точно пожаловали мы нежданно и не было любезного приглашения султана. Там и сям по всему берегу расселись убыхи. Они походили на стаи птиц, что сбились с пути, застигнутые бурею, и теперь в изнеможении опустились в незнакомой местности. Среди челяди Шардына, сына Алоу, находилась и наша семья. Прибыли мы на пароходе «Нусред-Бахри». По тем временам он считался большим. Сойдя по трапу, расположились мы неподалеку от бухты, на окраине города Самсуна, стараясь держаться табуном, словно кони, почуявшие опасность. Скарб, захваченный нами в дорогу, был немудрен и состоял из вещей первой необходимости. Глядя на него, можно было принять нас за погорельцев, что выскочили из объятых пламенем домов, прихватив лишь то, что удалось взвалить на плечи.

О господи, до чего же несчастным и даже обреченным чувствует себя человек, когда судил ему рок жить и умереть на чужбине!

Первый весенний месяц только начинался. Земля, на которую я вступил и по которой должен был ходить, казалась мне нелюдимой и пустынной. Дышалось на ней тяжело, впрямь словно воздуха не хватало. А может, происходило это оттого, что тоска камнем свалилась на сердце и все время хотелось вздохнуть поглубже. Как только солнце пряталось за набежавшую тучу, становилось зябко, но стоило ему высунуться из-за нее, как холод мгновенно сменялся солнцепеком. И всякий раз, когда взгляд мой обращался к нему, мне виделось оно белесым, словно выцветшим.

О дорогой Шарах, начало гибели нашей произошло в одночасье с тем роковым шагом, который привел нас на корабли, венчанные зеленым полумесяцем. Будь они неладны, эти корабли!

Я уже тебе сказал, что плыл на пароходе «Нусред-Бахри».

Таких, трехтрубных, пришло несколько. Сколько лет минуло, а всю помню названия их: «Махмедиэ», «Ассари-Шефкет», «Османиэ». В подмогу им прибыли парусники. Капитанам судов за перевозку людей платили, как за перевоз скота, — с каждой головы. Не зря говорится, кто жаден, тот выжмет воду из камня. Пароходы набивались живым грузом до отказа. Наш капитан сожалел: «Еще бы взял, да боюсь — потонем». Плыли долго. Припасы воды и пищи вскоре кончились. Начался шторм. Люди страдали от морской болезни. Даже смельчаков охватил страх. Молитвы сменялись проклятиями, проклятия — молитвами, а помощи от команды — никакой. Если нет сил выдюжить муку — умирай. Похоронить не хлопотно, даже могилы рыть не надо. Ветры дуют не так, как хотят корабли. Во время бури один парусник был отнесен далеко на запад к Варне. На борту его от многодневной качки, отсутствия питьевой воды и скопления нечистот вспыхнула гнилая горячка, тиф брюшной. Смерть косила людей. Когда парусник подходил к самсунской пристани, в живых осталась только горстка. На берег им сойти не разрешили, опасаясь, что хворь проникнет в город. Парусник бросил якорь на рейде. Несчастные махаджиры, заметив на берегу людей в черкесках, звали на помощь. А что могли мы сделать? Только подплыть к паруснику и привязать кувшины с питьевой водой к спущенным с него веревкам. Береговая охрана, исторгая нещадную ругань, угрожала открыть стрельбу, если мы не прекратим своей помощи.

Люди везде остаются людьми, Шарах. Маленькое селение садзов двинулось в путь вслед за нами на белом паруснике. Разыгравшийся шторм стал швырять суденышко, как ореховую скорлупу. Бушевавшие волны не давали ему приблизиться к суше. Люди, обезумев от жажды, стали пить морскую воду. Первыми начали умирать дети. Они гибли, как мотыльки в ненастную ночь. Матросы выбрасывали трупы младенцев за борт. Среди женщин находилась одна вдова. Ни единой родственной души, кроме малютки сына, не было у нее на всем белом свете. Ребенок этой несчастной женщины заболел и вскоре умер, но мать продолжала баюкать его, прижимая к груди. Если приближались матросы, она запевала колыбельную песню: «Баюшки-баю, баюшки-баю, усни, мой сыночек». Когда матросы удалялись, песня переходила в причитание. Люди все знали, но молчали. На третий день, почуяв трупный запах, матросы вырвали из рук матери мертвого мальчика, швырнули его в море. Почти лишившаяся рассудка, женщина бросилась вслед за сыном. Никто не успел удержать ее.

Человек живой — не кукушка беспамятная. Все те, кого смерть пощадила в море, вступив на пустынный берег, решили, к печали своей, что земля эта богом забыта. Почти начисто лишенная растительности, морщинистая, напоминающая лицо евнуха, ни в какое сравнение не шла она с вечнозеленым побережьем, покинутым нами. Воистину, Шарах, цена достояния познается с потерей его. Как было не вспомнить нам девственные леса, заполонившие гулкие ущелья, где каждый чинаровый лист переливается, как шкурка кунья, а в подножии могучих стволов притягательно журчат студеные родники, и радостно склонить перед ними колени. Наша земля что скатерть-самобранка. Человек, оказавшийся под ее небом, если даже допустить, что его не приняли ни в одном доме, хотя такого быть вовеки не могло, в любую пору легко избежал бы голода и не страдал бы от холода. Сама природа позаботилась бы о нем. На лесных опушках и полянах — ешь, угощайся всласть — нашел бы он чермные россыпи душистой земляники в гуще разнотравья, а чуть позже, на колючих веточках, вдоволь спелой малины и агатовых ягод ежевики. А под осень, стоило бы ему немного углубиться в пиршественную чащобу, — каких только даров не поднесла бы ему она! Подернутые желтизной гроздья спелого винограда, и винные ягоды саморожденной смоковницы, и грецкий орех, и в полированной кожице каштаны, и карминовые ягоды кизила, а в дуплах дерев — белые соты, источающие дикий мед, дарующий силы, — все твое, бери, насладись, сделай милость! А если человек при оружии или умеет ладить капканы, лучшего места для охоты на всем свете не сыскать: горные козлы и косули, вепри и зубры — чем не царские трофеи? А красной дичи сколько? Да какой? Видимо-невидимо. А не хочешь мяса, воля твоя! Распали костер на берегу, и к усладе твоей — форель в золотую крапинку, лови хоть голыми руками. В мире подлунном такой второй райской земли нет, но если человек сам бежит из рая — все дороги ведут его только в ад. Это мы поняли, когда попали сюда, мой дорогой. Поняли, спохватились, да поздно было: двери ада накрепко закрываются за вошедшими в него.

Бог создал людей равными, только кошельки дал им разные. Наш властелин Шардын, сын Алоу, когда мы прибыли сюда, разыскал без особого труда знакомого малоазийского купца, нашел сытый и удобный приют в его доме под Самсуном. А нам, простым смертным, куда было деться? Где могли укрыться мы от непогоды? Пришла беда — полагайся на себя. Глядим: поодаль, сложенные из булыг, сараи стоят. Счетом около десятка. Оказалось, это хранилища, куда турецкие купцы ссыпали кукурузное зерно, привозимое с кавказского побережья. Все эти каменные постройки, за исключением одной, пустовали как раз. По углам их висела такая густая паутина, что, казалось, ляжет на нее человек — выдержит она его тяжесть. Какие-то бабочки, схожие с саранчой, ползали в темноте по стенам и кружились под потолком. Без всякого на то разрешения мы заняли эти мрачные, затхлые строения и еще считали, что нам повезло, ибо хоть где-то смогли укрыться от дождя и ветра. Господин и благодетель наш, Шардын, сын Алоу, был в сильном недоумении, видя, в какое бедственное положение мы попали.

— Очевидно, произошло какое-то недоразумение, — ободрял он нас. — Я все выясню и постараюсь уладить, а вы соберитесь с духом и на время моего отсутствия запаситесь терпением.

Подав нам стремя надежды, он стал собираться к отъезду в Стамбул. Известно, богатство без присмотра не оставляют. Перед дорогой, усадив жену напротив себя, он строго наказал ей:

— Приглядывай в оба за сестрой моей единственной. В этой стране аллаха женщина — красный товар. Кто сманит или украдет — неплохо заработает. Если что случится с Шандой — ты в ответе...

Можно было понять Шардына, сына Алоу: за такую красавицу, какой была его сестра, двадцатилетняя Шанда, тревога томила бы каждого брата. Еще в краю убыхов слава о ее несказанной прелести облетела горы. Многие достойные удальцы из Абхазии, Адыгеи, Кабарды, блиставшие кто доблестью, кто знатностью, кто богатством, а кто и тем, и другим, и третьим, засылали к ней сватов. И хоть нравились ей иные из удалых женихов, не смела она ослушаться брата своего, поэтому каждый раз увозили почтенные сваты вежливые слова отказа. Слишком горд и тщеславен был Шардын, сын Алоу. Решая судьбу сестры, не мог он поступиться своими интересами. Ему снился всемогущий зять, чтобы можно было отраженные лучи его величия носить, как золотую насечку на серебре собственного имени.

Справедливости ради следует сказать, что и восхитительная Шанда знала себе цену. Балованная с детства, она любила красоваться в дворянском кругу убыхов; щеголиха, она обожала наряды, но, принимая поклонение мужчин, отличалась удивительным легковерием. Последнее обстоятельство особенно тревожило золовку, на которую муж возложил все заботы о родной своей сестре.

Имя Шанды хорошенько запомни, любезный Шарах. Вскорости я поведаю тебе о том, как лукавая судьба изменила ей. Счастье и несчастье одной тропой ходят. Шанда, пленительная Шанда! Кто бы мог подумать, что станет она причиной гибели единокровного брата и усугубит безвыходность нашу.

Где жизнь, там и вера в лучшее. Уехал в Стамбул Шардын, сын Алоу, а мы ждем, предаваясь чаяниям. Неделю ждем, другую, его все нет.

Голод и от камня откусит... Все, что мы захватили из дома, еще в первые дни как волной слизало. Покуда у нас были кое-какие деньги, мы покупали хлеб в ближайших пекарнях. А когда карманы словно ветром выветрило, начали продавать те немногие семейные ценности, которые имели. Продавали задешево, потому что голодные не торгуются. Лавочники и духанщики, увидев, сколь много людей голодают, в испуге закрыли свои заведения. Им ли было не знать, что голод и волка из лесу выгонит. Надевавшее дутые браслеты на запястья людской доверчивости, султанское правительство растерялось и почесывало затылки под фесками. Убедившись, что горцы-махаджиры вооружены, оно отреклось от своего обещания предоставить нам право добровольно избрать место, где жить. Чувствуя страх перед нами, власти решили разделить нас и расселить в разных частях страны. Легко догадаться, что места эти были отдаленными, малолюдными, с неплодородной, засушливой землей. Быстро завяли обещанные нам райские кущи, быстро испарились обещанные нам молочные реки. Посулы остались посулами. Ни скота, ни помощи, как было договорено, мы не получили.

Стали возмущаться, требовать:

— Выполняйте условия! Было согласие, что убыхи на пять лет со дня переселения освобождаются от земельного налога, а вы его требуете! Клялись на Коране, что наших сыновей в армию брать не будете, а вы их в аскеры! Как так?

Да с кого спросишь? Лукаво улыбаясь, нам в ответ проводят пальцем по ладони:

— Где бумага про это с подписью султана? Ах, слово давали! На слово пошлины не накладывают. Слово — не фирман!

Одно чувствовалось: страшатся они нас. Да еще бы не страшиться — с отчаяния люди на все способны.

Может, поэтому на первых порах они оставили нас словно без внимания: мол, перебесятся, перекипят, а там и приутихнут. Рассчитывали, что ослабнет дух наш и станет нрав покладистей. «Жернова зерно размелют», — думали они.

Один из каменных сараев, как ты помнишь, был заполнен кукурузным зерном. Голод подал команду. Я бы не позавидовал человеку, который бы осмелился встать на нашем пути. Сорвав запоры с дверей, мы опустошили хранилище. Каждый уволок сколько мог. Мельницы поблизости не было. Одни дробили зерно при помощи камней, другие поступали еще проще: варили его. Голод — лучший повар. Добычи хватило ненадолго, и тогда пошли мы рыскать по окрестным селениям. Скажу по совести: турецкие крестьяне чем могли делились с нами. Человеку в рубище, дрожащему от холода, они выносили кое-какую поношенную одежонку. Хлеб подавали, но не как милостыню, а словно делились хлебом с нами. Но разве столько ртов насытишь? Голодное скопище людское как разлившаяся вода, что ищет выхода: удержу не знает. Вопреки воле своей сделались мы грабителями. Сами в лохмотьях, но оружие хранили в серебре. Молодые сходились в шайки абреков, и предводительствовал ими голод. Они угоняли скот и делили свежатину между соплеменниками. Совершали набеги на города, грабя мануфактурные и обувные лавки. Правды не утаишь, Шарах: с обеих сторон лилась кровь. Худая молва пошла о нас, как о разбойниках. Нами пугали детей. По улицам Самсуна бродили горцы, как оборванцы. Их глаза сверкали от голода безумным пламенем. Из дырявых черкесок выглядывали костлявые лопатки и ключицы, а из разбитых чувяков — грязные пальцы. Как одержимые, с блуждающим взглядом входили они в закусочные и кофейни, приводя в ужас хозяев и посетителей. Больные и старики, немощные, обессиленные, обреченные, лежали в тени дерев на пропыленных, рваных бурках, с ввалившимися щеками и заострившимися лицами, отгоняя роившихся над ними назойливых мух.

Как одна перелетная птица другую, потерял я Фелдыш. Может быть, она умерла в море, на корабле, когда плыли на чужбину? Или... Мрачные картины возникали в моей воспаленной голове. Я знал, что ее родители — люди пожилые и в случае необходимости они не смогли бы оказать ей решительную помощь. Каштановолосая, стройная, с косою до самых пят, с очами как миндалины, она была слишком обольстительна, чтобы остаться незамеченной на анатолийском берегу.

Гаремы турецких пашей и богатых купцов больше всего пополнялись за счет чужеземок. А Фелдыш была убыхской девушкой. Это много значило: молва о привлекательности и достоинствах убыхских девушек и женщин достигла турецкого берега задолго до нашего появления на нем. А может, Фелдыш в отрепьях, умирая от голода, скитается где-то рядом, и сатана себе на потеху лишает меня возможности встретить ее.

«Фелдыш, любовь моя, откликнись, отзовись!» — мысленно кричал я.

«У кого спросить, от кого узнать, кто поведает о ее судьбе?» — думал я как неприкаянный. С того дня — о нет, не дня, а часа, когда мы оказались здесь, — об одном лишь мне хотелось проведать: куда направился предводитель убыхов — Хаджи Берзек Керантух? Что касается его самого, то пропади он пропадом, этот Керантух, интересоваться его нынешним положением я не имел ни малейшей охоты, но меня заботила участь Фелдыш. Она с отцом и матерью должна была находиться среди его людей. По слухам, корабль, на котором прибыл сюда Керантух со всеми подвластными ему крестьянами, некоторое время находился в бухте Самсуна, но потом, снявшись с якоря, взял направление на Стамбул.

Часто я приходил на берег моря, словно надеясь, что набегавшие волны или крикливые чайки помогут мне разыскать Фелдыш, подав ненароком какую-нибудь весть о ней. Однажды к берегу подошла фелюга, с ее борта донесся крик, и я увидел, как четверо турецких матросов выбросили на пристань связанного человека в черкеске.

— Адлиа! — негодовал он, присовокупляя к этому слову крепкое ругательство.

Фелюга отчалила. Я подошел к этому человеку и помог ему подняться. Каково же было мое удивление, когда я узнал в нем одного из молочных братьев Хаджи Керантуха — Саида Дашана.

— Что стряслось? Почему тебя, связанного, выбросили на берег? — спросил я.

— Что стряслось? — как эхо отозвался он и, еще не остыв от ярости, добавил: — Стряслось то же, что и со всеми, самое худшее, Зауркан.

Когда-то он был богатырем, который мог, точно нарт, одним движением разорвать канат или повалить на землю быка, ухватив его за рога. Теперь он походил на тень прежнего Саида Дашана и еле держался на ногах.

— Все во рту пересохло, — провел он языком по запекшимся губам. — Если ты мужчина, достань мне хоть глоток воды.

— Сейчас, Саид, сейчас, — подбадривал я его, перерезая кинжалом веревку, которой были связаны его руки.

Мы двинулись вдоль берега, он шел, опираясь на меня. Солнце закатывалось. В море таяли его последние лучи. Смеркалось. Город остался в стороне. Саид все тяжелее опирался на мое плечо. Я понял, что он совсем изнемог и еле волочит ноги. Я уложил его возле тощего кустарника и, пообещав скоро вернуться, отправился искать воду.

С трудом раздобыл я кусок хлеба и бутылку с водой. Саид жадно пил. Его кадык двигался в лад глоткам, и было слышно бульканье в пересохшей глотке. Слегка утолив жажду и переведя дыхание, молочный брат Хаджи Берзека поднял на меня глаза, полные скорби. На дне их мерцали слезы.

— Конец нам, Зауркан!.. Всем убыхам... Самоубийцы мы!.. — прошептал он, словно осуждая себя и других за роковую ошибку.

От его слов аркан безысходности стянул мне сердце, и не потому, что пророчество Саида подтверждала зловещая действительность, а потому, что говорил это он — человек, некогда сильный духом, не терявший надежды ни при каких обстоятельствах.

Вдали, где море сливалось с небом, багрился прощальный луч. И словно видение на миг предстала мне Фелдыш. И вот уже образ ее растаял, слившись с пространством. Я очнулся. Тонюсенькая ниточка упования была в моей руке, и я потянул за эту ниточку:

— Саид, не скажешь ли ты, где ныне названый твой брат Хаджи Берзек Керантух?

— Гостеприимные правители этой дружелюбной страны отвели ему землю на острове Родос. Кроме нашей семьи, вся челядь его — с ним, — ответил он с горькой насмешкой.

Ток крови ударил мне в виски, душа встрепенулась, и осторожно, словно боясь спугнуть удачу, я опять потянул за ниточку надежды:

— Скажи, любезный Саид, среди людей Керантуха был крестьянин Абидж Вардан...

— Он твой кунак?

— Да, — обрадовался я.

Саид, посмотрев на меня внимательно, не торопясь, точно бинтуя рану, молвил:

— Когда я уходил, Абидж с домочадцами был жив и здоров. У него красивая дочь, очень красивая... Они со всеми отправились на остров... — И, опустив голову, добавил: — Гибели красивых женщин будет предшествовать позор.

Но я, казалось, не расслышал его последних слов. Словно гора свалилась с моих плеч. Человек в беде живет сегодняшним днем. Благая искорка способна озарить его радостью. А всего того злого и ужасного, что будет завтра, он как будто еще не осознает или не хочет осознавать, потому что получил передышку между пережитым вчера и тем, что предстоит ему пережить завтра.

«Сегодня счастливая нога вывела меня из мрачного каменного амбара, — подумал я. — Фелдыш, моя ненаглядная Фелдыш жива! Теперь я разыщу ее! Непременно разыщу, если даже для этого мне вплавь придется добираться до острова, на котором она сейчас находится», — торжествовал я, чувствуя решимость.

Опустив голову на грудь, Саид сидел передо мной в той же позе, и моя внезапная, бедная радость, похоже, не была замечена им. Отщипывая крошки от куска зачерствевшего хлеба, он отправлял их в рот с каким-то безразличием. Посмотрев на него, я вдруг устыдился собственной невежливости, ибо не удосужился спросить его до сих пор, почему он оказался здесь, выброшенным турецкими матросами на берег, когда все люди Хаджи Берзека Керантуха находятся в другом месте.

Когда я поинтересовался этим, Саид, перестав отправлять крошки хлеба в рот, нахохлившись, как сокол-подранок, начал издалека:

— Не запамятовал ли ты, Зауркан, как однажды мы, обнажив клинки, готовы были убить друг друга, словно кровники? А поводом для ссоры была моя обида...

Саид, сев поудобней, так, что спина его упиралась в земляной выступ, и глядя в море, где закатный луч сиреневел, угасая, продолжал:

— Тебе оказали честь, предложили быть одним из телохранителей предводителя убыхов, моего молочного брата Хаджи Керантуха, а ты отказался. Твой отказ был равносилен оскорблению. Кровь ударила мне в голову. И если бы нас тогда не развели силой, неизвестно, чем бы все кончилось.

Он перевел дыхание, не переставая вглядываться в даль. Взгляд его был сосредоточен и неподвижен, казалось, он к чему-то прикован, хотя на чешуйчатой поверхности моря не было видно даже одинокого паруса.

На всякий случай, выждав минуту-другую, чтобы не оказаться человеком, перебившим речь собеседника, я напомнил:

— Ты знаешь, Саид, что с отрочества я почитал Хаджи Керантуха. Он был для меня богом. Не раздумывая, я бы отдал за него жизнь. Но нельзя, Саид, одновременно обращаться с молитвой к небу и топтать все святое на земле. Когда, сложив оружие, Керантух согласился на переселение в Турцию, жизнь предводителя нашего лишилась для меня цены. Поэтому я и отказался охранять его. Коронуют голову, а не ноги. Прости меня, но он предводитель бегства — твой молочный брат.

Тут я спохватился: Саид не может нести ответственности за того дворянина, который воспитывался в их семье и которого он боготворит. Такими словами можно поранить, а то и убить невиновного. Но Саид с каменным хладнокровием выслушал мои неуважительные слова о Хаджи Керантухе, лишь на мгновение страдальчески исказилось его лицо.

— Для меня Керантух умер, — добавил я.

Голос мой прозвучал примирительно: мол, бог с ним, с Керантухом, не будем ворошить прошлого. Но неожиданно для меня Саид швырнул камень в этот же огород:

— Он подох для всех убыхов! Слепцы прозрели на краю могилы!

Я даже растерялся от недоумения, потому что произнес это не кто-нибудь, а человек, для которого Хаджи Керантух считался больше чем родственником.

— Слушай меня, Зауркан, — тихо произнес он, словно коня за повод потянув к себе мое внимание. — Об этом вряд ли я поведаю еще кому-нибудь... — И словно плетью ожег: — Доподлинно известно мне, что продали нас всех по сходной цене, как баранов. Переселение... Растопырили уши. Куда предводители, туда и мы! Ослы несчастные!.. Среди тех, кто неплохо заработал, был и он, мой молочный братец Хаджи Керантух, чтоб чума его взяла!

— Полно, Саид, бритая голова еще не плешивая. Обиду гневом не успокоишь. — Сопротивляясь страшному смыслу слов его и боясь в него поверить, я остановил Саида.

Но он не сдался:

— Клянусь святыней нашей Бытхой, что слово мое правдиво. Оно развяжет перед тобой узелки тайны. Думаешь, мне тяжело от мук телесных? Нет, Зауркан, нет! Запасись мужеством и слушай в два уха. Что бы ты почувствовал, храбрый горец, если бы знал, что генералы русского царя подкупили убыхского вождя? А?

Я был поражен и хотел выразить сомнение свое, но Саид не дал мне открыть рта:

— Молчи, молчи! Они предложили ему сделку: «Когда, прекратив кровопролитие, склонишь народ свой на переселение в Турцию, то получишь от государя нашего столько, что и правнукам твоим на три жизни хватит. Прекращение войны — благо для обеих сторон. Все будет выглядеть как нельзя лучше».

— Это предположение, а где доказательства? — не вытерпел я.

— Прямых доказательств у меня нет, но косвенные значат не меньше улик. Я был телохранителем моего знаменитого собрата и не отходил от него ни на шаг. В тот день, когда мы грузились на корабль, к нему приезжали два русских офицера из штаба, и я воочию видел, что после дружеского разговора они поднесли ему дорогой ларец. Я не могу утверждать, что внутри того ларца было золото, но и ты не можешь предположить, что в нем было овечье дерьмо. К тому же, я это слышал своими ушами, наш предводитель просил их передать благодарность наместнику Кавказа, дяде царя. Не кажется ли тебе странным это?

У меня было такое ощущение, Шарах, будто обвал в горах застиг меня врасплох на горной тропе. Вот над головой моей пролетел камень, а вслед за ним уже несся другой. Слова Саида были неумолимы и походили на безжалостные камни, ринувшиеся с вершины, которой еще недавно любовался я. А Саид, похоже, хотел меня доконать. Речь его была как самобичевание, и все время чудилось, что между слов ее звучит исполненная укоризны мысль: «Так нам, дуракам, и надо!» И новый валун ударял меня в грудь.

Преступность действий Керантуха с каждым словом Саида обретала неопровержимость, и ее уже нельзя было объяснить случайным стечением обстоятельств.

— Наш корабль, — говорил Саид Дашан, — вначале, как и все корабли, держал курс на Самсун. Когда мы были в нескольких верстах от берега, на борт корабля с пришвартовавшейся фелюги поднялся турок, похожий на портового чиновника. Этот человек оказался личным представителем султана. Он предложил Хаджи Керантуху направиться со всеми людьми в Стамбул. «Там ждет тебя великий визирь», — уведомил турок. Когда не повезет, то и на суше утонешь. Миновав Босфор, мы прибыли в город, над которым возвышался купол голубой мечети. На берег разрешили сойти одному ему — главе убыхского народа. Но мы потребовали, чтобы его сопровождали телохранители, мы — трое братьев, чья мать была когда-то его кормилицей.

Приемная великого визиря «Арз адасы» — богатый дом с полукруглыми окнами. У дверей — стража. Нас провели в покои, застланные узорчатым ковром, на котором звук шагов становился неслышным, как полет птицы. На красном мягком диване сидел, поджав под себя ноги, чернобородый старик в высокой феске. Перед нами был великий визирь. Он не встал с дивана, этот, казалось, дремавший человек, не подал руки Хаджи Керантуху, а только, сложив ладони перед собой, чуть заметно кивнул ему. Откуда-то как тень, полусогбенно, вошел слуга с чашечкой ароматного кофе и поставил ее перед великим визирем на маленьком столике. Сонно отпив глоток кофе, полусмежив веки, визирь обратился к Хаджи Керантуху, который стоял перед ним в белой черкеске с шестнадцатью газырями по обе стороны груди, положив ладонь на серебряную рукоять кинжала:

— Наместник великого аллаха на земле, святой отец всех правоверных мусульман, милостивый и милосердный султан и халиф наш выражает свое высочайшее удовлетворение тем, что ты, не дав погибнуть народу своему от адского огня и ненависти гяуров, привел его в спасительное лоно райских владений несравненного повелителя нашего, приняв его подданство и покровительство...

Великий визирь прервал свою речь и закрыл глаза.

Хаджи Керантух, приложив руку ко лбу, поклонился великому визирю, который с едва заметной лисьей ухмылкой продолжал:

— Русский посол обратился к нам с просьбой, чтобы ты, благородный Хаджи Берзек Керантух, был удостоен особой милости нашей высокой стороны. Всемогущий султан, владыка полумира, великодушно согласился исполнить эту просьбу. К тому же, учитывая твои заслуги, Хаджи Берзек Керантух, властелин полумира во славу аллаха и пророка его Магомета, исполненный щедрости и являя свое расположение к твоей особе, присваивает тебе звание турецкого паши с выплатой содержания из казны соответственно почетному чину и дарует тебе поместье на острове Родос. Ты заберешь четыреста душ своих крестьян и отправишься туда, чтобы в благоденствии и радости вознести молитвы в честь доброты и великодушия великого султана.

Хаджи Керантух выразил благодарность великому султану и его великому визирю. Мой старший брат шепотом, как советник во время переговоров, предостерег Хаджи Керантуха:

— По праву сородича молю тебя — подумай. Ты немало невзгод перенес во имя отчего народа. Ты всегда, как шелковое знамя, был на высоте, предводительствуя нами. Тебе нельзя уходить на покой в такое время. Убыхи смотрят на тебя с надеждой, предать их упования — смертный грех. Ради собственного благополучия ты не смеешь обречь соплеменников на гибель.

Керантух озлился. С улыбкой, не подавая вида, что между ним и моим старшим братом возникла распря, он процедил:

— Прекрати свои наставления! Им здесь не место! Скорее мертвого воскресишь, чем вернешь мое предводительство. Оно сгорело еще там, за морем, вместе с каштановым домом. Что чужой бог, что свой черт — цена одна.

И, словно давая понять моему старшему брату, что тот, кто играет с барсом, должен привыкать к царапинам, Хаджи Берзек Керантух почтительно приблизился к великому визирю и, приложив одну руку ко лбу, а другую к сердцу, низко поклонился:

— Милость султана безмерна! Под этим благословенным кровом, великий визирь, хочу заверить вас, что готов верой и правдой служить первой звезде восточного неба — великому султану и вам!

Великий визирь оживился, черные глаза его сверкнули, и во взгляде, которым он окинул всех нас, промелькнула властная искра самодовольства.

— Быть пашой великого султана — высокая честь, — произнес визирь. — Чтобы оправдать доверие и гостеприимство владыки полмира, ты должен выполнить два условия... — И, пересев в кресло, стоявшее рядом с диваном, добавил: — Они соответствуют вере нашей...

Керантух в знак внимания склонил голову, но не спросил, какие это условия.

Умный визирь оценил осторожность главы убыхов и, словно совершая намаз, произнес:

— Нет бога, кроме аллаха, и Магомет — пророк его! Кому даровано звание паши, тот обязан носить имя, любезное Корану. У нас, в отличие от христиан, нет фамилий. С сегодняшнего дня вместо Хаджи Берзека Керантуха ты будешь зваться Хаджи Сулейман-паша. В книгу пашей государства имя твое впишут золотыми буквами. Это первое! Каждому паше приличествует одежда, соответствующая званию. Тебе придется расстаться с кавказским одеянием. Это — второе, — тоном, не терпящим возражений, сказал великий визирь. Куда девалась его дремота?

Лицо Хаджи Берзека Керантуха побледнело. Чувствовалось, что в душе предводителя убыхов идет нелегкая борьба: перед ним сидел великий визирь, а за спиной стояли мы — три сына единоплеменного народа. Старший из нас не выдержал:

— Золотые Берзеки, рожденные властвовать, неотделимы от славы Кавказа. По древности и знатности ни одна дворянская фамилия не сравнится с твоей. Тебе предлагают сменить ее на кличку. Опомнись! Скажи ему, что ты не раб и не пленник...

— Молчи, — в смятении, еле слышно процедил Хаджи Керантух.

Но мой старший брат не подчинился:

— Вспомни, как белый сардар, чтобы заручиться твоей дружбой, присвоил тебе звание полковника, но ты нашел в себе гордость отречься от такой чести и швырнул золотые погоны в костер. А теперь задумали боевого сокола превратить в гусыню. Позор! Ты не наложница из гарема, чтобы носить шаровары с разводами. Уступишь — чадру наденут. Скажи этому чернобородому, что для мужчины нет лучше одеяния, чем черкеска.

Великий визирь не понимал по-убыхски, но по лицу брата моего, наверно, смекнул, что слова его схожи с огнем, поднесенным к пороховой бочке. Однако первый министр султана был опытной лисицей и потому не подал вида, что встревожен, напротив, благодушно перебирал янтарные четки.

— Я жду твоего решения, — произнес визирь.

Но тот, к кому он обратился, казалось, пропустил мимо ушей его вопрос и ничего не ответил.

Глаза великого визиря прищурились:

— В священном нашем Коране сказано: «Сумей услужить тому, кто осчастливил тебя». — И вдруг его голос обрел жесткость: — Я хотел бы знать, принимаешь ли ты, посоветовавшись со своими людьми, — визирь бросил на нас уничтожающий взгляд, — предложение всемилостивого султана, или не ты, а они решают за тебя, как тебе поступать?

На скулах Хаджи Керантуха вздулись желваки ярости. Он, стиснув зубы, резко повернулся к стене, но потом, взяв себя в руки, приблизился к великому визирю:

— Я желаю видеть самого султана, в подданство которого вступил со своим народом.

— Сейчас девятый месяц мусульманского календаря. Рамазан. Великий пост. Наместник аллаха — сиятельный султан, отрешась на это время от дел земных, никого не принимает. Молитвам предается он. В молитвах очищение. «Ла илаха ила-ллахи. Мухаммад ар-расулу-ллахи».

Хаджи Керантух знал, что сейчас рамазан и что правоверные мусульмане воздерживаются от пищи и питья от восхода до захода солнца, но он не верил в благочестие султана и, обходя уловку визиря, напомнил ему:

— Мать великого султана родом из Адыгеи. Она по крови близка убыхам. Ей легче понять наши страдания и наши обычаи. Во власти великого визиря сделать так, чтобы эта благородная женщина приняла меня хоть на минуту.

Великий визирь, сложив ладони перед собой, отвечал, словно совершая намаз:

«И вставайте на молитву, и делайте очищение, и кланяйтесь с поклоняющимися!» Когда глава всех мусульман беседует с аллахом, то приближенные его, отрешась от забот мирских, тоже устремляются помыслами к небу!

Великий визирь снова прикрыл глаза, словно задремал.

Хаджи Керантух понял, что старик не уступит. Упорствовать, да еще в нашем присутствии, было бы опрометчиво. Поэтому он повелел нам отправиться на пристань и там ждать его возвращения.

— С глазу на глаз мне легче будет уломать эту лисицу, — добавил он. — Ступайте!

Мы остерегли его:

— Держи гнев в узде. Не сорвись! Ярость плохая советчица!

— Не тревожьтесь! Я головы не потеряю и приму лишь достойные условия! — успокоил он нас.

Мы ушли и до восхода луны терпеливо ожидали его на пристани. Поверь, Зауркан, это был самый черный день в моей жизни.

Как же поступил, по-твоему, этот человек, который предводительствовал героями, не склонившими головы перед целой армией генерала Евдокимова, человек, имя которого столько лет было на устах убыхского народа, о котором пели матери над колыбелями своих сыновей: «Вырастай, мой мальчик, ты будешь храбрым, как Хаджи Керантух». Не лелей надежды, Зауркан! Он предал нас, переменил угодливо имя, стал турецким пашой и одел шаровары. Если бы наша мать узнала об этой измене, она бы бросилась в море с корабля, обвинив себя в том, что не смогла воспитать, как надлежало, молочного сына.

На следующий день после полудня корабль с полтысячей дворов переселенцев отошел от Стамбула и взял курс на остров Родос. На этом корабле, сопровождаемом белоснежным парусником, принадлежащим великому визирю, не было ни нас, братьев, ни нашей бедной матери. Мы заранее свели ее на берег. Уплывавшие на Родос убыхи думали, что за ними на прекрасном облачном паруснике следует их шелковое знамя — Хаджи Берзек Керантух. Они еще не ведали, что плыл на нем не он, а новоявленный паша Хаджи Сулейман. Наша мать осталась в неведении о том, что случилось, мы не решились сообщить ей об этом. Она все время повторяла нам:

— Дети мои, не оставляйте его! Когда я умру, он похоронит меня с почестями!

После всего случившегося одна мысль сжигала мой мозг: вернуться на родину. Если не смогу это сделать, застрелюсь. Я отозвал в сторону братьев и потребовал от них права распоряжаться собой. Они не соглашались.

— Умирать, так вместе! — был их ответ на мое требование.

Тогда я тайком покинул их. Мне удалось проникнуть на пароход, что уходил на Самсун. От одного моряка я проведал, что из Самсуна на Адлер завтра должно отойти судно, чтобы перевезти с того берега горсточку ахчипсовцев. Я готов был привязаться веревкой к мачте этого судна, чтобы вернуться домой. Но турецкие стражники разнюхали, что я проник на пароход, вышедший из Золотого Рога, связали и выбросили на берег.

Круглая луна, как отрубленная башка, обливаясь кровью, поднималась все выше. Вторя рассказу Саида, глухо ревели волны.

— Понапрасну погубишь себя, если вздумаешь еще раз забраться на пароход. Присоединись к нам! Даст бог, наступят лучшие времена! — уговаривал я Саида.

Но тот оставался глухим к моим увещеваниям. Завязав концы башлыка, он поднялся и сказал:

— Ахмет, сын Баракая, поступил как мужчина!.. Он был провидцем. Прощай, Зауркан, может, еще увидимся... — И добавил: — В стране убыхов...

Молочный брат Хаджи Керантуха отправился в сторону пристани, сливаясь с собственной тенью.

«Эх, Саид, Саид! Лучше бы мы оставались кровными врагами», — подумал я тогда, глядя ему вослед...

Через много лет, не по моей воле, он погиб от моих рук. Этот невольный грех я ношу на душе всю жизнь. Как это произошло, ты еще узнаешь...

Горы горят

На малоазийском побережье Черного моря от Трапезунда до Стамбула в любом городе, в каждом селении ютились оборванцы — махаджиры, с глазами, мерцавшими от голода. Их мечта о райской земле обернулась жестоким раскаяньем. Но потерянного уже не воротишь. Среди этих людей, походивших на перекати-поле, были не только убыхи, но поднявшиеся еще до них на эту сторону моря и натухайцы, и бжедухи, и шапсуги — сородичи адыгов, да и кабардинцев, хоть породнились они когда-то с белым царем, приплыло сюда немало. А родственные абхазам садзы и ахчисовцы все до едина оказались здесь.

Теряя счет переселенцам с севера, турецкие власти всполошились. Они даже сделали попытку остановить нашествие инородцев, но было уже поздно. Кто не побывал в нашей шкуре, тот беды не знал. Ветер смерти часа не назначает. Голодный человек перед болезнями — как безоружный перед врагом. Тиф и холера, не зная на себя управы, устроили черное пиршество. В иные дни они уносили столько людей, что некому было оплакивать и хоронить мертвых. Конечно, будь люди бессмертными и плодись они несчетно, земли бы не хватило им. Но смерть смерти рознь. Одно дело погибнуть в бою за правое дело: такая смерть почетна, даже желанна. Удалец, павший на поле брани, не исчезает бесследно: он оставляет после себя имя. Не зря смертельно раненный убых пел перед кончиной гордую песню. И разве удивительно, что те, кто, как бродячие собаки, умирали здесь, на чужбине, завидовали людям, почившим еще дома? Смерть — чаша, которой никто не минует, но тихо умереть близ родного очага воистину счастье, Шарах! Сам посуди: вот ты лежишь на смертном одре, домочадцы стоят близ изголовья твоего. Их лица освещены любовью и печалью, а в очах светлые, неподдельные слезы. Ты прощаешься с близкими, наказав им жить долго и дружно, умиротворенно и спокойно. А слово твое — закон, отдаешь последние распоряжения о своих похоронах и о разделе наследства, милостиво и великодушно отпускаешь кому-то грехи, а тебе отпускают твои. А когда ты издаешь последний вздох и господь примет твою душу, родственники и друзья из соседних сел и дальних, в траурных одеждах, верхом и в повозках, съедутся, чтобы отдать тебе последний долг, оплакать тебя. Бережно, на поднятых руках, неторопливым шагом, они отнесут тебя к месту вечного покоя твоих предков, опустят в милую материнскую землю и, засыпав могилу, уйдут благоговейно, с глазами, озаренными печалью, переговариваясь почти шепотом, словно смерть твоя приобщила их к чему-то возвышенному, святому, отмеченному великим таинством. А потом устроят по тебе поминки и, не чокаясь, станут пить за каждый год тобой прожитой жизни и говорить о том, каким достойным, честным и добрым человеком был ты в этом несовершенном мире. Потом заботливо огородят твою высокую могилу, чтобы ни волк, ни собака, ни какой другой зверь не осквернили ее, и еще долго будут носить траур, воздавая почет и уважение тебе.

Несчастные махаджиры даже мечтать не могли о такой прекрасной смерти. Об одном пеклись они перед тем, как исчезнуть в нищенской бесприютности, — чтобы кости их были зарыты, а не стали добычей воронья и шакалов. Мы — обреченно теснившиеся в каменных стенах сарая — раньше других обнаружили признаки рокового недуга. Старики считали, что холера возникла вследствие того, что люди ели заплесневелую кукурузу, смешавшуюся с мышиным пометом. Чудом казалось мне, что опасная хворь еще миновала нашу семью. Мать, отец, брат мой Мата и обе младшие сестры оставались покуда здоровы. Но слезы не высыхали на щеках матери; она таяла как свеча в тревоге за мою старшую сестру Айшу. Мать в суеверном трепете сообщала, что видит дурные сны, а это, мол, плохое предзнаменование. «Ох, горе мне, — замирая от страха, твердила она, — чувствует сердце мое, что бедная Айша не вынесет мук, выпавших на долю нашу. Лучше бы я умерла там, дома, чем испытать участь матери, пережившей свою дочь. Ведь дитя во чреве ее...» Действительно, Айша ждала ребенка. Подумай только, Шарах, смерть вокруг, лихо, беда, а женщина на сносях. Тяжелее жребия сам сатана не смог бы придумать. Айша с мужем высадились по прибытии, как и мы, под Самсуном, но затем они направились пешком вдоль берега на запад. Где остановились и пребывали они теперь, мы не знали.

Пока есть жизнь, живет и надежда. Видя слезы матери и желая утишить тревогу всей нашей семьи, я решился отправиться на поиски Айши. С отцом и братом мы условились так: если я разыщу ее, то постараюсь, чтобы она с мужем присоединилась к нам. Я отправился в путь, держась берега моря. Проснувшееся солнце всходило у меня за плечами. Все, что я увидел в дороге, не поддается описанию, достопочтимый Шарах. Клянусь хлебом, если бы об этом узнал я даже из верных уст, и то бы, пожалуй, усомнился в услышанном. Отсутствовал недолго, а вернулся седым. Бедные махаджиры, доверчивые махаджиры, то, что выпало им на долю, по своей бесславности и мучительности было горше любого бедствия, которое способно было представить их воображение. Погибельная хворь, проникающая в человека с пищей и водой, свирепствовала среди переселенцев. А как было не злодействовать ей, если питались они отбросами. Рожденные в горах убыхи, брезгливо не употреблявшие воды из рек, что брали свое начало с заоблачных ледников, а утолявшие жажду только из родников; не варившие мамалыги из муки, если она не просеяна дважды; считавшие тыкву задушенной, когда черенок ее был оторван, теперь как бездомные шелудивые собаки рыскали по зловонным свалкам. Девушки и женщины в жалких лохмотьях, завидев меня, прятались, отворачивались, закрывали лица, стесняясь вида своего, своей наготы и убожества. Дети грязные, босые, живые скелетики, бежали мне навстречу, протягивая руки:

— Хлеба! Дай хлеба!

Даже в каменном мужчине при виде этих детей должно было бы дрогнуть сердце. Однажды в поисках моей сестры и ее мужа я забрел на базар. Ты не поверишь, Шарах: там продавали людей. Еле передвигая распухшие ноги, вдова моего давнего знакомого Казырхан вела, держа за руки, двух сыновей-подростков и выкрикивала:

— Продаю мальчиков! Мальчиков продаю!

Ошеломленный, схватясь за рукоять кинжала, я метнулся к ней:

— Будь проклята старость твоя! Как смеешь ты продавать сыновей, чудовище?!

Она подняла на меня глаза, полные муки, с иссиня-черными полукружьями, и, словно прощая мою запальчивость, покачала головой:

— Кто доживет до старости, Зауркан? О чем ты говоришь? — И, кивнув на детей, добавила: — Лучше пусть купят их и покормят, чем умрут они от голода на моих глазах.

Моя ладонь на рукояти кинжала пристыженно разжалась.

— Да сразит молния или холера Хаджи Керантуха, погубившего весь род убыхов! — бросила вдова на прощанье и двинулась с детьми дальше: — Кому мальчиков? Мальчиков продаю!

Она души не чаяла в своих сыновьях и, продав их, вряд ли прожила бы еще день. На горластый базар, переваливаясь с ноги на ногу, как ожиревший селезнь, пожаловал в это время тучный бей в синей феске. За ним следовал поджарый, согбенный в полупоклоне слуга.

Бей приблизился к Казырхан. Остановив ее знаком, он стал ощупывать мальчиков. Потом на пальцах показал цену, которую намерен был дать за них. Она не торговалась, и потому, достав из кармана шаровар деньги, покупщик бросил их к ногам женщины. Уголки землистых губ Казырхан дрогнули. Трясущейся рукой, в каком-то оцепенении она подобрала деньги и только раз взглянула на своих ненаглядных мальчиков перед вечной разлукой с ними. Но что это был за взгляд, Шарах! Казырхан была любящей матерью, и только мать способна совершить ради спасения жизни своих детей то, перед чем собственные страдания и гибель не имеют для нее никакого значения. Слуга бея увел детей, сунув им по куску хлеба. Закрыв глаза согнутой в локте рукой, я почувствовал такую боль и тоску в сердце, словно в грудь мою всадили турецкий ятаган.

Вольные убыхи! Гордые убыхи! Когда в семье рождался сын, счастливый сородич оповещал горы, солнце, всех соседей о том, что у него появился наследник по крови. Как эхо в ответ звучало: «Да приумножится род убыхов!»

Шатаясь как раненый, я ушел с базара, будь он трижды проклят! Оттоманская Порта промышляла живым товаром, а в ту злополучную пору цена на самых красивых горянок была не дороже, чем на овец. Проданных девушек ждала судьба наложниц в гаремах Стамбула, Ангоры, Трапезунда и других городов. А мальчики шли на торгу еще дешевле. Ах, лучше бы они не родились, несчастные убыхские мальчики! Сказать не хватает дыхания, как поступали с ними. Злодеи барышники, оскопив их, предназначали им удел евнухов в гаремах больших и малых властителей этой страны.

Земляки, встречаемые мною в дороге, походили на живые мощи. У некоторых из них не было сил даже ответить на мое приветствие. Бесприютные люди на скорую руку сооружали себе какие-то шалаши и балаганы, чтобы укрыться от ветра и дождя. Плач и стенания живых, горячечный бред умирающих — все это походило на разверзшийся ад, в который угодили люди среди людей. Некоторые знакомые горцы советовали мне вернуться:

— Матери твоей не станет легче, если и ты сгинешь. Возвращайся, покуда ноги носят.

Но я не внял их предостережениям. Меня заботила участь сестры моей и ее мужа. Повальный мор свирепствовал среди моих соплеменников. Местные жители турки, перепуганные насмерть, старались держаться подальше от них, выставляя кордоны. Но кто алчен, тому все нипочем, хоть живот сыт, глаза — голодны. Владельцы кофеен, чебуречных, духанов, караван-сараев и других заведений мигом смекнули, что на беде можно отменно заработать. На самую грязную и тяжелую работу нанимали они некогда гордых и непоколебимых кавказцев, а расплачивались одной водянистой похлебкой. Изморенные голодом люди за ничтожную еду готовы были трудиться от зари дотемна. И еще благодарили как благодетелей тех, кто нанимал их. Богатство прихоти рождает. Расторопные уездные начальники шныряли по рынкам и грели руки на перепродаже молоденьких убышек. А муэдзин поднимался пять раз на дню на минарет мечети и призывал правоверных мусульман к совершению намаза:

— Во имя аллаха милостливого, милосердного!..

Зычный голос муэдзина возносился над головами обманутых и отвергнутых убыхов, бессильный приглушить их стоны и проклятия. Мне казалось, Шарах, что вздохи женщин превращались в тучи и летели через море на осиротевшую родину, оплакивая там каждый погасший очаг.

Чем больше удалялся я от города Самсуна, шагая приморской полосой, тем картины бедствия моего народа становились все ужасней. Вскоре мне стали встречаться трупы, разлагающиеся трупы сородичей. Сладковатый смрад висел в воздухе. Это был верный знак того, что здесь вымерли все расположившиеся станом махаджиры. И уже некому было предавать земле мертвых. Зловещее предчувствие все явственнее вкрадывалось в мою душу. Перевалив через возвышенность, усыпанную галькой, я спустился в низину и вышел к мутной речке. Усталость подвесила к моим ногам пудовые гири, хотя прошел я за день не так уж много верст. В другое время для меня, молодого парня, чьим сухожилиям мог бы позавидовать горный козел, одолеть такое расстояние не представило бы никакого труда. Преклонив колени перед беззвучной водой, я вымыл руки, ополоснул лицо и, не ощущая особой жажды, лишь пригубил тепловатую речную струю. Вода воде рознь, Шарах. Там, где мы раньше жили под вековыми платанами, если, бывало, занедужит человек, то принесут ему студеную воду в глиняном кувшине из ясного родника — и глядишь, исцелился горец, здоров, снова на ногах. И не считалось такое чудо — чудом. Достав ломоть зачерствевшей лепешки, завернутой в башлык, я размочил этот скупой хлеб в речке и слегка заморил голод. Привал мой был краток. С нелегким сердцем двинулся я дальше, закинув за спину башлык. Вскоре поодаль возникла убогая хижина. Очевидно, это было жилище рыбака, так как у порога сушились сети. Направившись к этому жилью, я приметил женщину, которая лежала ничком на обочине тропинки, прижимая к груди ребенка. Рядом валялся в еще не подсохшей лужице кувшин. Самое простое было предположить, что женщина набрала в реке воды и, возвращаясь, упала. Опрометью кинувшись к ней, чтобы помочь ей подняться, я вскрикнул от неожиданности. Передо мной была моя сестра Айша.

— О аллах! Что с тобой? Очнись! Почему ты молчишь?

И, поднимая сестру, вдруг похолодев, понял: она мертва! По-видимому, смерть наступила недавно, так как тело еще таило тепло. Ребенок был жив, он не плакал и жадно сосал грудь покойницы. Присутствие духа на какое-то мгновение покинуло меня, я не знал, что мне делать. Свинцовые капли пота покрыли мой лоб, а руки повисли, как в параличе. Наконец самообладание вернулось ко мне. Я осторожно, но решительно оторвал ребенка от груди матери. На губах его белела капелька молока. О Шарах, с тех пор, кажется, тысячелетие прошло, но плач младенца, на чьих губах белела последняя капелька материнского молока, слышится мне и поныне. Знаешь, дорогой, я сегодня подумал, что есть смысл в моем загадочном долголетии. Кто-то должен был дождаться тебя, чтобы повесть о гибели убыхов осталась жить на земле... Корабль достигнет берега, а правда — людей...

Видно, хворь поразила и мальчика. Тельце его горело. Сжав, как игрушечные, похожие на два грецких ореха, кулачки, он плакал так, что казалось, вот-вот задохнется. Прижав его к груди, я почти бегом направился к глинобитной хижине и, еще не достигнув ее порога, закричал, словно взывая о помощи:

— Выйди кто-нибудь!

Но никто не откликнулся и не появился в дверях. Когда я, ступив на порог, заглянул внутрь ветхого убежища, то услышал мучительный стон. Сделав еще шаг, я увидел, что как раз против света, проникавшего через распахнутую дверь, упираясь спиной в стену, скорчившись в три погибели, сидит мой зять Гарун, крепко сжимая живот сложенными крест-накрест руками. Глаза его были воспалены, а веки их словно обуглились. Горбатый нос заострился, обросшие щеки провалились, на челе лежала тень смерти. Знаменитый некогда во всей Убыхии наездник, стремительный, сильный, объезжавший полудиких коней, удачливый и разудалый, он сейчас напоминал собой полупустой, сморщенный мешок.

С трудом узнав меня, Гарун сделал попытку подняться.

— Ох, Зауркан, прости, нет мочи подняться, чтобы приветствовать тебя. Айша пошла за водой, сейчас вернется... — Голос его прерывался приглушенными стонами и висел на волоске последнего часа. Сквозь пелену помутненного сознания Гарун, очевидно, не замечал, что я держу на руках его сына. И вдруг все понял. Задыхаясь, он прохрипел: — Если ты мужчина, Зауркан, то прикончи меня. Сделай милость, прикончи! Айша умерла, и я подохну, как запаленная лошадь. А если и остануть жить... Нет, не хочу... Я старше тебя... Я приказываю тебе: прикончи! Пристрели!..

По лицу его пошла судорога, ноги вытянулись, голова склонилась набок, а на губах запузырилась кровавая пена. Извини, Шарах, я тебя, наверное, утомил своим печальным рассказом. Но если ты готов слушать меня и дальше, то не сетуй, что рассказ мой будет походить на кровоточащую рану, в которую злая рука бросила горсть соли. В старину говорили: лекарства сладкими не бывают.

Итак, мой зять Гарун умер, и я остался с младенцем на руках, больным и голодным.

Положив племянника на нары и закрыв глаза покойному зятю, я отправился, чтобы принести тело Айши. Бережно поднял его, и черные как смоль косы сестры моей упали к ногам моим. Вспоминать и то страшно. Вскоре умершая чета лежала бок о бок. Крошечный племянник мой, имя которого я даже не знал, только что надсадно кричавший и плакавший, вдруг замолк на нарах. Бедняжка, несмышленыш, чья жизнь трепетала, как светлячок свечи на ветру, притих. Горевшее от жары личико его было покрыто испариной. Когда мой взгляд встретился с глазами ребенка, то я вздрогнул, ибо взгляд его был осмыслен и словно молил о помощи. В кувшине, что обронила Айша, я принес воды из речки, напоил малыша и, смочив какую-то тряпицу, омыл ему личико. Положив ладошку под горячую щечку, он забылся сном. «Что же мне делать? — подумал я, стоя в изголовье мертвых. — Может быть, злодейка судьба хотя бы новорожденного пощадит и мне удастся найти ему кормилицу? Но где найти ее?» А сначала надо еще предать земле мертвых. Обычай требовал, чтобы были они погребены, оплаканные близкими людьми. Но где найти вестника, который сообщил бы родным о смерти Айши и Гаруна? «Неужели я не найду ни одной живой души окрест, которая бы мне подсобила?» Подперев дверь хижины палкой, чтобы вовнутрь не проникли собаки, я, уцепившись как за соломинку за эту призрачную надежду, двинулся к берегу моря и, пройдя немного, подал зов, потом трижды разрядил в воздух пистолет.

— Хоу, — послышалось в ответ через некоторое время, и навстречу из пыльного кустарника вышли трое мужчин и пожилая женщина. Все они были измучены и еле волочили ноги. Мужчины держали на плечах лопаты, а женщина, облаченная во все черное, шла с распущенными волосами.

Я сразу догадался, что это верующие богомольные люди, которые приняли добровольно каторжную обязанность хоронить тех, кого некому было предать земле. Я поведал им о смерти сестры моей и ее мужа, а также о малютке племяннике, что лежал на нарах, покрытый испариной недужного жара.

— Эй, дорогой, — посочувствовала женщина, — то, что случилось с твоими благородными родственниками, случилось со многими. Аллах повернулся к нам, убыхам, спиной. Покинув родину, совершили мы великое прегрешение. По греху и возмездие.

— Мы разделяем твое горе, любезный! Поможем похоронить усопших, но сделать большее бессильны, — вонзив в землю лопаты, добавили мужчины.

Я привел их к хижине. Ребенок снова плакал, чмокал губами, задыхался. Женщина взяла его на руки, прижала к груди и покачала скорбно головой:

— Этот тоже не жилец!

Укачивая и успокаивая младенца, она вышла с ним за порог. Мужчины поудобней уложили мертвых. Сняв башлык, ударяя себя в грудь, я принялся оплакивать почивших. Я оплакивал их от своего имени, от имени матери, отца, брата и сестер, я оплакивал их от имени осиротевшей родины убыхов, такой близкой и такой далекой теперь. Солнце опустилось на высоту дерева, когда к подножию холма мы перенесли мертвых. Пока мы предавали их земле, умер и ребенок, словно не хотел он оставаться без отца и матери на этой облюбованной шайтаном земле. Безымянного мальчика мы похоронили рядом с его родителями.

— Прощай, Зауркан, — сказали добрые люди, помогшие мне. — Дай-то бог, чтобы не видел ты с этого дня горя большего, чем то, которое обрушилось на тебя сегодня. Мы ничем уже не можем помочь тебе, потому что каждый из нас обречен. Не избежать нам гибели среди людского мора. — И, указав на свежие могилы, они позавидовали: — Счастливые! Удел наш горше окажется. Нас некому будет похоронить, и воронье выклюет нам глаза и растащит наши кости. Помолись за наши души!

Они ушли, и я остался один посреди могильной тишины. Солнце, окровавив горизонт, ушло на покой. Сумеречным становилось небо, удлинились тени. Я решил остаться и охранять могилы в первую ночь, как это делали предки мои, чтобы какой-нибудь зверь не приблизился и не осквернил место погребения.

Когда совсем стемнело, я разжег костер в изголовий у мертвых. Огонь вскидывал багровые руки и являл мне лики тех, кто лежал у его ног. Вскоре взошла ущербная луна. В небе, которое было светлее земли, как саваны, проплывали облака. Каждая мышца моего тела ныла от усталости, мысли путались, веки смежались сами собой. Я положил голову на башлык и тотчас уснул. Мне приснился мой дедушка. Я никогда в жизни не видел своего дедушку, он умер до моего рождения, но отец мой не однажды рассказывал о нем, и потому я понял, что это — он. На нем была белая черкеска, такая белая, словно сшили ее из первого, незапятнанного снега. И голова у дедушки была белая. В руках он держал огромный черный котел, через край которого плескалась вода.

«Зауркан, — с укором проговорил он, — как смеешь ты прохлаждаться, когда весь народ поднялся, чтобы одолеть напасть?»

«А что стряслось?» — спросил я.

«Или ты ослеп? Глянь окрест — горы в огне». — И, протянув руку в направлении вершин, он провел в воздухе дугу.

Я, бросив взгляд в очерченное им пространство, увидел, что горы горят. Косматый огонь, словно стадо заживо освежеванных зубров, поднимался от подножия по склонам. Уже отсвет его лег на вечные снега. Краснели облака, и небо трещало, как сухой хворост в огромном костре. Невиданные, размером с горящие парусники, взметывались искры.

«Что это такое?» — в ужасе прошептал я.

«Кара божья! Господь отлучил нас от себя и решил низвести с лица земли весь род убыхов. Всю ночь шел войлочный снег. Столько намело войлока, что горы исчезли под ним. А потом невесть откуда ударила молния и взметнулся вселенский огонь. Беги, Зауркан, беги, внук мой, спасай горы!»

Вырвав из рук старика огромный котел с водой, я кинулся заливать огонь и в эту минуту пробудился. Со сна я не соображал, где нахожусь, но затем в забрезжившем свете утра, при виде могильных холмов, все вспомнил. Кто-то заскулил за моей спиной. Обернувшись, я увидел собаку, чьи ребра можно было сосчитать. Облепленная репейником, она скулила, поджав хвост.

— Прочь пошла! — присвистнул я и взмахнул рукой, точно собираясь бросить камень.

Собака боязливо отбежала в сторону, присела и стала выть. Несколько раз я пробовал отогнать ее, но все было напрасно. Пес отбегал на несколько шагов и начинал протяжно выть. «Может статься, пес принадлежал хозяевам рыбацкой хижины, — подумал я, — тогда он здесь хозяин, а я — гость».

Похороны, страшный сон, вой собаки — все перемешалось в моей голове. «Живы ли те, кого я оставил? А если нет?»

Я закрыл глаза и словно смотрел на солнце — все было кроваво-красным. Поднявшись, я поспешил обратно.

«Нет бога, кроме аллаха»

Приближаясь к тому становищу, откуда вышел, я издали приметил серую толпу махаджиров и услышал нестройный говор. Нагнав старика, направлявшегося к сборищу, я спросил:

— По какому случаю сход?

— Самсунский губернатор Омер-паша пожаловать должен. Имеет намерение потолковать с нами, — тыча посохом в жесткую землю, ответствовал старик.

Мы поравнялись с толпой. Кроме людей Шардына, сына Алоу, были в ней и незнакомые мне горцы. Собравшиеся возбужденно переговаривались, спорили, размахивая руками, одни предавались мрачным прорицаниям, другие — надеждам. Глаза у всех походили на искры из костра, в который швырнули камень. Рядом с мужчинами в черных одеждах стояли женщины. Старухи, сухие, прикрывавшие рты кончиками темных платков, поминутно вздыхали. Окинув взглядом толпу, я заметил отца: он стоял, опершись на самшитовую палку. Наши взгляды встретились. «Сейчас он все поймет по моему виду», — в отчаянье подумал я.

— Хамирза! — кто-то окликнул отца, и тот повернул голову в другую сторону.

Запыхавшись, ко мне подбежал мой брат Мата.

— Слава аллаху, что ты вернулся живым и невредимым! — воскликнул он вместо привета. И, прижавшись к моему плечу, заглянул в глаза: — Ты нашел Айшу?

В прямом, нетерпеливом вопросе звучал плохо скрытый страх. А вдруг я убью его надежду?

— Нашел! Нашел! — милосердно солгал я. — Все в порядке у них. — И, чтобы не успел он задать нового вопроса, сам спросил: — А вы как здесь?

— Ничего, Зауркан! Мать очень беспокоилась, что ты пропал. Три дня не вставала с постели и только сегодня поднялась, словно знала, что ты вернешься.

Сквозь толпу протиснулся плечистый, моложавый, несмотря на седину, горец в залатанной черкеске и язвительно сказал:

— Хотел бы я знать, куда подевался духовный пастырь наш — благочестивый Сахаткери? — Он обращался не к кому-то одному, а разом ко всем. — Еще задолго до переселения этот благочестивый мулла ходил по селам и рассказывал нам, дуракам, сказки, совращая ехать сюда. — Подражая голосу Сахаткери, он блаженно и сладко запричитал: — «Ведайте, добрые люди, Турция — это цветущий полистан. Райский сад для праведных. В этом благоуханном саду не бывает жары и не бывает холода. Никто не оскверняет там уста проклятиями, лелея на устах благодарные молитвы». Где он, этот гнусный лжец? Попадись он мне, я мигом из него душу вытрясу! — И великан тряханул в воздухе сжатыми кулачищами, словно держал за горло незримого Сахаткери.

— Ищи ветра в поле!

— Как только сошел с корабля, так и след простыл!

— Говорят, отправился паломником в Мекку.

— Чтоб его там черным камнем придавило! — ворвалась в мужскую разноголосицу старуха Хамида, утирая слезу кончиком головного платка.

— Турция — страна широкая... Может, мы, высадившись на окраине Самсуна, как та курица, дальше своего насеста ничего не видим. А если вправду Сахаткери отправился разыскивать для нас обетованные места? Ведь и предводителя нашего Шардына, сына Алоу, тоже не видать, — уцепился за веточку надежды добряк Шрин из племени садзов.

— У кого есть деньги, тот и в аду будет жрать сласти! Мы подыхаем, дорогой Шрин, а ты еще веришь, что за нами явятся наши благодетели и поведут нас в райские кущи. Не будь слепцом! —как ударом плети хлестнул по розовой веточке надежды Шрина тот разгневанный горец, который завел разговор о пройдохе Сахаткери.

Оглядываясь, словно разыскивая кого-то, в середину толпы проталкивался Дзиапш Ноурыз, сын Баракая. Нрав этого человека всегда был горячим. Он походил на пистолет, у которого всегда взведен курок. Дзиапш Ноурыз не вставал, а вскакивал, мог прервать собеседника на полуслове и действовал сломя голову.

— С постели поднялся, — кивнул на него мой брат Мата.

Действительно, сын Баракая был смертельно бледен и так сутулился, что без сострадания на него нельзя было смотреть.

— В споре, кто виновен в нашем злосчастье, не вижу прока, — начал он хриплым, словно застуженным голосом. — Одно ясно: обмануты и проданы мы, как бараны. Куда канул Хаджи Керантух? А? Не знаете! Могу поклясться, что он, в отличие от нас, благоденствует. Такому и чужбина что родина. Здесь не меджлис, где чешут языки и спорят, стуча бычьими лбами. Буду краток: родственникам, молочным братьям и друзьям я объявил, что готов стать во главе тех, кто пожелает вернуться на родину. Если это не удастся нам сделать мирно, возьмемся за оружие. Предпочитаю упасть в бою головой к отчему краю, чем подохнуть от голода невесть ради чего в этой чужой стране. Пора действовать! — И, выбросив руку в направлении моря, крикнул: — Завтра в дорогу!

Для большинства собравшихся слово Дзиапша Ноурыза, сына Баракая, было неожиданным. И хотя люди привыкли к скоропалительным поступкам Ноурыза, его «завтра в дорогу» их немало озадачило. У каждого за плечами находились женщины, старики и дети. Взять домочадцев с собой — легко сказать, а бросить здесь на произвол судьбы — кто же решится на такое? Дзиапш Ноурыз знал это. Ропот нерешительности прокатился по толпе.

Но Ноурыз понимал, что щека не загорится, пока по ней не ударишь.

— Ведь и среди вас имелись порядочные и храбрые люди, которые предостерегали, что угодим в западню! Но где там! Как овцы за блудливым козлом, полезли вы с детьми и женами в эту холерную дыру!

— Что правда, то правда, Дорогой Ноурыз, — не выдержал старик Сит, забросив концы башлыка за спину. — Твой брат Ахмет старался удержать народ от погибельного шага. Но ведь и ты сам тогда...

— Паша приближается! Паша!

Этот крик так и не дал договорить старому Ситу то, что он собирался сказать.

По дороге, ведущей из Самсуна, в сопровождении конвоя из десяти аскеров приближался всадник. Вскоре он поравнялся с толпой. Она расступилась, и паша въехал в самую середину. Смуглолицый, огромного роста, в феиз шапке с аспидной кисточкой, он лиловыми, как маслины, глазами обвел собравшихся. Над слегка вывернутой, одутловатой верхней губой его, как приклеенные, рыжели усы. Восседал он на дородном, высоком чалом скакуне. Стремена была опущены до отказа, и казалось, что длинноногий седок почти касался ступнями земли. Многие убыхи, дад Шарах, знали турецкий язык. Но обычно им владели дворянские семьи, их челядь, торговцы-контрабандисты, а не простолюдины. Омер-паша не мог без толмача разговаривать с толпой, которую составляли люди простого звания. Поэтому рядом с левым стременем паши в роли переводчика оказался толковый малый, грамотей Мзауч Абухба. Этот садз-абхазец был родом из Гагра.

Поздоровавшись, паша спросил:

— Все ли здесь мусульмане?

— Все, губернатор! — ответил старик Сит.

— А если все, то почему не посещаете мечети и не совершаете пяти намазов, как должно правоверным?.. — Начать разговор с укора — это было по меньшей мере невежливо.

— Почтенный паша, позвольте заметить вам, что аллах избавил голого от того, чтобы стирать белье. Мы бы пошли в мечеть, но там нет хлеба, чтобы унять голод, нет лекарства, чтобы погасить огонь заразы, испепеляющей нас.

Я сам удивился своему голосу. В нем звучала сталь, а моя правая рука стискивала рукоять клинка. Как в бреду расплывалось передо мной лицо паши, а по нему, словно призрачная тень, проплывала мертвая Айша, чью грудь сосал еще живой ребенок. Черные косы сестры ниспадали к ногам коня, на котором сидел паша. Мата мгновенно оказался впереди, чтобы прикрыть меня. Но переводчик из разъяренного быка сделал смиренного барашка.

— Мы голодны, господин паша, — так перевел он содержание моих слов.

— С завтрашнего дня каждая семья будет получать по буханке хлеба, — торжественно изрек Омер-паша с такой благодетельной величавостью, словно впрямь с завтрашнего дня открывал перед нами ворота рая.

Ликующих криков паша не услышал, напротив, к нему подскочила похожая на больную птицу старуха Хамида и заклекотала:

— Чем может помочь один черствый хлеб? Без молока все дети погибнут!

«Экие неблагодарные», — и в глазах паши полыхнуло недовольство.

— Это не по-мусульмански, — взъярился он, — женщины не могут присутствовать, да еще без чадры, там, где собираются мужчины. Вы должны забыть порядки гяуров. Здесь не Россия! Пусть женщины немедленно уберутся отсюда!

— Сделай милость, господин, выслушай меня! — седобородый Соулах, сложив ладони, поклонился сановитому всаднику. — У нас, убыхов, есть своя святыня — всемогущая Бытха. Я имею честь быть ее верховным жрецом. Когда мы славим нашу святыню, совершая молитвы, женщины стоят рядом с мужчинами. Таков обычай! Мы унаследовали его от предков.

Когда Мзауч Абухба слово в слово перевел сказанное жрецом, паша повесил плеть на седло и, воздев руки к небу, взмолился:

— Ла илаха ила-ллахи... — И, прервав молитву, угрожающе крикнул в толпу: — Ступайте, нечестивые, в мечеть! Все ступайте! Искупайте молитвами грехи ваши, иначе вам рая не видать!

Меня начал душить гнев:

— Дайте нам возможность жить как людям на этом свете, а рай мы уступаем вам!

Мата снова изготовился к схватке, прикрывая меня, и я заметил недовольный взгляд отца: «Где твоя выдержка, сынок?»

Омер-паша, чье краснобайство я прервал, оглянулся. Верховой аскер рукоятью плети показал в мою сторону.

— Шайтан! — выругался самсунский губернатор и, сбросив личину благотворителя, объявил: — От имени великого султана, наместника аллаха на земле, я повелел занести в списки имена молодых людей, способных нести военную службу. Занесенные в списки будут призваны в армию. Кто пойдет в армию добровольно, получит вознаграждение, а его семья — покровительство государства.

Воцарилась тишина. Первым нарушил ее мой отец:

— Они хотят забрать наших сыновей! Лишить нас всякой надежды и опоры!

— Эх, Хамирза, — смалодушничал кто-то, — не отдашь подобру сегодня — завтра силой возьмут. Меч власти длинный...

Люди были в замешательстве. Но тут перед Омер-пашой вырос Ноурыз. Воткнув короткий посох в землю и повесив на него свою шашку, он без обиняков на турецком языке отчеканил:

— Слушай, начальник, ваша райская земля не подошла нам. Или мы ее недостойны, или она недостойна нас. Половина приплывших сюда уже в могилах. Остальным уготована эта же участь. Слышишь, начальник: мы решили вернуться на родину! Дайте нам корабли! Не дадите — пойдем пешком, только откройте границу. Когда окажете нам такую великую милость, век станем молиться за здоровье вашего султана.

Толпа замерла. Но слова Ноурыза, сына Баракая, не ошеломили Омер-пашу. Он, наверно, был подготовлен к такому требованию махаджиров и потому не раздумывал:

— Это невозможно! Была бы моя воля, но разве я властен отменить условия договора двух великих государств — Турции и России. Под нашим полумесяцем вы не пропадете. И пророк вначале был не признан. Ваши жертвы не будут забыты. Терпение — сестра удачи. Ла илаха ила-ллахи! Каждую пятницу не забывайте ходить в мечеть, очищайте души свои... — с этим напутствием, чуть погарцевав перед нами, Омер-паша пришпорил коня и рысью поскакал прочь.

За ним двинулся его конвой. Тучи пыли скрыли всадников. Люди стали расходиться в мрачной подавленности. Вскоре я, отец мой и брат оказались друг против друга. Отец проницательно взглянул мне в лицо. Я не выдержал и опустил голову:

— По твоим глазам вижу, что с Айшой беда! Рассказывай все как есть, пока мы одни... — И добавил, положив руку на плечо Маты: — Мужчины!

И я, ничего не скрывая, поведал о том, что стряслось. У отца задрожала челюсть, но других признаков того, что черная весть прострелила ему сердце, он не показал и даже снял руку с плеча Маты, опираясь лишь на самшитовую палку. А бедный мой брат — конечно, сказывалась его юность — разревелся, как маленький. Дав ему вволю излить слезы, отец голосом человека, превозмогшего самое страшное потрясение в жизни, сказал:

— Это горе, как тайну тайн, храните за крепостной стеной ваших зубов. Ни мать, ни сестры знать о нем не должны. Если узнают — это станет причиной их гибели. Ты, Зауркан, поспеши к ним и постарайся подлить масла в светильник их надежды. Ступайте, сыны мои!

Отец оставил нас с братом и двинулся на край каменистого дола, где росли редкие чахлые деревца. Он души не чаял в своей старшей дочери Айше. Она была первенцем в семье. И сейчас отцу необходимо было побыть одному, чтобы в тени пыльных ветвей оплакать ее. Он искал одиночества, которое приличествует раздумьям, молитвам и слезам.

Мата плелся за мной. Он уже не всхлипывал, а только вздыхал. Еще до своего ухода на поиски Айши я заметил, что он похудел, потерял покой и часто вскрикивал во сне. Я почувствовал, что его точит не телесный, а духовный недуг. Он страдал и не находил сил умерить муку, с которой и зрелому мужу не легко совладать. Стоило ему открыть рот, как то и дело слышалось: «Наши горы», «Наш двор», «Наша земля».

— В последнее время, — признался он, — недобрые сны мне снятся. Нынче ночью привиделось, будто с полным мешком кукурузы пришел я чуть свет на нашу старую мельницу. Гляжу: дверь распахнута, а на пороге — незнакомая серая собака и вот-вот метнется мне на грудь, чтобы вцепиться в горло. Лает, проклятая, а лая не слышно. Немая собака. Схватив камень, я швырнул его в собаку, и она отскочила в сторону. Вхожу на мельницу и дивлюсь: нижнее колесо крутится полным ходом, а жернова лежат без движения, и пыль на них в три пальца. А вместо деревянного корыта, куда должна ссыпаться мука, стоит черный гроб. Жуть меня взяла, выскочил наружу, а на дворе тьма, хотя минуту назад ярко светило солнце. В черном, как порох, небе вместо солнца виднелся тусклый круг, похожий на круг копченого красного сыра. Наверно, я кричал со сна, и отец разбудил меня...

«Одному отрубили руку в бою, а ему все еще мерещилось, что пальцы ее шевелятся и болят», — подумал я.

— Потерпи, Мата, может, все изменится к лучшему.

— Зауркан, — помолчав, отозвался он, — знай, если мне не удастся вернуться на родину, я умру.

Холод прошел у меня по спине. Я понял — это не слова.

— Не дури и не пой себе отходную, — устыдил я брата, стараясь одновременно предостеречь его от опасности и отвлечь от мрачных дум.

Но он пропустил сказанное мною мимо ушей:

— Ноурыз и его друзья уже готовятся к возвращению домой. Если о моем намерении присоединиться к ним узнают мать с отцом, то скорее умрут, чем согласятся не препятствовать этому. Молю, Зауркан, будь посредником. Говорят, это дело рискованное, можно запросто башки лишиться, но ведь беда законов не признает. Все дело в удаче, брат. Конечно, мать, отец, сестры, но если погибну, ты останешься с ними. А если доберусь до заброшенного дома родного, в охладевшем очаге его вспыхнет огонь. Стану хозяйничать, пахать, сеять, собирать урожай. Мне не привыкать. Скот заведу, охотой промышлять буду, а потом, сколько бы это ни стоило, найму шхуну и приплыву за вами.

Передо мной стоял горский парень, похожий на сокола, у которого отняли свободу, но не смогли отнять мечту подняться в небо. Я был осторожен, держась золотой середины: не хотел подрезать ему крылья и не обольщал верой в успех.

— Только что Омер-паша отверг твои надежды. Его устами говорила турецкая власть. А кто уверен в том, что получит право на жительство в бывшей Убыхии, если даже ему удастся вернуться туда? Здесь надо семь раз отмерить. Что ж, если Ноурыз и его сообщники избрали этот тернистый путь и ты решил быть с ними, я помехой тебе не стану. Вольному воля...

При этом я сам чувствовал непреодолимое желание быть среди удальцов Ноурыза, сына Баракая, и воображение мое рисовало радужную картину: огонь, как красный петух, машет крыльями в очаге нашего дома, дверь которого гостеприимно открыта настежь. Но чувств своих я не выдал. Ни единый мускул не дрогнул на моем лице. Самсунский губернатор, наверно, сказал правду о согласии двух держав. И это обрекало на гибель и тех людей, чью решимость выражал Ноурыз, и тех, кто остались бы здесь. Где выход из этого замкнутого круга? Кто, какой человек мог бы заставить царя и султана, этих старых врагов, пересмотреть свое решение о махаджирах? Голова моя походила на улей, из которого мысли вылетали, как пчелы, но не приносили медовых взятков. Горечь истины была сильней. Мы подходили к нашему похожему на склеп жилью, когда Мата коснулся моего плеча:

— Погоди, Зауркан, не торопись...

— Ты что, устал?

Он покачал головой и попросил:

— Пойдем послушаем старого Сакута. Ненадолго...

— Подумай о матери и сестрах...

— Ты еще успеешь рассказать им благую сказку. И я покуда не вполне пришел в себя... Заметят...

— Не время, Мата, слушать нам музыку. Не время!

— Нет, Зауркан, самый раз. Только апхиарца может утолить печаль нашу и хоть немного утешить. Пойдем, прошу тебя...

Мы направились к одинокому дереву, что стояло на берегу моря. Седобородый Сакут, прислонясь спиной к стволу, незрячим взором смотрел туда, где волны, как белогривые кони, возникали в рокочущем просторе.

Вокруг Сакута стояли люди, вернувшиеся со схода. Их было десятка полтора — не меньше. Рядом со слепым певцом лежали на выцветшей попоне апхиарца и смычок. Для меня было не ново, что ежедневно на закате мальчик Астан, как поводырь, приводил своего деда к одинокому дереву. Вскоре собрались люди, чтобы послушать песню ашуга, украдкой пролить слезу и ощутить просветление в своей печали. Так уж повелось, что Сакут не пел своих песен дважды. Всякий раз он пел новую песню, словно одаривал ею людей. А кто же дважды подносит один и тот же подарок? Старый Сакут, с той поры как ослеп, привык узнавать людей по голосам. Всякого поздоровавшегося с ним он приветствовал и называл его имя.

— Добрый день, Сакут, — приблизился я.

— О, Зауркан. Я узнаю тебя по шагам. Пусть бог благословит старшего сына Хамирзы. Знаешь, дорогой, стоит мне услышать твой голос, как воскресают в памяти герои времен моих предков. Они жили долго, как нарты... Желаю тебе их долголетия, дад! Как хорошо, что ты пришел. У меня к тебе есть поручение. Мой внук Астан слишком молод и неопытен, а все наши родственники погибли. Сделай милость, Зауркан, не оставь его после моей смерти без совета. Будь ему за старшего брата. А меня, грешного, я уже завещал людям похоронить здесь, под деревом, головой к родным вершинам. В нем, — он указал на кожаный мешочек, притороченный к поясу, — горсточка отчей земли. Ее высыпьте мне на грудь, когда опустите в могилу. А мою апхиарцу повесьте на этом дереве, рука ветра сможет касаться ее струн, и до меня будут доноситься их звуки. — И погладил корявый ствол дрожащей ладонью. — А где твой брат, Зауркан?

— Привет вам, дедушка, — тихо отозвался Мата.

— А ну-ка, подойди ко мне поближе. Нагнись! Нагнись!

Мата склонился перед стариком, и тот провел чуткими, зрячими тонкими пальцами по его лицу.

— Ты плакал, мальчик?

— Да!

— Ничего. Не стыдись. Слезы — не позор. Пусть обернутся они мужеством!

Пошарив рукой вокруг себя, он нащупал апхиарцу и смычок. Привычно приложил инструмент к щуплой груди и провел для настройки несколько раз кряду по струнам, сделанным из конских волос. Сакут не спешил. Он устремил глаза к небу, словно мог видеть его свет, пролетающие облака, парящих птиц и бездонную, не знающую границ вышину.

— И сегодняшнему дню своя песня, — объявил он.

Люди притихли. Смычок, подвластный его руке, плавно опустился и ринулся вверх...

Уа-райда, не смолкай

Ты, моя апхиарца,

И надежду подавай,

Словно стремя ездоку.

Трону струны я, слепец, —

Свет забрезжит среди мглы.

И для тысячи сердец

Оживет надежда вновь.

Сын от жажды изнемог:

— Мама, дай напиться мне!

— Потерпи, ушла, сынок,

К роднику твоя сестра.

— Я не ел какой уж день!

Дай поесть — не то умру.

— Мелет твой отец ячмень,

Потерпи, сыночек мой. —

Спят в могиле муж и дочь,

Утешает сына мать...

Уа-райда, вашу ночь

Пусть надежда озарит.

Назад в страну убыхов

Русский консул находился в Трапезунде. Фамилия его была Мошнин. Мы знали, что этот человек проявил большое усердие, чтобы переселить нас в Турцию. Расчет таких, как он, был прост: если удалить вооруженных горцев с их подоблачной земли, то без лишних кровопролитий полное покорение Кавказа станет явью. А прочно утвердиться в этом издавна мятежном крае было давней мечтой белого царя. Когда наместника Кавказа и его приближенных обескуражил недостаток кораблей для переселения махаджиров в Турцию, не кто иной, как расторопный и решительный Мошнин, договорился с властями Порты о предоставлении дополнительных парусных судов. Мошнин старался не пользоваться сведениями из вторых рук, если имелась возможность самому убедиться в достоверности интересующего его события. Получив сообщение о бедственном положении переселенцев, он в сопровождении нескольких подчиненных отправился пешком вдоль моря. Картина, воочию представшая ему, привела его в угнетенное состояние. Совесть возмутилась в нем. К тому же махаджиры, как ни говори, были выходцами из Российской империи. И Мошнин, да не будет забыто имя его, потребовал приема у губернатора Омер-паши. С вежливой твердостью он выразил ему недовольство бесчеловечным отношением турецких властей к тысячам кавказцев, перешедших под покровительство султана.

— Они гибнут от голода и болезней, а ваши состоятельные соотечественники, воспользовавшись этим, скупают за бесценок их детей, особенно красивых девушек. Вы обещали предводителям убыхов, что будете гостеприимными хозяевами... Слово султана в вашей стране равно закону, а милосердие завещал пророк...

— Извините, господин консул, но, к моему великому сожалению, я не имею достаточно времени сегодня, чтобы подробно беседовать о махаджирах, — сдерживая раздражение, ответил Омер-паша. И, поднявшись, давая понять, что у него действительно нет времени, сказал: — Я, ваша светлость, встречался с переселенцами. Это неблагодарные и несговорчивые люди. Они не уважают законов страны, которая дала им прибежище... Своевольничают, отказываются отдавать сыновей в армию, разбойничают... Теперь у большинства из них возникло неодолимое желание вернуться на родину. Вот только не знаю, как отнесется к этому ваше правительство? — Омер-паша победно улыбнулся...

Покидая губернатора, Мошнин понял, что его встреча с ним вряд ли что изменит в судьбе махаджиров. Да и сам губернатор был ему неприятен. Консул доподлинно знал, что Омер-паша, который называл переселенцев разбойниками, держал у себя купленных задешево пятьдесят горянок — одних как прислужниц, других — в гареме, как наложниц. Омер-паша был одним из виновников нашего бедствия, не главным виновником, но все равно заслуживал казни через повешение. Но руки возмездия были коротки. Уже одно, Шарах, что русский консул теперь сочувствовал нам, значило немало. Это подавало хоть какую-то надежду на возвращение. По поручению всех тех, кто желал вернуться домой, Мзауч Абухба трижды ездил в Трабзон, где имел встречи с Мошниным. Помню, когда в последний раз он возвратился оттуда, собрался сход. На нем присутствовали не только убыхи, но и представители других горских племен. Знаешь, Шарах, в старости человек лучше видит вдаль. Бог мой, сколько лет прошло, а словно вчера это было, и как живой стоит передо мной Мзауч Абухба. Широкоплечий, с черными усами. Его дом и поле остались возле гагринской крепости. Раскаявшись, как большинство из нас, в роковом переселении, он жил теперь единственным чаянием: вернуться на родину. Но, в отличие от Ноурыза, сына Баракая, готового ради этого взяться за оружие, Мзауч был сторонником мирных переговоров с властями обеих стран. И, выйдя к людям на сходе, он стал утверждать, что следует действовать через русского посла в Стамбуле — Игнатьева, человека влиятельного и не лишенного благородства.

— К его слову прислушивается сам царь. Это ведомо туркам. Давайте напишем прошение на имя его императорского величества и в челобитной нашей, как недавние подданные Российского государства, изложим все беды, которые обрушились на нас... Три человека, которых вы изберете, должны будут отвезти это послание в Стамбул русскому послу... Так посоветовал консул Мошнин. Он, дай бог ему здоровья, вручил мне собственноручно письмо. Оно должно быть приложено к бумаге нашей, чтобы ее приняли в посольстве... Не будем терять дорогого времени...

На мгновение воцарилась тишина. И вдруг раздался зычный голос:

— С вашего позволения, я хотел бы напомнить, что еще вчера вы кричали: «Смерть гяурам!», преграждая путь царским солдатам в горы... — Это произнес садзский князь, член бывшего убыхского совета, Уахсит Рыдба. Его узкая серебряная борода походила на поток, мчащийся по отвесному склону, и ее сухопарый владелец казался от этого выше ростом. О благородстве происхождения говорило его обличье. В последнее время князь был известен как человек, противящийся стремлению большинства вернуться на родину. Некоторые даже утверждали, что князь возглавлял противников возвращения. — Мы сами предпочли Турцию прикавказским долинам... То к царю спиной, то к султану. Кто же после этого станет нас уважать? А если и вернемся, что найдем мы в отчих пределах? Слыхал я, что в моих владениях поселились казаки... Может, вы хотите, чтобы я с хворостиной в руке пас казацких гусей? — Тонкой рукой огладив холеную бороду, князь гордо окинул взглядом толпу.

За спиной князя послышался язвительный смех:

— Вы только поглядите на приверженца султанских милостей! А что, высокочтимый Уахсит, ты получил в этой благословенной стране? Райскую жизнь? Мир?

— Да, мир! Если мы вернемся, нам опять придется браться за оружие, а война хороша только для тех, кто смотрит на нее издалека. Здесь хоть пули не свистят, — ответил Рыдба.

— Погоди, погоди, князь! Кто сказал тебе, что здесь не свистят пули? Они не слышны, но они уносят по двести человек в день. И у живых нет сил похоронить мертвых. Это хуже войны, это убийство... — лицо Ноурыза было белее савана. Он закашлялся.

Воспользовавшись этим, Мзауч напомнил, что консул Мошнин советовал написать прошение на имя царя и разумно было бы приступить к делу.

— Эх, Ноурыз, где твоя дворянская честь? Тот, кто пас вчера баранов, сегодня ведет переговоры, а что же будет завтра? — насмешливо сказал князь.

Мзауч вздрогнул, как от ожога плети, но сдержался.

Неожиданно из круга женщин вышла старуха Хамида. Она была во всем черном, ибо справляла траур. Темные круги лежали под ее печальными очами. Сорвав черный платок с высоко поднятой головы, отчего седые волосы ее, подобно снежной осыпи, упали на плечи, Хамида выкрикнула:

— Что с вами? Может быть, вы все уже на том свете и у вас полно времени, чтобы вести досужие разговоры о знатности, о потерянном богатстве и о прочих пустопорожних вещах? Сочтите могилы на берегу! Пусть извинят нас дворяне наши, но эти могилы на их совести. Где же был ум наших воспитанников и предводителей? Где, я спрашиваю? Вы, благородные дворяне, в ответе за то, что мы очутились здесь! Вы еще и сегодня чванливо печетесь об утерянных имениях. Не хотите пасти гусей! А нам не привыкать пасти их. Лучше б мои внуки на родине пасли гусей! Из четырех остался один. Трое уже умерли... — Голос Хамиды сорвался, но она проглотила комок в горле и продолжала: — Ради последнего внука, ненаглядного Тагира, я цепляюсь за жизнь. Чего бы я ни сделала ради его возвращения на родину! — И снова голос Хамиды обрел жесткость: — Я не узнаю горских мужчин! От века мерилом вашего достоинства было мужество! А ныне вы словно платки надели! Может быть, мне с непокрытой головой стать предводительницей вашей и повести на тот берег? Хватит разговоров! Делайте что-нибудь! Если прошение писать — пишите! Я первой подпишусь! Просить царя — просите! Я первая готова встать перед ним на колени. Заносчивость нам сейчас не к лицу. У нас одна забота — вернуться в страну убыхов.

После Хамиды никто не хотел говорить. Наступила тишина, которую прервал Сит:

— Дорогой Мзауч, кто нам напишет послание, если писарь умер от тифа? Покойник знал русскую грамоту, а среди нас второго такого не найдешь. И тут судьба не пощадила нас.

— Такой человек есть! — ответил Мзауч и подал кому-то знак рукой.

Из толпы вышел невзрачный старичок в городском костюме. Нос незнакомца был оседлан очками. Седые волосы, зачесанные назад, свисали до плеч. Из нагрудного кармана старичка выглядывала золотая цепочка от часов.

— Этот почтенный господин родом грек. Он в свое время с купцами объездил всю Россию в качестве толмача, а теперь служит переводчиком в русском консульстве. Если мы скажем ему все, что следует изложить, по-турецки, он наши слова запишет по-русски, — представил старичка Мзауч.

Старичок достал из потертой кожаной сумочки бумагу, перо и чернильницу и разложил все на невесть откуда взявшемся столике. Протерев очки краем носового платка, он встал на колени перед столиком и взглянул на Мзауча, словно говоря ему: «Я готов!»

Князь Уахсит Рыдба усмехнулся:

— О наших мусульманских муках что может накорябать христианская рука? От нелюбезного пророка не жди проку!

— Не каркай, князь, — обрезала его Хамида.

Старики и пожилые женщины подковой сели вокруг писца, а мы, молодые, стояли чуть поодаль. Первые слова послания взялся произнести Сит. Люди обмозговали эти слова, кое-где сократили, кое-где дополнили их. Когда старики отладили сказанное Ситом, Мзауч перевел его слова на турецкий, и сжимающий перо грек записал их по-русски. Покуда грек писал, наступило такое безмолвие, что было слышно, как скрипит перо. Потом на суд и совет стариков вынес мысли свои другой горец. И снова они были обсуждены, дважды переведены и записаны. Так повторялось много раз. Подобно тому как ручьи сливаются в один поток, помыслы и чаянья всех нас двигались сверху вниз по строкам послания, сливаясь в одну надежду. Как только старичок грек брал перо, люди не дыша, вытянув шеи, устремляли взор на листок бумаги, освещенный солнцем. От этого листка теперь зависела их судьба.

«Если бы Черное море обернулось вселенской чернильницей, а деревья на обоих его берегах — писчими перьями, а вся земля стала бы бумажным свитком, и то не хватило бы чернил, перьев и бумаги, чтоб описать все страдания махаджиров», — думал я, глядя на листок бумаги.

«Но почему не свершиться чуду, — предавался я упованиям, — ведь в мире бывали чудеса? А вдруг этот листок, как белокрылый голубь, поднимется с ладони посла в Стамбуле, пересечет море, равнины и леса России и доберется до царского дворца в Петербурге. Много окон в белокаменном дворце, но листок, обернувшийся белокрылым голубем, найдет нужное, чтобы опуститься на стол перед самим императором. Почему не может произойти чуда? Почему? А вдруг владыка полумира проснется в это утро исполненный бодрости, радости и великодушия?.. Он возьмет лист бумаги со стола, испещренный вязью прошения нашего, и, вызвав адъютанта, спросит: «Что это такое?» — «Прошение убыхов, ваше величество!»— ответит с улыбкой офицер, которому, как и другим придворным, уже передалось прекрасное настроение царя.

«Ах, убыхи? Да, да! Храброе племя, храброе, — морща чело, вспомнит император. И с уважением произнесет: — Они ведь жили на побережье Черного моря и в донесениях наместника именовались «непокорными». — «Так точно, ваше величество», — щелкнет каблуками адъютант. «Доблестно воевали с нами, отказались принять наши условия и переселились в Турцию. Достойный противник, достойный! Как вы считаете, генерал, заслуживает такой противник уважения?» — «Непременно, ваше величество», — ответит адъютант, чью грудь украшает медаль «За покорение Кавказа». — «Ах, несчастные! — не скрывая сострадания, воскликнет царь. — Я и не предполагал, что они попадут в такую беду... Ведь среди махаджиров немало стариков, женщин и детей... Конечно, они виноваты — эти убыхи, но не настолько, чтобы я лишил их своей милости». И, взяв белой рукой перо, царь на нашем прошении напишет всего два слова: «Просьбу удовлетворить!» И справедливость восторжествует. За нами придут корабли, и мы вернемся на родину, в страну убыхов. Откроются двери наших заброшенных жилищ, опять крестьянин выйдет в поле пахать и сеять, воскреснут радость и веселье, снова будут играться свадьбы и рождаться дети.

А вдруг произойдет все наоборот: царь встанет не в настроении, злой, хмурый, разгневанный вчерашним отказом красивой женщины, и адъютант, когда зайдет разговор об убыхах, подаст царю жестокий совет: «Прощать этих разбойников, ваше величество, было бы крайне неблагоразумно, к тому же у нас есть договоренность с Турцией». И самодержец, взяв белой рукой перо, напишет: «Дело решенное, пересмотру не подлежит!» И мы, убыхи, погибнем, погибнем все до одного. Казалось, судьба наша уместилась на кончике царского пера. Жизнь и смерть целого народа теперь зависит от прихоти случая, от настроения царя, находится во власти одной руки, сжимающей высочайшее перо».

Пока мысли и видения, связанные с прошением убыхов и подписью царя под ним, проносились в моей голове, писарь и переводчик — старичок грек — кончил свое дело.

С той поры, Шарах, кажется, промчалась вечность, а я и поныне почти дословно помню содержание послания убыхского народа царю. Словно память моя — надгробный камень, а слова прошения — заупокойные письмена, высеченные на нем. Ты спрашиваешь, дорогой, что было сказано в этом прошении? В нем описывались страдания наши, коих со дня творения не ведал ни один народ, говорилось о том, что турецкое правительство, пригласившее нас, не выполнило ни единого условия обещанного гостеприимства. «Находясь на краю неминучей гибели, искренне раскаиваясь и честно признавая всю тяжесть совершенной нами ошибки, мы, убыхи, во всем оставшемся числе своем, мужчины и женщины, стар и млад, склоняя головы перед Вашим императорским величеством, слезно молим Вас о разрешении возвратиться на родину, к осиротевшим очагам нашим. Клятвенно обещаем Вам, что если будет даровано нам разрешение вернуться в отчие пределы, то не только мы, но и потомки наши вовеки не забудут Вашей царской милости, верой и правдой служа государству Российскому. Стоя на коленях перед Вашим величеством, заклинаем Вас: не дайте исчезнуть народу убыхскому с лица земли!» Вот такие, дад, были слова в этом прошении.

Когда оглашен был текст прошения, Мзауч Абухба пригласил подписать его. И первый поставил подпись свою. Старуха Хамида отродясь не знала ни одной буквы, поэтому она, обмакнув большой палец в чернильницу, приложила его к бумаге. Что старуха Хамида — даже наш почтенный жрец Соулах был безграмотным и потому последовал ее примеру. Должен тебе сказать, дад, что людей, которые брали в руки перо, чтобы начертать свое имя, было совсем немного. Можно сказать даже, что было их раз, два — и обчелся. Каждый, кто подписал бумагу или приложил к ней палец, приходил в хорошее настроение, словно услышал добрую весть. Дошел черед и до моего отца Хамирзы, но он заколебался.

— Хамирза, ты что мешкаешь? — удивился Сит.

— То, что в согласии решил народ, и для меня закон, но здесь отсутствует мой воспитанник и господин Шардын, сын Алоу, а без его ведома я не могу приложить палец.

Мы с Матой переглянулись и оба разом подошли к столу:

— Вместо отца подпишем мы!

Вначале я, как старший, а потом Мата оставили отпечатки больших пальцев на бумаге.

— А ты, Ноурыз, чего медлишь? Или ты заодно с Рыдбой? — спросил Мзауч.

Ноурыз поднял опущенную голову и, стуча по привычке коротким посохом о землю, сказал:

— Если бы я хоть самую малость был уверен в том, что из этого выйдет толк, поверь, я бы подписался десять раз. От этой затеи ни вреда, ни пользы не будет. Подай перо — подпишу. Хватит строить воздушные замки! Вот завтра Соулах благословит нас перед святой Бытхой, и уж тогда, поверьте, я буду знать, что мне надлежит делать. А сегодня, если вам угодно... — И Ноурыз, сын Баракая, поставил имя свое рядом с отпечатками наших пальцев.

Надо признаться, что сторонников князя Рыдбы Уахсита оказалось немало. Они стояли в стороне, не решаясь открыто покинуть сход, ибо такой поступок был бы равноценен вызову, брошенному большинству собравшихся. Вручить прошение русскому послу Игнатьеву люди уполномочили трех человек во главе с Абухбой Мзаучем. Они должны были немедля отправиться в Стамбул.

Святилища для нашей святыни Бытхи в Турции не нашлось. Народ сокрушался, что она вынуждена была находиться в убогом жилище жреца, как какой-нибудь заурядный кувшин или прялка. Когда началась холера, иные в страхе предположили, что обиженная Бытха отказала нам за святотатство в своей защите и покровительстве. Чтобы люди не пали духом, жрец Соулах с Бытхой в руках направлялся к каждому, кого свалила хворь, и молился за исцеление заболевшего. Люди верили в чудотворную силу Бытхи, и немало было случаев, когда заболевшие преодолевали смертельный недуг. Люди должны во что-то верить, Шарах...

Все махаджиры, кроме больных, собрались на берегу у самого моря перед одиноким деревом, где недавно сиживал апхиарцист Сакут. Каждый понимал: сегодняшняя молитва особая. Сама Бытха должна благословить тех, кто, возглавляемые Ноурызом, сыном Баракая, отправляются не куда-нибудь, а в страну убыхов. Соулах в белом одеянии, помолившись, достал из кожаного чехла Бытху и приставил ее к стволу дерева. Мы все опустились на колени.

— О всемогущая и всесильная покровительница наша Бытха! Благослови нас!

Молитвенный напев жреца, излучая тепло, проникал в сердца нам. Казалось, сладостный дым оставленных очагов коснулся наших ноздрей. Милые видения явились очам. Вспоминали родину, вспоминали умерших, и слезы текли даже по щекам мужчин. Воздев руки к небу, Соулах продолжал:

— О всемилостивая Бытха! Нынче многие из нас отправляются на родину. Разрушь преграды на их пути! Воздвигни перед нами мосты над безднами! А когда поплывут морем, одари их попутным ветром! Защити их, опеки, укрепи их дух!

— Аминь! Аминь! — откликнулись стоящие на коленях.

Когда кончилась молитва, воодушевление охватило людей. Мужчины надевали кинжалы, брали свои пистолеты и винтовки, которые они сложили в стороне на время молитвы.

— Получившие благословение, в час добрый! С богом! — воскликнул Ноурыз, сын Баракая.

Подхватив заранее приготовленные узлы, переметные сумы и кувшины, толпа мужчин и женщин устремилась за ним. Старуха Хамида, держа за руку маленького внука Тагира, даже не оглянулась. Они направлялись в сторону Трабзона, надеясь раздобыть корабль, чтобы на нем отплыть по направлению к Сухум-кале. Если не удастся раздобыть корабль, как было решено, они должны были пешком достичь границы. Полагаясь на бога, оружие и благоприятное стечение обстоятельств, люди надеялись так или иначе добраться до страны убыхов. Вся наша семья находилась на берегу. Мы обнялись с Матой. Взяв его поклажу, я шел с ним некоторое время рядом. Потом мы обнялись еще раз. И я долго, стоя на обрыве, смотрел вслед уходящим. Не полагается завидовать родному брату, но я завидовал ему. Какой он счастливый: возвращается домой! А я? Свидетель бог, что я кинулся бы догонять ушедших, если бы не оставались здесь мать, отец и мои сестры. А разве только они? Перед взором моим возник неведомый остров Родос. На этом острове находилась моя любимая, моя Фелдыш. Сердце разрывалось на части.

Вынужденное безделье для человека, привыкшего трудиться, подобно недугу. Чем могла заняться наша семья? Мы не имели земли, чтобы завести хотя бы маленький огород, мы не имели не только коровы, но даже захудалой козы, чтобы пасти ее. Что нам было делать? Благо еще, что отец захватил из дому сеть. Теперь он целыми днями пропадал на море. Рыба стала единственным пропитанием семьи. Я сам вначале умирал от безделья. А потом приноровился рыскать по деревням и городам. Чтобы принести в дом буханку хлеба, я то становился грузчиком в порту, то колол дрова для очага богатого турка, то нанимался чистить хлев. Ничем не брезговал. Да много ли заработаешь, когда рабочие руки обесценились до предела? Ты, милый Шарах, наверно, и не знаешь, что такое жить впроголодь. Если у самого пусто в животе — это еще полбеды, а когда голодает твоя семья — это уже беда. Тут на все пойдешь. Казни или милуй, но знай, что и я принял на душу грех поневоле. Когда полсотни хорошо вооружившихся парней вышли на «охоту», я был в их числе. Как тебе уже известно, худая молва о нас, махаджирах, ходила по всей Турции. Перед человеком в черкеске наглухо закрывались двери. Между вооруженными горцами и полицией не раз случались перестрелки. Даже войско было наготове на случай, если полиция сама не совладает с делибашами. Мы старались действовать в отдаленных местах, бездорожных, где нашего брата еще не видели. Крестьян мы не трогали. Что возьмешь с таких же голодранцев, какими мы сами были? Но приезжих купцов и лавочников потрошили на славу. И деньги, и мануфактуру, и обувь, и снедь разную забирали у них подчистую. И еще промышляли мы угоном коней. Нам без лошадей, сам понимаешь, обойтись было никак нельзя. В стычках с полицией, чего таить, были жертвы с обеих сторон. А тех из нас, кто живым попадался полиции в руки, ждала кара мученическая.

К лихим парням я примкнул как раз в то время, когда проводил Мату. Не каждый набег бывал удачным. Однажды полицейские решили взять нас в кольцо. Их было много. Мы по двое, по трое выскользнули из их западни и через леса и горы по ночам, как тени, начали спускаться к побережью. За время нашего отсутствия среди махаджиров в окрестности Самсуна произошло немаловажное событие: вернулся Шардын, сын Алоу. Его ждали многие, в том числе и мой отец. Глаза господина нашего смотрели весело, на челе — ни тучки печали. Вместо черкески на нем был турецкий наряд. На голове алела феска с черной кисточкой. Пальцы перебирали янтарные четки. В походке, в голосе Шардына появилось что-то надменное, самодовольное, движения обрели медлительность. Он осведомился о том, как тут люди жили без него, какие события произошли? Ему по старой привычке без обиняков поведали о погибельной судьбе, выпавшей на долю почти каждого.

— Война не унесла столько людей, сколь чужбина за полгода.

Это сообщение не слишком огорчило нашего молочного брата. Его больше расстроило то, что мы написали прошение царю, а также то, что многие ушли с Ноурызом, сыном Баракая.

— Где ваша выдержка? — выговаривал он. — Потоп, что ли, начался, землетрясение? Экие вы несуразные! Вас, словно малых детей, и на день нельзя оставить без присмотра! Какой презренный негодяй надоумил писать прошение царю? Или забыли, как русские дырявили нас пулями? Захотели быть рабами гяуров? Позор, какой позор! Запомните: прежде всего мы — мусульмане и находимся на земле правоверных! Сам наместник аллаха, благороднейший султан, — первый подданный этой страны. Когда думаешь о чести такой, сердце от гордости, подобно боевому соколу, рвется ввысь! Не скрою, я был представлен матери великого султана Абдул-Азиза. Она, как вы знаете, адыгейка. Ее и мои предки находились в родстве. Одна кровь течет в наших жилах! Мать султана вручила мою судьбу, а значит, и вашу судьбу человеку, который является правой рукой правителя страны. Нам предоставлены плодородные земли с лесами, полями и водами. Там вы забудете о всех пережитых страданиях. Готовьтесь к переселению, до наступления холодов мы должны быть уже там.

О возвращении Шардына, сына Алоу, я рассказываю тебе, дад, со слов других. Ведь я в это время, ничего не подозревая, пробирался с конными удальцами к побережью после неудачного набега. Мы уже преодолели большую часть пути, когда вдруг увидели, что с востока, еле перебирая ногами, движется серая толпа полумертвецов, а позади ее с винтовками идут солдаты. Вскоре мы приблизились к ней. Ты можешь себе представить, Шарах, какое чувство охватило нас, воочию убедившихся, что эти истерзанные, обессиленные, босые люди — убыхи, малая часть тех, кто хотел пробиться на родину!

— Мата! — как безумный закричал я и кинулся в толпу.

Он шел согбенный, опираясь на палку, и прижимал к груди мальчика. В мальчике я сразу узнал внука Хамиды — Тагира. Не обращая внимания на окрики солдат, мы вытащили из переметных сум все съедобное и стали делить между изнуренными голодом, павшими духом, подконвойными людьми. После привала, который был разрешен только потому, что солдаты не на шутку перепугались неожиданного появления вооруженных всадников, мы, подняв раненых и вконец изнемогших махаджиров на седла, слились с толпой.

Я посадил Мату с Тагиром на своего коня. Мата стал рассказывать мне о том, как они добрались до Трапезунда. Владелец парохода, обещавший за кругленькую цену переправить возглавляемых Ноурызом, сыном Баракая, людей на кавказский берег, в последний момент испугался и ушел в море, не взяв ни единого пассажира. Тогда, как было решено заранее, они направились пешком к границе. На реке Чурук-Су турецкие пограничники встретили их в штыки. Две недели горцы искали лазейку, чтобы перейти на другой берег, но тщетно: граница охранялась зорко. В отчаянии решили прорываться с боем. Началась перестрелка. Первым был убит Ноурыз, сын Баракая. Пуля прострелила ему сердце.

— Завидую ему, — прошептал Мата. — Эх, почему я не оказался среди тех парней, которые там полегли в полверсте от отчей земли! — Мата вздохнул, словно кузнечный мех, и добавил: — А несчастная Хамида, не пощадив своего маленького внука, бросилась в реку. Еще по дороге она усыновила меня и вручила мне судьбу своего внука. Тагир теперь стал моим братом и твоим братом, Зауркан. Если со мной что-нибудь случится, ты станешь заботиться о нем...

Маленький Тагир, которого Мата прижимал к груди, жалостно сопел во сне.

Добрые вести лежат на месте, а худые ветер обгоняют. Убыхи, что оставались в окрестностях Самсуна, неведомо от кого уже знали, что земляки, ушедшие с Ноурызом, сыном Баракая, не смогли перейти границы и что многие из них погибли. И когда оставшиеся в живых, похожие на призраков, вернулись, берег огласили душераздирающие крики и стенания. Один среди вернувшихся не увидел своего брата, другой — своего сына, третий — близкого родственника. И не потому ли сообщение, исполненное горького разочарования, привезенное из Трапезунда Мзаучем Абухбой, было встречено лишь скорбным молчанием. А сообщение это было жесточайшим: на нашем прошении царь начертал собственноручно: «Убыхский вопрос решен, пересмотру не подлежит!»

— Я же вам говорил, что так будет! — с веселым злорадством отозвался Шардын, сын Алоу, когда услышал о решении царя.

В приморской кофейне под белым пологом он играл в нарды с Омер-пашой. Черное известие, привезенное Мзаучем, озарило все нутро его самодовольным светом. Он понимал, что хочет народ или нет, но должен будет теперь подчиниться его, Шардына, воле. Ему и в игре сегодня везло: косточка нард чуть ли не каждый раз оборачивалась шестеркой. Сафьяновый бумажник паши худел на глазах, из пухлого сделался плоским. Единственное, что нашему предводителю портило настроение, это то, что паша обмолвился о Хаджи Керантухе.

— Пропади он пропадом! — не сдержался Шардын, сын Алоу. Что означало: «Я единственный властелин убыхов!»

Вскоре стали прибывать пароходы, чтобы переправить нас на те благодатные земли, о которых говорил Шардын. Мы стали грузиться на эти суда. Через два дня в окрестностях Самсуна не осталось ни одного убыха, кроме тех, кто лежал в могилах.

Два чувства, как два бугая, столкнулись лбами в моей душе. Одно — печальное, что мы еще больше удаляемся от страны убыхов, а другое — светлое, что наши корабли приблизятся к острову Родос и, да смилуется небо, я, может быть, увижу Фелдыш. Я стоял на палубе, вглядываясь в очертание берега с одиноким деревом. Под этим деревом белел надгробный камень на могиле Сакута. А над ним, привязанная к высокой ветке, качалась апхиарца, еще так недавно заставлявшая трепетать наши сердца. И вдруг мне почудилось, что струны ее зазвенели и моего слуха коснулись слова последней песни слепого певца:

Всадник спрашивал: — Где мой

Конь под боевым седлом? —

Хоть сидел на скакуне,

Опершись на стремена.

Вопрошаем мы в слезах:

— Где ты, райская земля? —

Хоть оставлена она

Нами в отчей стороне.

Корабли шли курсом на Стамбул. На третий день были брошены якоря на стамбульском рейде, но на берег никого не выпустили, ибо портовые власти опасались, что мы занесем тиф или холеру в город. Вода за бортом кипела, как в котле, и волны, как в белой горячке, кидались на причал. Моряк-турок, бросив с палубы взгляд на клокочущую за бортом воду, сплюнул сквозь зубы:

—  Шайтан акынтасы!

Суеверные люди сокрушались: «Плохое предзнаменование».

Из Стамбула корабли направились в Емзид, но и там нам не разрешили сойти на берег. Единственным человеком, на которого не распространялся этот запрет, был Шардын, сын Алоу. Вернувшись из города, где находился продолжительное время, он, хвастливо улыбаясь, сказал:

— Здесь, уважаемые, живет мой друг, спаситель всех вас, Селим-паша. Пока мы находимся под его покровительством, нам нечего бояться.

Корабли повернули в сторону Бандырмы. Пришвартовавшись, мы высадились и пешком, следом за подводами, на которых двигалась семья Шардына, сына Алоу, направились в местечко Осман-Кой.

Позже местные жители рассказывали, что еще задолго до нашего переселения в эту местность появился здесь некий убых по имени Осман. Ходил, приглядывался, что-то смекал, а потом исчез так же неожиданно, как прибыл. Может, досужий вымысел все это, а может, то был Шардын, сын Алоу?

Осман-Кой

Вечерело, когда я с полным мешком кукурузы на плечах вошел во двор. Синеватый дым слегка клубился над крышей мазанки. Наша белая собака с рыжими подпалинами подбежала и стала ласкаться к моим ногам. Кудахтали куры, готовясь сесть на насест. Моя мать Наси бранила маленького Тагира за то, что он тянет за хвост теленка. Ее голос, ласковый и нестрогий, отозвался покоем в моем сердце. Отец, сидя на маленькой скамеечке, доил нашу безрогую корову, и мне слышалось, как струйки молока глухо стекали в деревянный подойник. Куна с пучком зеленого лука спешила из огорода в дом, боясь, как бы не убежала клокочущая вода из котла, приготовленная для варки мамалыги. А младшая сестра Джуна выбивала палкой вывешенные матрацы. «Господи, — подумал я, — может, с твоей помощью мы заживем, как прежде?»

Каждый занимался своим делом. Вскоре, когда сели ужинать, появился Мата. Он был чем-то расстроен.

— Что-нибудь случилось, сынок? — спросил его отец, кончая ужин.

— В господскую усадьбу я больше не пойду, — ответил Мата, встав из-за стола. — Я сегодня, когда уходил оттуда, слово дал: «Все! Сюда я отныне— не ходок!»

— Ты погорячился, дад! — успокаивая его, посочувствовал отец.

— Прополку нашего поля мы давно просрочили. Сорняк заглушил кукурузу. И табак гниет на корню, сестры не справляются с его ломкой.

— Сам знаю, а что сделаешь? Не нами, а предками утвержден обычай, по которому из каждой семьи один человек два дня в неделю должен отработать в имении дворянина. К тому же Шардын, сын Алоу, наш самый дорогой и близкий родственник.

Затеплив свечу, отец сел на скамью шить чувяки.

— Не я один, — выпалил Мата, — все парни, что нынче там работали, поклялись завтра не приходить.

— Когда все вместе, значит, по справедливости, — заметил я.

Отец оставил шитье и строго взглянул на меня:

— Я вижу, ты герой подливать керосин в огонь? У него мозги набекрень, — кивнул он на Мату, — а ты потакаешь ему. Или вы забыли, что Шардын мой молочный брат? Имейте совесть! Не только наша семья, но все убыхи, поселившиеся в Осман-Кое, обязаны ему за то добро, которое он сделал. Или вы забыли, как мы жили под Самсуном? Грех быть такими неблагодарными.

— А разве твой молочный брат, перевозя нас сюда, думал не о своем благополучии? Если бы он этого не сделал, кто бы стал на него работать? А к тому же быть дворянином без дворовых крестьян — честь невелика. Теперь же он живет припеваючи. Со вчерашнего вечера гостит у него Селим-паша... Встали они сегодня позже солнца после веселой попойки и сразу давай играть в нарды. Шардын просадил кучу денег. Я глазам своим не верил, когда он отсчитывал лиры. За всю жизнь я не заработаю столько... У нас на соль нет ломаного гроша, а этот бездельник швыряет деньги, заработанные нашим потом, как простые бумажки. Не при сестрах будь сказано, но я своими ушами слышал, какие словечки он со своим дружком отпускал насчет девушек, пришедших к княгине с гостинцами.

— Ты еще молод, сын мой! Не тебе судить, что кому дозволено. Одни рождены повелевать, другие — подчиняться. Это не чья-нибудь прихоть, а воля аллаха! И запомните оба, — отец погрозил нам пальцем, — мы в чужой стране и, не дай бог, если что случится, нам не на кого больше положиться, только на защиту Шардына, сына Алоу. Он наш покровитель! — Отец, отложив шитье и задув свечу, добавил: — Послезавтра пятница, не забудьте в мечеть сходить!

— Обойдутся без нас, — не сдержался я.

— Да простит аллах тебя, — испуганно прошептала мать.

Намаявшись за день, мы рано легли спать, но сон обходил меня стороной. Лежа с открытыми глазами, я думал и о словах брата и о словах отца.

Несмотря на то что мы действительно получили небольшие участки земли и построили жилища, благополучия не было. Жили трудно и несытно. Если в стране убыхов мы знали одного господина, на которого работали или платили ему натурой, то здесь ашар — вы, абхазцы, называете это ашьара — мы должны были платить сразу двум господам. Один из них был все тот же Шардын, сын Алоу, а другой — владелец земли Селим-паша. Нам оставалась третья часть. А поле величиной было разве как там, в Убыхии? Здешнее поле можно было укрыть бычьей шкурой. Прокормись-ка всей семьей с третьей части его. И от налога государству освобождены мы не были. В эту ночь я заснул поздно, и снились мне худые сны.

В полдень следующего дня, когда мать накрывала к обеду стол, во двор на арабском скакуне влетел как бешеный Шардын, сын Алоу. Конь под ним был в мыле: видно, что хозяин гнал его во весь опор. Он грыз удила, косил лиловыми глазами, гарцевал на тонких, увлажненных пеной ногах.

Всадник, не спешившись, не поздоровавшись с нами, гневно заорал:

— Хай, Хамирза, за что возненавидел ты меня?

— Что случилось, дорогой мой брат, что случилось? — перепугался отец.

— Иль ты не знаешь, что твой спесивый юнец, — Шардын, сын Алоу, ткнул рукой, сжимающей плеть, в сторону Маты, — вздумал бунтовать? По его примеру сегодня никто не явился в мое имение. Твое воспитание, Хамирза! — И, вскинув плеть, он двинул коня на побледневшего Мату.

— Не смей! — кинулся я наперерез его лошади и схватил ее за повод.

В ярости Шардын, сын Алоу, хотел было опустить плеть на мою голову, но, очевидно, выражение моего лица остановило его: плеть повисла в его руке. Я и он — мы оба прерывисто дышали.

— Слушай, Шардын, сын Алоу, — отдышавшись первым, заговорил я, — будь ты хоть трижды нашим родственником, нет у тебя права вздымать над нами плеть! Поостерегись! — И, взяв под уздцы его коня, повел к воротам: — Прощай, Шардын, сын Алоу.

— Век не забуду этого! — прохрипел он и, пришпорив коня, бросил его в намет.

— Что ты наделал? — дрожащими губами бормотал мой отец. — Как ты смел прогнать со двора человека, которого вскормила твоя бабушка?

Однажды вечером я направился в кузницу, чтобы забрать мотыги, отданные точить, и заодно потолковать с Дурсуном, сыном кузнеца, что был моим другом. Кузница находилась от нас неподалеку, в какой-нибудь версте, не далее. Шел дождь, который заставил многих кончить работу до времени. Перед кузницей сидело несколько крестьян, спрятавшись под навесом. Они судачили, обменивались новостями, высказывали предположения и перемывали чьи-то косточки. Неисповедимы пути, по которым приходят к людям новости. Не знаю как, но все село узнало о нашей ссоре с Шардыном, сыном Алоу. Многим она пришлась по душе.

— Привет, Зауркан! — встал мне навстречу добряк Омар. — Лихо осадил ты родственника вашего!

— И поделом ему! — проворчал старик Рашид, вдевая ручку в ушко мотыги.

Мне не хотелось подбрасывать хвороста в костер их разговора о нашем раздоре с Шардыном, и я спросил:

— Дурсун не появлялся?

Кузнец Давид по крови был грузином. Когда-то его предков вынудили принять мусульманство и с захватом турками южных областей Грузии переселиться сюда. Давид родился в Турции. Жена его рано умерла, оставив ему сына по имени Дурсун. Мальчик вырос и, приобщенный с детства к кузнечному мастерству, стал помощником отцу. Это были работящие, отзывчивые люди. Когда махаджиры прибыли в Осман-Кой, скольким они помогли! Бесплатно выковывали мотыги, топоры, делились хлебом, а больным детям приносили молоко. Уж не знаю, как получилось, но между кузнецами и нашей семьей возникла особая дружба. Они всячески помогали нам, и когда у нас не было денег, чтобы уплатить налоги, Давид одалживал их нам с легкой душой. А с его сыном Дурсуном мы сделались закадычными кунаками. И дня не проходило, чтобы мы не встречались. Отцу Дурсуна была по сердцу наша привязанность.

— Вы оба, — сказал он как-то, — отпрыски народов, носящих черкески, и потому должны быть едины, как лезвия одного кинжала.

Дурсун был лихой малый. Такие в огне не горят. Несмотря на молодость, сын Давида объехал почти всю Турцию. Как сам он говорил: «Не был только у черта на рогах». Однажды я в минуту душевной откровенности поведал ему о Фелдыш. Он сочувственно отнесся к моей тревоге и не замедлил поднять парус над суденышком моей надежды.

— Говоришь, увезли ее на остров Родос? Это, — протянул он руку в сторону моря, — не так далеко отсюда. Не отчаивайся, что-нибудь придумаем... — В переводе на язык товарищества его слова означали: «Знай, с этого дня я твой верный сообщник».

Смеркалось. Дождь утих. Досыта наговорившись, сидевшие перед кузней крестьяне собрались уже было расходиться по домам, когда, измокший до нитки, появился Жантемир. Он возвращался из города.

— Какие новости? — спросил Омар.

— Худые! Султан завяз в войне на Балканах. Не сегодня — завтра сельские старшины начнут шнырять по домам, чтобы всех способных носить оружие взять в солдаты.

Эти слова погрузили собравшихся в тревожное молчание. Стало слышно, как падают капли с крыши навеса.

— Если заберут наших сыновей, все пойдет прахом! — в печальной задумчивости произнес Саат.

— Мало напастей на нашу голову!

— Государи землю делят, а жизнью расплачиваться за это должны сыновья других.

Смятение звучало в словах соседей.

От этой вести я не мог двинуться с места, словно обухом меня ударило по спине. И первая моя мысль была о Фелдыш. «Если заберут в армию, тогда конец всему, Фелдыш мне не видать». Верный друг в час напасти необходимей, чем на пиру. Обсудить бы с ним возникшее положение, глядишь — и выход нашелся бы, но Дурсун в эту ночь не вернулся домой.

Было полнолуние. В бездне неба мерцали зеленоватые звезды. Дуновение ветра рождало шелест листвы. Душевное смятение и неутихшая любовь довели меня до такого состояния, что я, стыдно признаться, стал разговаривать с ветром. «Сделай милость, ветер, лети в сторону моря, туда, где находится остров Родос. Разыщи на этом острове мою любимую, но не хлопай створками окна, чтобы не разбудить ее. Овей ее прохладой, если ей жарко, а если по щеке Фелдыш катится слезинка, осуши соленую капельку. Окажи милость, ветер, лети на остров Родос! И когда на заре проснется моя ненаглядная и начнет заплетать в косу свои шелковые каштановые волосы, шепни ей: «Не теряй надежды. Зауркан в пути. Пред ним расступятся горы, пред ним расступится море. Жди его...»

Как неприкаянный бродил я под ущербной луной. Несколько раз приближался к воротам нашего дома, но порога не переступил. Может, и лег бы я в постель, когда бы почувствовал дрему, но в эту ночь она бежала от меня.

Вскоре, втайне от нас, отец мой отправился во двор Шардына, сына Алоу. С повинной головой бросился он в ноги молочного брата:

— Молю тебя, дад, прости великодушно моих безмозглых сыновей. Они обидели тебя, но я проучил их за это. Сделай милость, не гневайся, ветер у них в головах.

— Не заслуживают они, Хамирза, того, чтобы их прощать, но из уважения к тебе я постараюсь забыть их вину, — снисходительно отвечал Шардын, сын Алоу.

— Мои сыновья — истинные убыхи. Поле боя им что пахарю пашня. Зауркан уже доказал это на деле, да и Мата, как знаешь, не робкого десятка парень. Слух идет, что скоро молодых убыхов начнут забирать в армию...

— Таким удальцам только там и место...

— Так-то оно так, да я немощным стал, и жена моя болеет часто. В этой чужой стране, когда останемся мы без сыновей, то пропадем, как старые кони без корма. Заклинаю тебя памятью моей матери, вскормившей нас обоих, сделай так, чтобы хоть одного сына оставили мне...

— Нашел фокусника... Ты думаешь, Хамирза, легко избавить рекрута от призыва?

— Да разве я не понимаю, что трудно? Но ты...

— К тому же мои молочные племянники не заслуживают такого потворства.

— Огонь нельзя гасить маслом, обиду нельзя успокаивать гневом, дад.

— Ладно, не поучай! Родство есть родство, постараюсь помочь, если головорезов твоих на войну погонят.

Вопреки худшим ожиданиям моего отца, Шардын, сын Алоу, был обходителен и гостеприимен. Он угостил его, сыграл с ним в нарды и даже подарил ему папаху. Когда они расставались, хозяин сказал как бы невзначай:

— Я освободил твоих сыновей от работы на моем дворе и в поле, пусть они занимаются своим хозяйством. А ты, брат мой, почаще наведывайся в мой дом, чтобы приглядывать за прислугой. Родной глаз — верный глаз. Да, чуть было не забыл, княгиня просила, чтобы два раза в неделю по очереди приходили к ней твои дочери. Она желает, чтобы уборкой ее комнат и стиркой белья занимались близкие люди.

Как мог отказаться отец от такой чести! Вернулся он домой словно помолодевший, считая, что осчастливил всю семью. Откуда было ему, доброму бедняку, знать, что показное доброжелательство Шардына, сына Алоу, таит в себе черное коварство.

С этого дня мои сестры Куна и Джуна поочередно два раза в неделю ходили в княжеский дом, где от светла до темна прислуживали его хозяйке. И отец большую часть времени проводил в господском дворе, повинуясь каждому слову дворянина.

Куна и Джуна были славными девушками, отзывчивыми и простодушными. Куна была светлолика, с длинными волосами цвета золотого вина. Ее серые большие глаза выражали задумчивость, и печаль, и степенность. Она редко смеялась, была тиха и жалостлива, все принимала близко к сердцу и от малейшей обиды могла расплакаться. Ходила она мелкими шажками, как голубица. А Джуна, напротив, была смугла, с вьющимися, цвета вороного крыла волосами, такими густыми, что и дождь не промочил бы их насквозь. Глаза напоминали ежевику с дымчатой лиловатой поволокой. Веселого нрава, неугомонная, хохотушка, плясунья, она не умела хранить тайны, и если ее что-то обижало, она говорила об этом открыто. Обе сестры отличались статностью и высоким ростом. Тот, кто не знал их, вряд ли мог бы сказать, что они родные сестры. Немудрено, что вся радость семьи заключалась в них.

Однажды Джуна в урочное время не вернулась из дворянской усадьбы. Раньше случалось, что она задерживалась там допоздна, но ночевать приходила домой. Мы глаз не сомкнули всю ночь. Дом, где богато живут, как тебе известно, не отличается строгими нравами. А девушка, как вы, абхазцы, говорите, подобно стакану, выскользнет из рук — пропадет. Я уже решил было отправиться за сестрой, когда к нашим воротам подкатил, звеня бубенцами, красный фаэтон, запряженный тройкой соловых коней.

— Что за люди подъехали к нашим воротам, может, хотят спросить дорогу? — удивилась мать.

И — о ужас! — из фаэтона вышла Джуна...

— Дочь моя, что произошло? — крикнула мать, кидаясь ей навстречу.

— Ничего особенного. Дом Шардына, сына Алоу, посетили высокие гости, и всю ночь шел пир... Надо было прислуживать гостям, и княгиня задержала меня. Я очень устала, и княгиня отправила меня на фаэтоне гостей.

Вечером, когда наша семья собралась к ужину, мы заметили, что Джуна грустна и неразговорчива. «А может быть, она вправду с ног валится от усталости», — подумал каждый из нас.

На следующий день, когда солнце стояло в зените и мы собрались к обеду, в наш двор въехал на гарцующем арабском коне Шардын, сын Алоу, и не торопясь спешился. С того дня, когда этот знатный всадник был выдворен мною, он впервые появился перед нашим порогом. Всем своим видом он старался показать, что не помнит нанесенной ему обиды, словно и не было того случая. Шардын, сын Алоу, радушно улыбался, расцеловал всех нас и, дружески хлопнув меня по плечу, одобрительно приговаривал:

— Аферим! Аферим!

«Странно, — подумал я, — чем мы обязаны такому вниманию?» От моего взгляда к тому же не ускользнуло, что Джуна, как только именитый гость появился во дворе, скрылась в доме. «Нет, здесь что-то неладно», — насторожился я.

— Благодари аллаха, Хамирза, благодари аллаха! — с напускной радостью проговорил Шардын, сын Алоу, усаживаясь на кожаную подушку, поданную моей матерью.

— Поблагодарить не трудно, да узнать бы за что.

— Твоей дочери Джуне выпало такое счастье, что не только она сама пожизненно обласкана будет его золотыми лучами, но и вы, ее родители, и мы, ваши родственники, да и, может быть, все убыхи осенены будут ими.

— От добрых гостей ждут добрых вестей...

— Так вот, слушайте. Три дня гостил у меня почтенный Вали Селим-паша, предоставивший нам эту землю. Когда бы не он, страшно подумать, что было бы с нами. Я принял его, как султана. Увидел Вали Селим-паша Джуну, и голова его пошла кругом. Он полюбил и пожелал ее...

Я заметил, что лик моей матери побелел, а Шардын, сын Алоу, продолжал, как сотворивший великую благодать:

— Подумать только, кунак самого султана, обладатель несметных богатств, потерял разум от любви к вашей Джуне. Он чуть ли не на коленях просил меня передать тебе, Хамирза, что желает взять в жены красавицу Джуну. Пусть, говорит, все женщины во дворце превратятся в ее покорных служанок. Пусть, говорит, ключи от ларцев с моими сокровищами перейдут в ее руки, лишь бы скрасила она закат моей жизни. И вас не забыл! Экие счастливчики! Пусть, говорит, переезжают в Измид, милости просим, а не хотят — остаются здесь. При всех случаях позаботиться о них — мой долг отныне!

Кроме Шардына, сына Алоу, никто не выражал радости.

— Что молчишь, Хамирза, или удача оказалась такой неожиданной, что отнялся твой язык?

Я взглянул на отца. Лик его был мрачен, губы побелели. Он, не повышая голоса, печально, но твердо произнес:

— Нет, мой единственный, я не могу последовать твоему совету! Право, в голове моей не укладывается, как мог ты собственную племянницу продать в гарем старого турка? Не для гарема растили мы дочь свою. А твой Селим-паша воистину благородный человек. Еще церемонится. Другой на его месте, имея такого посредника, как ты, предложил бы мне за дочь деньги — и весь разговор!

— Деньги карман не обременяют. Без денег, будь ты хоть женихом на свадьбе, никто на тебя не посмотрит.

— Свадьба свадьбе рознь. Поблагодари достопочтимого Селим-пашу. Пусть и дворец, и сокровища его пребывают при нем, пусть не разлучается он со своими женами, а моя дочь останется в этом бедном доме.

Шардын, сын Алоу, нервно пощипывал ус. При иных обстоятельствах он бы вспылил, но сейчас сдерживал норов свой:

— Воля твоя, Хамирза! Я думал тебя обрадовать, а когда огорчил, не обессудь: гонец за весть не в ответе. Однако не забывай: если девушка сама полюбовно изберет себе жениха и пожелает выскочить за него замуж, то хоть в темницу сажай ее — не удержишь. Коли случится так — мое дело сторона.

С этими словами Шардын, сын Алоу, сел на коня и уехал.

На следующий день, когда дома находилась только мать, к воротам вновь подкатил — чтобы он сгорел! — этот красный фаэтон. Двое мужчин вынесли из фаэтона увесистый сундук и богатую шкатулку. Поставив вещи перед матерью, приехавшие поклонились и сказали:

— Это вам! Селим-паша прислал!

Мать отказалась принять дары, потребовала, чтобы приехавшие забрали их, но они, снова отвесив поклон, сели в красный — будь он трижды проклят! — фаэтон и скрылись из глаз. Маленький Тагир галопом примчался в поле.

— Бабушка наказала, чтоб вы скорей шли домой, — выпалил он, запыхавшись.

Мы почуяли неладное. Прибежали; мать стоит над сундуком и шкатулкой, утирая слезы. Открыли сундук, а в нем, как в дорогой лавке, чего только нет: и сукно, и бархат, и шелка, расписанные павлинами да розами. А на самом дне — шуба для Джуны из белого руна. Заглянули в шкатулку, спаси аллах: полна драгоценностей. Кольца и браслеты из чистого золота, серьги жемчужные, бусы мешхетской бирюзы. Джуна, как увидела, обмерла, а потом с криком: «Отдайте! Это мое!» — схватила шкатулку и скрылась в своей комнатке. Такой поступок немало удивил нас. А вскоре зашел к нам наш сосед Уазамат. Мы ушам своим не поверили, когда объяснил он нам цель своего прихода:

— Джуна застенчива, как всякая убышка. Духу у нее не хватает признаться отцу с матерью о своем решении выйти замуж за Селим-пашу. Вот и выбрала она меня в посредники, чтобы моими устами сообщить вам, что никто ее не принуждает за него идти. Сама так хочет. Завтра — помолвка.

У меня ноги сделались войлочными.

— Что нашла она в этом похотливом старике, у которого жен больше, чем пальцев на руках? — спросил я горестно.

— Пути любви неисповедимы, — словно утешая меня, заметил Уазамат. — Я когда влюбился в нынешнюю старуху свою, дружки надо мной посмеивались: мол, где глаза твои, дуралей? Смотреть не на что! А если бы я одолжил им тогда хоть на миг глаза свои — о, клянусь, насмешники эти превратились бы в моих соперников. Ты со своего минарета не гляди. Селим-паша, правда, в годах, но мужчина он еще крепкий, да и деньги в жизни не помеха. Покуда богатый похудеет, бедный — помрет. Вы Джуну не корите, может, она не только о себе думала, когда на свадьбу с ним решилась...

Сосед свой час знал. Пожелав нам благополучия, он ушел.

Молча, как пришибленные, сидели мы, стараясь не смотреть друг на друга. Мать, покачивая головой, всхлипывала, утирая слезы уголком черного платка.

— Обух плетью не перешибешь. Сама захотела, отговаривать поздно, — поднялся отец. И, взяв косу, поплелся в поле.

«А может, обольстили ее в господском доме блеском богатства, доступностью услад и красными словами, — подумал я. — Надо бы ее вызвать на откровение, с глазу на глаз, по душам поговорить», — подумал я и направился к сестре. Открыл дверь и вижу: Джуна в дареном платье сидит перед зеркалом и примеряет сверкающие сережки. На пальцах ее играют золотые кольца. И так она была упоена занятием своим, что даже не обернулась на скрип дверей. Пораженный, не сказав сестре ни слова, тихо ушел я прочь.

Шардын, сын Алоу, оказался прав.

На закате следующего дня подкатили к нашему двору фаэтоны, коляски, пролетки, сопровождаемые верховыми. Сосед Уазамат вошел в дом. Джуна уже ждала его. Вместе с ним она, разодетая, улыбаясь, вышла на улицу, села в красный фаэтон и через миг исчезла в клубящейся пыли.

В глубокой печали мы склонили головы. Казалось, что тень покойной Айши вступила на порог дома. И неотвратимым горем повеяло на каждого из нас.

Вскоре родственники, кунаки, соседи стали заходить к нам с поздравлениями. Их радостные возгласы казались мне нелепыми, как смех на кладбище:

— Рады за вас! Очень рады!

— Молодец Джуна! Славно вышла замуж! Славно!

— Будет жить как в раю: богат и знатен Селим-паша!

— Счастливая!

«Боже, — удивился я, — как могут они говорить такое? Сестра моя стала одной из наложниц старого сладострастника, а они поздравляют! И многие даже завидуют нам». Почему-то лезли в голову строки из старой абхазской песни:

У старого коршуна в клюве цветок

Может лишь гибель найти.

В это самое время негаданно-нежданно появился в Осман-Кое Сахаткери. Его давно уже считали пропавшим без вести, сгинувшим на чужбине, отдавшим богу душу. А он возьми да и воскресни со всеми домочадцами своими. И не в рубище скитальца предстал перед земляками, не бродячим дервишем, а в одеянии богатого хаджи, увенчанного белоснежной чалмой.

— Совершил я паломничество в Мекку, уважаемые, и, стоя на коленях перед черным камнем Каабы, вознес молитвы за ваше спасение. Как видно, услышал аллах меня и ниспослал вам спокойную жизнь в этом райском уголке, да славится имя его! Нет бога, кроме аллаха, и Магомет — пророк его!

Вскоре в Осман-Кое была открыта новая мечеть, и Сахаткери стал в ней главным муллой. Несмотря на то что жалованье ему платила казна, он самовольно обложил налогом «на мечеть» каждую семью. Трудно было узнать в главном мулле прежнего Сахаткери. Стал он высокомерен, чванлив и заносчив. Люди остерегались не только откровенничать с ним, но даже заговаривать. И вопреки духовному званию своему глядел он на них искоса, недобрым глазом.

Возвращение Сахаткери привело к событиям, похожим на междоусобную войну. Между новоявленным имамом и жрецом Соулахом началась распря не на жизнь, а на смерть. Каждый из них старался утвердить свое превосходство над соперником. Дело, дорогой Шарах, дошло до того, что они оба тайно обзавелись пистолетами, и каждый мечтал только о том, как бы без свидетелей всадить пулю в лоб другого. Носить оружие, как ты знаешь, не пристало духовным лицам. Но оба решили, что праведником и на том свете не поздно стать. Раздор ожесточался, из скрытного стал явным и волей-неволей втянул в противоборство почти всех убыхов, населяющих Осман-Кой.

Все познается в сравнении. Когда из-под Самсуна мы переселились в Осман-Кой, то показалось нам, что наконец-то снизошла на нас божья благодать. Подумав о себе, мы не забыли подумать и о нашей святыне Бытхе. Местом для нее избрали зеленый холм, увенчанный раскидистым грабом. Был принесен в жертву козел и совершено торжественное молебствие. Святыня объединяла нас памятью о покинутой родине, связывала нас узами племени, возвышала над земными заботами. Видение Убыхии являлось нам во время молитвенного поклонения Бытхе.

Возвратившийся Сахаткери счел, что в стране аллаха поклоняться чему-то, кроме аллаха, — великий грех. Он пригласил в мечеть жреца Соулаха и стал церемониться:

— Ты это что, козлиная борода, призываешь людей к идолопоклонству!

— Истинны слова твои, но...

— Никаких «но», — прервал его имам, — закопай в землю свой ястребообразный камень — свою Бытху — и сруби древо на вершине холма, под коим определил ты ей убежище.

Жрец возмутился:

— Что ты говоришь, Сахаткери! Как это можно закопать святыню, которую пуще собственной жизни завещали нам хранить предки? Ой, гляди, обрушит она на тебя свой гнев!

— Не стращай!

— Это же надо сказать такое: «Закопай святыню»! — не унимался Соулах. — Легче будет вырвать сердце из груди убыхов, чем предать земле Бытху.

— Неразумный ты старик, — стоял на своем имам, — кости предков остались за морем, в другой земле, а на этой правит один для всех мусульманский закон, и следует ему подчиняться!

— Если единоплеменники узнают о твоем требовании, несдобровать тебе!

— А если до великого султана, наместника аллаха, дойдет слух, что убыхи предпочитают мечети твой ястребообразный камень, то дело плохо кончится, Соулах!

С этого дня началась война между ними.

Имам Сахаткери ни перед чем не останавливался для того, чтобы утвердиться в должности единственного духовного вождя убыхов. Он несколько раз ездил в Измид к Селим-паше и там наушничал на единоплеменников. Имена многих уважаемых горцев попали в черный список опасных, по его мнению, лиц. Первым, конечно, значилось в нем имя жреца. «Чтобы спасти всю отару, надо удалить из нее заразных овец», — вручая ему этот черный список, увещевал он Селим-пашу.

Когда Шардыну, сыну Алоу, пожаловались на то, что Сахаткери облагает людей незаконными платежами на мечеть, он пропустил слова жалобы мимо ушей. И от второго рапорта отмахнулся: мол, служители аллаха вольны поступать, как подсказывает им совесть, я не судья имаму.

Но жрец Соулах тоже не дремал. Он не стал скрывать от людей требование имама закопать святыню Бытху в землю и срубить дерево над ее святилищем. Жрец словно бросил искру на сухую стерню вблизи порохового склада. В душах убыхов воскрес огонь непокорства.

— Родину потеряли по их милости, тысячу людей погибли от мора, а теперь заступницу и покровительницу нашу, святыню Бытху, как покойницу, предать земле надумали! Не допустим!

— Если посмеют тронуть святыню, сожжем мечеть!

Так говорили убыхские парни, природная гордость и воинственность которых не признавала осторожности. Те, кто поступают сломя голову, не думают о последствиях. «Спалить мечеть не трудно, а что за этим последует?» — остерегали их те, кто трезво отдавал себе отчет в таком роковом поступке.

То, что Сахаткери предался туркам со всеми потрохами, было для меня ясным как белый день. Приводило в бешенство другое: как он, убых, осмеливается не щадить самолюбия убыхов? Зачем толкает их на отчаянный шаг, который в мусульманской стране привел бы к гибели многих соплеменников? И у меня возникло желание встретиться с имамом с глазу на глаз.

Я пришел к дверям мечети к окончанию богослужения. Дождавшись, когда последний из молившихся покинет ее, и убедившись, что внутри, кроме Сахаткери, никого нет, тихо, крадучись, я вошел в мечеть. Стоя между двумя зажженными свечами и не слыша моего появления, он считал деньги. Но вот слух его учуял, что кто-то приближается, мягко ступая по коврам. Имам, сунув деньги в карман, склонился над Кораном. Я приблизился вплотную, и наши взгляды сошлись.

— Опоздал, служба кончилась, — сказал он с напускной укоризной, а глаза его в свете трепещущих свечей тревожно зашмыгали. — Почему кинжалом опоясан, или не ведаешь, что вступать в обитель аллаха запрещено при оружии? — спросил Сахаткери строго, а глаза продолжали трусливо бегать.

— А я собираюсь отправиться в рай вооруженным. На всякий случай! — И с этими непочтительными словами придвинулся к нему.

Губы у него затряслись:

— Что тебе нужно?

— Вот что мне нужно! — И, вырвав из ножен кинжал, я приставил его к груди имама.

— Ты с ума спятил, разбойник! Эй, кто-нибудь! Помогите! — завопил он с помертвевшим лицом.

— Не ори, здесь никого нет, а всевышний далеко — не услышит, — слегка надавил я на кинжал.

Сахаткери, отступая, издал какой-то нечленораздельный вопль.

— Прекрати мычать! Не веришь ты ни в аллаха, ни в шайтана, собака! Соплеменников предаешь, отступник!

Имам, в грудь которого упиралось острие кинжала, пятился, причитая:

— Опомнись! Что тебе надо? Ой, люди, спасите!

— За что им спасать тебя? За то, что совратил, призывая к переселению? Где этот мусульманский гюлистан, в котором нет ни вражды, ни нужды, ни жары, ни холода, ни беды, ни голода, где, я спрашиваю? Когда мы подыхали на набережной Самсуна, где ты скрывался, где спасал свою шкуру? — Острие моего кинжала еще плотнее уперлось в его грудь.

— За что убиваешь друга отца своего? — стуча зубами и заикаясь, спросил мулла.

Он сделал шаг назад, я — шаг вперед. Вскоре его спина уперлась в стену, а мой кинжал, прорезав одежду, коснулся острием тела под левым соском. Ноги Сахаткери стали подкашиваться.

— Признавайся! — приказал я. — Час твой пришел, старый лжец. Признавайся, где, у кого твой черный список? — Я еще немножко нажал на упертое ему в грудь лезвие.

Белея от страха и боли, он забормотал:

— Список у Селим-паши! Мне повелели, не сам я, не сам! Чтобы властвовать, надо разделять подвластных! Это закон султанского государства! Знай: меня убьешь — другого поставят.

Я оценил его искренность и вложил кинжал в ножны. У Сахаткери подкосились ноги, и он сел. Я принес ему Коран:

— Слушай, имам, что я тебе скажу. Нынче соберется сход перед святой Бытхой, и я надеюсь, что ты придешь на этот сход.

— Что мне остается делать, — отозвался он, дрожа мелкой дрожью.

— Придешь и покаешься: мол, так и так, единокровные братья, было меж нами недоразумение, но я убых и вы убыхи, и нет у меня к вам никаких требований. Молитесь когда хотите ястребинообразной Бытхе, да поможет она вам!

— Как пожелаешь, Зауркан, — согласился он.

— Жаль, что твой черный список попал в руки Селим-паше и его не вернешь.

— Жаль, — отозвался имам. — Не вернешь!

— Поклянись на Коране, что исполнишь все, что обещал мне.

— Умоляю тебя, Зауркан, избавь от клятвы на Коране, — поднялся старик. По его щекам текли слезы.

— Прощай, Сахаткери! Поглядим, как ты сдержишь слово! Хочу верить, что в тебе еще течет убыхская кровь. И помни: меня в мечети не было и того, что здесь произошло, не было. — Я положил руку на рукоять кинжала и оставил муллу одного.

Вскоре Сахаткери сложил с себя обязанности имама, сославшись на нездоровье, и переехал в город Измид. Никогда я больше не встречал его и ничего не слышал о нем.

Прибывший из города Измида офицер третий день разъезжал по окрестным селениям и на площадях зычным голосом читал перед людьми ираде султана. Офицер уже наизусть запомнил слова указа и только для пущей важности разворачивал каждый раз бумагу и подобно глашатаю выкрикивал:

— «Наместник аллаха на земле, великий султан имеет целью защитить священные права мусульман во всем мире! Из-за вероломства гяуров он вынужден призвать правоверных к джихаду! Все подданные султана, способные носить оружие, перед лицом аллаха обязаны выполнить свой священный долг, подняться на защиту ислама и сокрушить его врагов!..» — В глотке офицера першило, слова звучали сипло.

Указ повелевал всем лицам, поименованным в списке, явиться в соответствующей одежде с запасом провизии на площадь завтра утром. Семьям новобранцев указ обещал предоставление помощи, а также освобождение от уплаты государственных налогов. Население уведомлялось, что отказ от воинской службы будет караться смертной казнью через повешение.

Хвала аллаху, господу миров!

...Настало утро следующего дня. Материнскими слезами, а не росой омылась земля. Многие прощались в тот день навсегда со своими близкими, но ни моего имени, ни имени моего брата в указе не записано.

Человек — не скотина: совестливо было перед ушедшими в армию, особенно перед Дурсуном, но в то же время меня охватила такая бешеная радость, какой я давно не испытывал. Я мысленно обращался к Дурсуну: «Прости, друг! Не осуждай за внезапное мое счастье. Случись наоборот, я бы не стал упрекать тебя». И перед взором моим возникал остров Родос, окруженный поседелым рокотом моря. Милый, верный Дурсун, он собирался сопровождать меня на этот остров. Как жаль, что нас разлучили. Я отправился к владельцу парусной лодки, с которым ранее меня познакомил сын Давида. Рыбак как свои пять пальцев знал дорогу к заветному острову, и мы ударили по рукам.

Как раз в этом году у нас на славу уродился табак. Если мы его уберем без потерь, рассчитывал я, то после уплаты налогов останутся кое-какие деньги, и я смогу внести лодочнику оговоренную сумму. И я начал готовиться к долгожданному отплытию. Подумать только, четыре года прошло, как разбросала судьба нас с любимой в разные стороны. И все это время я был одержим одним скрытым от всех желанием, одной неотвязной мечтой о встрече с Фелдыш. И света не было мне без нее.

Судьба горянок

Три месяца минуло с того дня, как уехала Джуна. Уехала — как в воду канула. Только Шардын, сын Алоу, порою передавал от нее приветы, которые якобы содержались в дружеских посланиях Селим-паши на его имя. И вдруг почтальон вручает нам письмо. Сроду нам никто не писал, и потому мы смекнули сразу — это от Джуны. Сама она грамоты не знала, и, видимо, предположили мы, весточку написал кто-то по ее просьбе. Никто из нас читать не умел, да к тому же письмо было написано по-турецки. Обратились за помощью к старому грамотею Мзаучу Абухбе. Джуна сообщала, что она жива-здорова, довольна своей судьбой и только очень скучает по каждому из нас, особенно по дорогой Куне. «Вот было бы славно, — не скрывала своего желания сестра, — если бы Куна согласилась приехать в Измид. Погостила бы недельку-другую, сама развлеклась бы и меня порадовала». Письмо было коротким, как летняя ночь, но принесло оно сердцам нашим большое успокоение.

Вскоре к воротам нашим подкатила богатая коляска с двумя женщинами в черном глухом одеянии. Лица их были под чадрами. Приехавшие, войдя в дом, поклонились:

— Мир дому сему! — Потом представились: — Мы служанки вашей дочери Джуны! Ханум, благодетельница и госпожа наша, шлет вам свою любовь и добрые пожелания. Слава аллаху, она благоденствует, и красота ее, излучая свет, озаряет, на счастье ближних, весь дворец. Одна у нее печаль: разлука с вами! Если вы не хотите, чтобы мы стали жертвой гнева ее, заклинаем вас, отпустите Куну навестить сестру. Прекрасная властительница наша заслуживает такой радости.

Тут кучер внес вместительный короб:

— А это подарки вам от нашей повелительницы.

Нежданный приезд служанок Джуны и свидетельство их о том, что она благоденствует, обрадовали нас чрезвычайно. Что касается Куны, то любимица наша сама стала просить родителей, чтобы разрешили они ей навестить сестру.

Скрепя сердце мать с отцом сдались уговорам, и, нарядившись, Куна уехала с почтительными служанками сестры. Кто мог предугадать, что отъезд ее станет роковым.

Шли дни, шли недели, а Куна все не возвращалась. Мы были в отчаянии.

— Господи, может, беда какая стряслась, а вы, трое мужчин, сидите сложа руки, — взывала к нашей решительности мать.

Отец, снедаемый тревогой, кинулся к Шардыну, сыну Алоу, но тот принялся выговаривать ему с укоризной:

— Поднимаешь тарарам, старый петух, словно твои дочери тонут в открытом море или заблудились в дремучем лесу! Они веселятся в полное свое удовольствие в беломраморном дворце, где исполняется их любая прихоть, а ты караул кричишь. Скажи пожалуйста, его Куна задержалась на несколько дней! А как ей не задержаться, когда в развлечениях прожигают сестрицы время, не зная, день на дворе или ночь! Ты бы лучше, как глаза на заре протрешь, совершал омовение и возносил аллаху благодарные молитвы за то, что послал он нам Селим-пашу. А ну глянь, какие подарки на днях прислал он моей жене! Ковер, на котором ты стоишь, от щедрот его. И вот та ваза на золотом подносе — тоже бесценная. Ступай спокойно домой! Скоро я буду в гостях у нашего родственника Селим-паши и лично в целости и сохранности доставлю твое сокровище Куну. И пусть твои парни не забывают, что с помощью Селим-паши я освободил их от армии. Ступай! Ступай!

Шардын, сын Алоу, как только мог, подчеркивал свою близость к Селим-паше. Это было выгодно, ибо одни, заискивая, искали покровительства убыхского предводителя, а другие просто побаивались его и беспрекословно ему повиновались. На такого не пожалуешься и перечить такому не станешь. А у самого Шардына, сына Алоу, за семью печатями в душе таилась мечта взлететь повыше самого Селим-паши. После того как Хаджи Керантух ушел как бы в тень, слово от лица убыхов предоставлялось всякий раз Шардыну, сыну Алоу. Был он богат, но что значило его богатство перед несметными сокровищами Селим-паши? Да и власть не та, что у измидского губернатора. Вот и стал родовитый махаджир осторожно искать окольную тропинку к вершине своего господства. Еще в первый год переселения он сумел проникнуть в покои матери султана. Я уже говорил тебе, Шарах, что она была адыгейкой. Надо отдать должное Шардыну, сыну Алоу, он сумел расположить к себе эту женщину, и она содействовала в получении убыхами земли в Осман-Кое. Нюх у Шардына, сына Алоу, был чуток, как у базарной цены. Он мигом брал в расчет все взлеты и падения при дворе, быстро, как эхо, откликался на них, играл на зависти приближенных султана, их корысти и кознях. Не моргнув глазом Шардын, сын Алоу, заложил бы всех горцев-махаджиров ради того, чтобы самому подняться на ступеньку выше. Селим-паша знал тщеславие своего кавказского кунака, но еще не догадывался, что тот надеется любыми средствами его превзойти. Все чаще Шардын, сын Алоу, стал ездить в Стамбул. Иногда он целые месяцы проводил в турецкой столице, навещая султаншу-адыгейку. Он услаждал слух этой высокопоставленной женщины, следы былой красоты которой не сумело стереть время. Шардын, сын Алоу, представил ей свою жену и сестру Шанду. Лиха беда начало. И уже не было такого приема, чтобы сестры не получали приглашение во дворец. Султанша, впервые увидевшая Шанду, была очарована дивными чертами горской девушки и даже укорила Шардына, сына Алоу:

— Ты это что же, почтенный, так нелюбезно скрывал от нас прелесть сестры твоей?

А если одна женщина оценивает вслух красоту другой женщины, пусть младшей по годам, это что-нибудь да значит.

Мать турецкого владыки приветила Шанду, обласкала, поднесла перстень с собственной руки и одарила лестным прозвищем «Алмаз Кавказа». Надо признаться, Шанда обладала не только небесными чертами, но и земным нравом: она не забывала являть, где следовало, скромность, кротость и благочестивость. Теперь сестра Шардына нередко появлялась во дворце. Сопровождала султаншу во время прогулок, учтиво слушала ее рассказы за вышиванием, пела ей убыхские песни.

Вступивший на трон Абдул-Азис сумел подавить заговор внутренних противников — «Новых османов» — и, несмотря на войну, жил в свое удовольствие. В отличие от покойного отца, молодой правитель страны не любил разводить балясы со своими приближенными о мировых событиях, ленился заглядывать в книги, томился, если советники были многословны. Ах, если бы можно было все государственные дела переложить на плечи визиря, он только и делал бы, что смотрел на петушиные бои, скакал на коне, охотился и наслаждался близостью женщин.

Новая бабушкина приближенная, Шанда, была оценена им по достоинству и вскоре стала его третьей женой. Такой поворот событий показался Шардыну, сыну Алоу, волшебным сном. Оказавшись шурином самого турецкого султана, он счел, что уже не к лицу ему жить в таком захолустье, как Осман-Кой. Со всеми домочадцами и надежными людьми избранник судьбы перебрался в Стамбул. Железо надо ковать, пока оно горячо.

Абдул-Азиз блаженствовал, познавая новую жену. Известно, что никогда мужья не бывают так уступчивы, сговорчивы и щедры, как в медовый месяц. Шанде не стоило большого труда добиться для брата производства в офицеры и назначения большого жалованья. Явь, похожая на сон, продолжалась. Великий визирь сам прочитал высочайший указ о присвоении Шардыну, сыну Алоу, офицерского чина. Надо отдать должное моему молочному дяде — ловок он был, хитрец, умел пустить пыль в глаза. Приложив одну ладонь ко лбу, другую к сердцу, выразил он благодарность наместнику аллаха на земле и тут же во всеуслышанье изъявил желание ехать воевать.

— Похвально и примерно, — приветствовал его решение великий визирь.

Шардын, сын Алоу, понимал, что одними чарами сестры долго не проживешь, тем более что Абдул-Азиз не отличался постоянством в любви. К тому же завистливые придворные прикусят языки и перестанут говорить, что доблесть брата завоевана Шандой на брачном ложе. Готовность пролить кровь или даже умереть на службе султану — это хороший козырь в большой игре. И Шардын, сын Алоу, отправился в армию.

И надо же было случиться, что прибыл он на передовые позиций балканской линии как раз накануне сражения, в котором турецкие войска были выбиты русскими из большого города. Штабное начальство ломало башку: как бы побезболезненнее сообщить в Стамбул пренеприятную весть. Легче кинуться с ятаганом в атаку, чем войти к султану с дурным известием. Это только говорится, что гонец за весть не ответчик. Черный вестник мог не выйти из дворца живым. И тут кто-то назвал имя Шардына, сына Алоу. О счастливая мысль: шурин самого султана! Он было попробовал увернуться от неблагодарного поручения, но деваться было некуда. Здесь война, откажешься — отомстят: на свою же пулю наткнешься. «Будь что будет», — решил он и поскакал в Стамбул. Прибыв в столицу, Шардын, сын Алоу, во дворец не явился, а укрылся в доме кунака — хозяина кофейни — и через него вызвал к себе сестру. Они договорились, что Шанда найдет жертвенную голову, которая, опередив появление Шардына, сына Алоу, во дворце, сообщит султану о беде на Балканах. Подставной вестник, истекая кровью, еле ноги унес из дворца, а Шардын, сын Алоу, ступая по мягким коврам, вошел к султану уже в роли утешителя, прикладывающего к ранам бальзам. Надежды многих придворных на то, что сейчас из приемной султана выволокут обезглавленного убыха, не сбылись. Напротив, наместник аллаха с печальным, но просветленным лицом вышел в общую залу, держа под руку шурина, облаченного в боевые доспехи, и сказал, обращаясь к склонившейся знати:

— За то, что славный Шардын, сын Алоу, остался после тяжелого боя живым и невредимым, я удостоил его знаком за храбрость!

Еще недавно придворные между собой называли его «выскочкой», «бродягой», «чужеродцем», теперь даже за глаза боялись высказаться о нем плохо. Тем более что министр полиции сделал его своим адъютантом.

Так ли все в точности было, дад Шарах, утверждать не могу, передаю тебе то, что слышал сам о Шардыне, сыне Алоу, после его отъезда в Стамбул. Как говорится: за что купил — за то продал.

Убыхи, оставшиеся в Осман-Кое, по-разному судили о близости Шардына, сына Алоу, к султану. Одни видели в этом знамение того, что положение убыхов упрочится.

— Если что случится, можно прямо к нему обратиться. Он нас в обиду не даст! — говорили одни.

— Назвали ястреба орлом, он от отца с матерью отрекся. Вы лучше бога молите, чтобы из-за этого Шардына нам всем не пропасть, — предостерегали другие.

Отец тревожился за своего молочного брата, скучал о нем, а я был доволен, что он уехал. Век бы мне его не видеть!

По утрам я изучал при помощи старика убыхский язык, а после полудня записывал его повествование — так поначалу складывалась моя работа. Но вскоре этот порядок нарушился, Зауркан Золак сам так увлекся своим повествованием, что когда ему хотелось, тогда и начинал, иногда с самого утра.

Передо мной, конечно, редчайший учитель. И как бы ни была занимательна повесть его жизни, я все же выкраиваю время и пополняю свой убыхский словарик, который начал составлять с первых дней моего приезда. Вчера и позавчера записывал термины родства, а сегодня — названия домашней утвари и орудий производства, причем куда больше, чем предполагал раньше, обнаружил в этих терминах общие корни с другими родственными языками Северо-Западного Кавказа.

Сегодня у Зауркана с утра настроение плохое, он чем-то обеспокоен и много курит. Утром, посреди завтрака, ни с того ни с сего выругал Бирама и, перестав есть, поднялся. В полдень не лег, как обычно, отдыхать, а все ходил взад и вперед по двору. Когда заметил, что Бирам уходит домой, сложив в сумку миски и ложки, вдруг выругал его. Но Бирам ничего не ответил.

Зауркан все продолжал ходить по двору, но, когда я уже подумал: «Стоит ли сегодня беспокоить его?» — вдруг сел и позвал меня к себе.

Я сел рядом, приготовившись записывать. Но он долго не мог начать и все тер ладонью морщинистый лоб, словно хотел собрать воедино что-то, отстоявшееся в памяти.

И, уже начав рассказ, против обыкновения, перескакивал с одного на другое, в нем было сегодня какое-то внутреннее беспокойство и раздражение, из-за которых, наверно, и досталось Бираму.

Но все-таки я и сегодня кое-что записал. Зауркан рассказал о том, что когда имам Сахаткери покинул Осман-Кой, взамен его им прислали другого муллу, турка, по имени Орхан. И он сначала как будто нашел общий язык с народом, о нем даже говорили, что он настоящий служитель аллаха! Но потом, постепенно, тонко и хитро он проводил свою линию. Свадьба или похороны должны были происходить не так, как испокон веков привыкли убыхи, а по строгим правилам мусульманства. Мулла все чаще созывал народ в мечеть и учил, как исполнять азкир со словами: «Аллах всегда слышит голос того, кто ему воздает хвалу!» Когда рождался ребенок, то уже нельзя было без разрешения Орхана давать ему имя. Женщинам строго-настрого запрещалось выходить без чадры. А тот, кто хоть один раз не пошел в мечеть, должен был платить джазие. А перед тем как войти в мечеть, горцы должны были теперь повесить во дворе перед ней все свое оружие.

Когда Зауркан произносил при мне имя Сахаткери, его бросало в дрожь, так этот человек был ему ненавистен. А вообще к другим муллам он относился с презрительным равнодушием, о мусульманских религиозных обычаях говорил мало и, видимо, плохо знал их.

— Не верю я всем им, которые во имя аллаха живут припеваючи, не пролив ни одной капли пота. Эх, милый Шарах, если молитвы и правда что-нибудь приносили бы людям, то, наверно, раньше всех разбогател бы мой отец, уж он ли не молился? И, однако, не было человека несчастнее его!

Вспомнив отца, старик опустил голову, долго молчал, а после этого вдруг заговорил о тех трудностях, с которыми убыхи столкнулись на новых, непривычных для них местах. Земля, по его словам, была куда скуднее, чем в Убыхии, а разные поборы — куда больше! Он сетовал, что летом здесь жарко, а зимою такие сильные морозы, что убыхам пришлось, как и другим крестьянам в округе, обмазывать свои дома глиной или навозом, что дома, в Убыхии, считалось бы позором.

Еще больше сетовал на то, что здесь можно было растить виноград и что убыхи уже принялись было за это, но оказалось, что из винограда можно делать только кишмиш, а вино в Турции строго запрещалось, а если у кого-нибудь находили его, то изгоняли из села.

— Кто раньше видел, чтобы убых жил без вина, какая без вина хлеб-соль! Как лозу не оторвешь от дерева, так она обвилась вокруг ствола, так и вино в жизни человека. Кто из нас встречал без вина рождение ребенка? Где у нас бывала свадьба без вина? Кто принимал без вина гостей? Даже когда человек умирал, и тогда поднимали стаканы, провожая его в могилу! И вот все. К чему только не может привыкнуть человек! Веришь ли, милый Шарах, если ты передашь сейчас мне полный вином турий рог, я, кажется, не сумею сказать застольного слова, я забыл его так же, как забыл вкус самого вина!

Это было последнее слово из тех сетований, которое я услышал от него за сегодняшний день. Так на этом мы и разошлись, чтобы встретиться только на следующее утро.

... Была пятница. Наши мужчины, повесив на гвоздях оружие перед мечетью, совершали намаз. Наш новый мулла Орхан провозглашал:

— Ла илаха ила-ллахи... Благослови нас, господь! Веди по верному пути! Не оставь!

— Аминь! Аминь! — отзывались молящиеся.

— Истинный правоверный должен уповать на аллаха, милостивого, милосердного! Тому, кто верит, достаточно сказать: «Будь!» — и святое дело сбудется!

— Аминь! Аминь!

В открытую дверь мечети я заметил, что какой-то человек в папахе стоит у порога. «Если он не зашел в мечеть, значит, не здешний», — подумал я. Но лицо его мне показалось знакомым. Молитва кончилась. Я опоясывался кинжалом, когда услышал:

— Добрый день, Зауркан!

Это было сказано на чистейшем адыгейском языке. Я оглянулся:

— Магомет! Какими судьбами?

Передо мной стоял один из соплеменников моей бабушки. Я уже говорил тебе, что моя бабушка была адыгейкой. С тех пор как попали мы в махаджирство, я с Магометом не виделся. Доходили слухи, что он обосновался где-то неподалеку от Измида. Подошли отец и Мата. Они обрадовались, увидев Магомета, обняли его и поцеловали.

— Что же мы стоим здесь! Двинемся-ка скорей домой, — засуетился отец.

— Я уже заходил к вам домой, видел Наси, она мне сказала, что вы находитесь здесь, — словно чего-то обдумывая, со взором, опущенным долу, сказал Магомет. Чувствовалось, что он не расположен предаваться приятным разговорам за столом. — Недосуг мне. Сегодня к ночи я должен возвратиться... Может быть, это даже к лучшему, что сейчас мы одни. Мое слово ищет мужские уши...

Каждый из нас понял: Магомету досталась тяжкая участь горевестника.

— Молю вас, будьте мужественными!

— Что случилось? — прошептал помертвевшими губами отец.

— Куну взял в жены Селим-паша!

Мы даже отпрянули, словно перед нами разорвался пушечный снаряд. А Магомет со скорбным лицом продолжал:

— Я служу караульным во дворце этого проклятого паши. Однажды сестры тайком окликнули меня и, глотая слезы, наказали: «Хоть голову сложи, дорогой родственник, но сообщи братьям нашим, что погибаем мы. Пусть, мол, не верит, что живем мы в довольстве и достоинстве. Обманули нас, обесчестили. Если нет у братьев никакой возможности вызволить нас из греховного дома, то пусть хоть простятся с нами!»

«Если есть аллах, то как он мог допустить это?» — в ярости подумал я, стоя перед мечетью.

— Можете на меня рассчитывать!

И, рассказав, как его найти в Измиде, Магомет ушел. Глаза мои налились кровью. О, как мне хотелось обернуться молнией и сжечь мечеть, ибо не существовало больше для меня аллаха.

Вернувшись домой, мы кликнули родственников и поведали им о том, что сами узнали. Наша печаль слилась с их состраданием. А мать, положив на кровати одежды дочерей, оплакивала их обеих.

В стране убыхов не было такого, чтобы мужчина брал в жены двух сестер. А если когда-либо случалось подобное, то проклиналось миром, как кровосмесительство.

Я и Мата решили: скорее умрем, чем покажемся людям на глаза, если не отомстим за позор, нанесенный нашим сестрам.

Отец решил искать защиты у Шардына, сына Алоу, и его сестры Шанды. Но верно говорится, что в черном году пятнадцать месяцев. Вернулся отец из имения несолоно хлебавши. Шардын, сын Алоу, находился как раз на балканском фронте. Жена его с сыном путешествовала по Франции, а у султанши Шанды приближался срок родов, и она не показывалась людям. Все ожидания отца оказались сгнившей алычой, и нам оставалось положиться на самих себя. Главное — не сидеть сложа руки. Мы с братом собрались в путь. Вышли из дому чуть свет. До самого поворота-дороги я все время оглядывался, чтобы еще и еще раз увидеть отца с матерью. Мать стояла, закутанная в черную шаль, опираясь на посох. Она была худа, как лезвие ножа. Отец, скрестив руки на груди, прижимался спиной к воротам, словно ноги его не держали. Тоска терзала мое сердце — неужели никогда больше я не увижу их? Над крышей дома висел клок дыма, застыв на месте, словно предчувствовал, что очаг наш скоро погаснет навсегда. Из-под ног наших взвивался дорожный прах, от которого сапоги, одежда и лица сделались одного цвета. «Эх, — сожалел я, — нет со мной ретивого Бзоу. Вот был конь так конь! Полудикий трехлеток, объезженный на славу. Сейчас бы ветром долетел до Измида, и только бы я свистнул перед оградой сада порочного Селим-паши, как скакун мой перемахнул бы ее».

В доброе время, когда мы жили на родине, даже самый бедный человек, если пускался в путь, то обязательно на коне. Пир ли, тризна ли, дело ли какое позвало — выезжали верхом или на повозках. Невест возили в фаэтонах, запряженных шестерками одномастных коней. Рождался в семье мальчик, — растили жеребенка, чтобы мальчик рос наездником. Перед умершим или погибшим горцем ставили его коня, увешанного оружием хозяина, и плакали. Не зря, дорогой Шарах, наши предки говорили: в жилах лошадей течет человечья кровь. И пели:

Душа мужчины

И душа коня

Едины

С незапамятного дня.

Оказавшись на чужбине, мы стали безлошадными. Здесь место коня занял осел. Кто имел осла, считался богатым человеком.

На окраине Измида, возле базара, в доме адыгейца Магомета мы жили уже целую неделю. Каждый день мы кружили возле дворца трижды проклятого Селим-паши, но подать весть сестрам о том, что мы рядом, не могли. Перед нашим появлением в Измиде произошла кража в гареме. Женщинам запретили прогулки и усилили охрану. Мата в отчаянье предложил:

— Надо явиться к паше и попросить, чтобы он выдал нам сестер по доброй воле!

— Ишь чего захотел! — горестно усмехнулся Магомет. — Хвост собаки хоть в колодку зажми — все равно прямой не станет! Нашел у кого искать правды!

А я корил себя только за одно: как это мы не догадались зарезать Шардына, сына Алоу, когда он еще был здесь, в Осман-Кое. Ни один враг не мог бы сделать того, что сделал с нами наш родственник. Я все больше и больше убеждался, что сестер моих он продал Селим-паше за какие-то его услуги. Никогда бы в Убыхии он не осмелился на такое!

Нас угнетало бездействие. Шли дни, а мы еще ничего не предприняли. Но вот Магомету удалось улучить мгновенье, чтобы шепнуть нашим сестрам, что мы в Измиде.

А те передали нам через него, что Джуна никакого письма нам не писала и что женщины, обманно увезшие Куну, действовали не по ее поручению.

Мы узнали также, что Джуна винила себя в несчастье сестры и пыталась перерезать горло стеклом.

Была весна, раннее тепло овеяло город. Магомет принес весть: завтра наложницам разрешено выйти на прогулку в сад. Стечение обстоятельств благоприятствовало нам: Магомет утром вступал в караул привратником. Мы уже знали, что в полдень Селим-паша располагается в кресле подле фонтана в тени магнолии и одалиски развлекают его. Мы решили: незадолго до полудня я проникну в сад. Мата наймет пролетку и будет наготове в ближайшем от ворот переулке. Я постараюсь вывести сестер через ворота, а потом мы их увезем. Если мне не удастся вывести их незаметно, то я прикрою их бегство, встречу преследователей с оружием в руках. Магомет должен уходить вместе с ними, оставаться ему в Измиде будет нельзя. На берегу в лодке нас ожидал перевозчик из бывших контрабандистов, нанятый нами заранее. Отплыв от Измида верст на десять, мы рассчитывали укрыться в горах. Я и Мата походили на кровников, час отмщения для которых настал.

Вешний сад был словно начинен клочьями облаков — цвели деревья. «Как может радоваться приходу весны этот сад, если в нем льют слезы мои сестры? Как может распевать в нем соловей, как глухой, не слыша их стонов? Как молния не испепелила до сих пор Селим-пашу?» — в яростном недоумении сетовал я на равнодушие природы, крадучись вдоль садовой стены.

Магомет приоткрыл мне железную дверь, и я проскользнул внутрь.

— Держись вон той тропинки, — шепотом напутствовал он меня.

Я шел, как на охоте, тихо, почти не дыша, вглядываясь в просветы между ветвями. В глубине сада белел трехэтажный дворец. Он показался мне опустевшим: не звучали голоса из его окон и никто не выходил из дверей. Приблизившись к нему, я скрылся в кустарнике. Справа слышался плеск воды. Нетрудно было догадаться, что рядом бьет фонтан. Вдруг крайняя дверь отворилась и двое пожилых мужчин вышли из дома. По одежде одного из них я определил, что он кызляр-ага. Что-то сказав друг другу, они разошлись и исчезли. Вскоре показались девушки. Они по одной и по две спускались по мраморной лестнице в тенистые заросли сада. Было ясно, что это наложницы паши. Все они были молоды и хороши собой, правда лица их бледностью своей напоминали растения, выросшие в пещере. Среди девушек я не увидел сестер. Две, прошедшие вблизи меня, говорили на каком-то языке, которого я доселе не слышал. И вдруг мой взгляд упал на третью девушку, одиноко следовавшую за ними. Свет померк в моих глазах, сердце словно провалилось в ледяную бездну: это была Фелдыш. Не своим голосом я позвал ее:

— Фелдыш!

Мое внезапное появление настолько ошеломило ее, что слова застыли у нее в горле, и Фелдыш смотрела на меня в остолбенении, с открытым ртом. Ее замешательство длилось секунду, а потом она безо всякой радости, что видит меня, и словно даже не удивляясь моему появлению, спросила:

— Это ты, Зауркан?

— Фелдыш, не пугайся, я спасу тебя!

— Я не пугаюсь, я давно пережила все свои страхи. Должно быть, ты ищещь сестер? Джуна еще слаба. Она полоснула себя стеклом по горлу. Куна не хочет оставлять ее одну... Мы жертвы одного шайтана.

— О господи, как ты попала сюда?

— Уже четыре года, как я здесь. Купленное заморское деревце сажают не там, где оно само хотело бы расти.

Взяв ее за плечи и приблизив лицо к ее лицу, голосом, обретшим твердость, я сказал:

— Мой долг вызволить отсюда сестер и тебя!

— Сестрам твоим я передам, что видела тебя. А меня вызволять поздно... — И, уронив голову на грудь, заплакала. — Я покойница. Ты опоздал! И не прикасайся ко мне, я хуже прокаженной. Прощай, Зауркан!

И, закрыв лицо руками, она повернулась и быстрыми шагами направилась к женщинам, прогуливающимся поодаль.

Обмякнув, словно все мои кости вдруг оказались раздробленными, и ухватившись рукой за ветку, я стоял в состоянии какой-то отрешенности. Постепенно мой взор стал улавливать, что слуги шныряют между дворцом и фонтаном. Углубившись в гущу деревьев, я увидел фонтан в каменной узорчатой чаше. Над плещущими струями стояла радуга. Около фонтана под лиственным шатром люди расстелили мохнатый ковер, усеяли его подушками, а в середине поставили мягкое кресло. Затем принесли низкие столики, на которых лежали яства и возвышались серебряные кувшины.

Вскоре появился в сопровождении двух прислужников Селим-паша. Я узнал его сразу, ибо видел однажды в имении Шардына, сына Алоу. Это был коротышка, похожий на обрубок, с редкой бородой, почти безбровый, отчего его припухлые веки напоминали черепашьи. Лысую, как тыква, голову прикрывала красная феска. Старик был в годах, но телом еще крепок. Резво семеня, он подошел к креслу и опустился в него. Двое, очевидно, самые доверенные слуги, встали по бокам. Один из них, развернув бумагу, что-то начал читать паше, откинувшему голову на спинку кресла. Одна рука его, в которой были янтарные четки, лежала на толстом животе, а другой он пощипывал редкую бороденку.

И чем дольше я глядел на него, тем ненависть сильнее переполняла меня.

Слуга дочитал бумагу и поклонился. Паша бросил какое-то слово и махнул рукой. Прочитавший бумагу свернул ее и направился ко дворцу. Другой слуга, взяв кувшин, наполнил бокал и на маленьком подносе подал его паше, но тот, откинувшись в кресле, полулежал в сладкой дреме. Слуга поставил бокал на столик. Безумная решимость толкнула меня вперед. В один миг я как гром с ясного неба возник перед пашой. Он вылупил на меня глаза. Его ошеломило возникновение вооруженного человека, и он заерзал в кресле. Побелевшее лицо покрылось потом.

— Как посмел ты, разбойник, явиться сюда? — с плохо скрываемым страхом закричал паша.

— Нет, я не разбойник, я брат двух сестер, опозоренных тобой! Если не хочешь умереть, отпусти моих сестер, паша!

Его глаза испуганно бегали, и он заметил, что моя рука легла на рукоять кинжала.

— На помощь! — завопил паша.

Слуга, что стоял рядом, словно его ударили по голове, закричал и кинулся к дворцовым дверям.

Я понял, что сейчас появится дворцовая стража. Паша боком выполз из кресла и стал пятиться к окружавшему фонтан бассейну. Делать было нечего. Я схватил пашу за глотку и всадил ему в грудь свой кавказский кинжал по самую рукоятку. Старик захрипел, и я столкнул его в воду, где плавали золотые рыбки. По воде пошли багровые разводы, и мне почему-то вспомнилось море, черные дни переселения и прибитые к берегу трупы махаджиров. Все ближе слышались крики. Мне было уже все равно. Какое-то безразличие охватило меня. Окровавленный кинжал выпал из руки, и я не поднимал его. Наверно, можно было бы уйти от преследования и с помощью Магомета бежать, но мне почему-то даже не пришло это в голову. Меня окружили стражники. Я не сопротивлялся. Так, со связанными руками, под дулами ружей я переступил порог тюрьмы.

Сегодня — третий день, как я привожу в порядок свои записи. А Зауркан отдыхает, хотя, по-моему, отдыхать у него нет желания. Он слишком долго молчал и из своей столетней жизни все еще не рассказал мне и половины. Несколько раз за те две недели, что я у него, мне даже начинало казаться, что он боится умереть, не успев договорить всего, что сохранилось в его памяти. Конечно, когда мысленно сопоставляешь его рассказ то с одной, то с другой исторической датой, понимаешь, что он иногда что-то путает и меняет местами то, что было раньше, с тем, что было позже, но все равно память у него удивительная, а ум живой и страсти еще не отгорели в его столетнем, старческом и все-таки еще могучем теле.

У меня такое чувство, что не только эти две недели, но уже давным-давно никто, кроме Бирама, не переступает порог его дома. И может быть, еще и оттого, что он так одинок, ни новое время, ни новые слова почти не существуют для него. Он живет как на кладбище и ходит по своему прошлому словно по узким тропинкам среди могил, живой среди мертвых...

Завтра с утра, мы уже договорились, он продолжит свой рассказ; я наконец сегодня к вечеру уже привел хотя бы в относительный порядок все записанное до сих пор, кончая его горьким рассказом о судьбе женщин-горянок. Кисть руки ломит от карандаша, сижу, шевелю в воздухе занемевшими пальцами, а мысли мои далеко отсюда, дома, в Абхазии. Его рассказ о горянках почему-то с особенной отчетливостью заставил меня именно сегодня вспомнить нашу Уардскую школу, теперь белую, каменную, трехэтажную, а когда-то, когда я пошел в первый класс, маленькую, деревянную, двухкомнатную, такую же маленькую в моей памяти, какими мы были тогда сами — тридцать мальчиков и девочек из нашего села.

Сейчас в ней учатся пятьсот детей. Помнится, Карбей Барчан, нынешний директор, а тогда такой же первоклассник, как и я, называл мне в прошлом году эту цифру, которой он очень гордился. Мы тогда съехались на пятнадцатую годовщину нашего выпуска, не все, конечно, но многие: два агронома, три учителя, один горный мастер из Ткварчели, я — лингвист и главная знаменитость нашего выпуска, Наташа Лоуба, наша первая во всей Абхазии женщина-летчица. Конечно, чтобы стать летчицей, ей потребовался характер, тем более что отец Наташи, Ислам, как на грех, был у нас самым прилежным молельщиком нашей сельской святыни Киач. Она тоже считалась у нас чудотворной, вроде убыхской Бытхи, и, как утверждал видевший это своими глазами Ислам, иногда по ночам в особо ответственные исторические моменты летала по воздуху и возвращалась на свое место. Но одно дело — летающая святыня, а другое дело — летающая дочь. Да еще такая, которую чуть не выгнали из аэроклуба, когда она среди бела дня на своем «У-2» однажды во время сельского схода прилетела и опустилась на нашей большой поляне за окраиной села. Злые языки потом долго еще рассказывали, будто бы Ислам сгоряча принял собственную дочь за вернувшуюся из очередного полета святыню Киач. Скорей всего, на старика возводили напраслину, но наши уардцы больно уж любят посмеяться, особенно когда шутка сама просится на язык. Они еще долго потом, как только увидят над горами какой-нибудь самолет, зубоскалили над Исламом — звали его: «Скорей, скорей иди, смотри, святыня летит!»

Интересно, где сейчас Наташа Лоуба? На прошлое письмо мое из Ленинграда не ответила, была где-то на авиационных сборах. А отсюда ей не напишешь, слишком далеко занесла меня судьба в моих поисках убыхского языка, слишком далеко, иногда самого оторопь берет — как далеко.

По желтой дороге пустыни

Наш караван в тридцать верблюдов и два десятка лошадей двигался пустыней. Слышался заунывный звон колокольчиков. Нас, караванщиков, было полсотни человек. Вот уже месяц, как мы находились в пути, выйдя из многолюдного и шумного Каира.

Так и вижу, дад Шарах, как впереди всех нас на черном арабском коне в белом башлыке и бурнусе едет Исмаил Саббах. Поджар, легок, вынослив. Он родом из племени бедуинов и чувствует себя среди барханов как дома. Чуть позади с обеих сторон покачиваются в седлах его телохранители. Они понимают хозяина с полувзгляда и с полуслова. Подаст знак «умрите!» — умрут, не раздумывая. Сейчас караванщики — разношерстная гурьба, но приказ Исмаила Саббаха для всех закон. Ослушаешься — прикончит.

Когда-то мальчишкой, не имея ломаного гроша за душой, пристал он к каравану и с тех пор пристрастился к опасному кочевому торговому промыслу. Один мираж с малолетства возникал перед ним в логовище песка — деньги. И дикий малый достиг сокровенной мечты: стал караван-баши. В пустыне для нас он бог и царь. У каждого свой владыка. Есть такой и у Исмаила Саббаха. Это Керим-эфенди из Каира, знатный купец, известный богач, не брезгающий темными сделками. Когда я впервые встретился с Исмаилом Саббахом, ему шла вторая половина жизни. Высокого роста, смуглый, с черными, лоснящимися усами, с зелеными, как у тигра, глазами. Я назвал его глаза зелеными — это не совсем так, ибо имели они одну странную особенность: меняли свой цвет по нескольку раз в день. Я не слышал, чтобы вожатый каравана ото всей души, беззаботно рассмеялся. Смеясь, он скалил желтые зубы, издавая звук, похожий на звериный рык, но радости при этом на лице его не было.

Сказано, дад Шарах: «Когда терпение ушло, подошла могила». Видно, на беду мою, судил мне рок великое терпение, потому что еще жив. Рожденный в горах, где буйствовала вечнозеленая растительность, я, битый и тертый как кремень, очутился в пустыне, голой, как пах мула, бесплодного животного. Ты не успеваешь записывать, мой дорогой? Стану рассказывать не так скоро. А может, тебе надоела моя болтовня? Ну, коли нет, так пусть твой карандаш следует за моим языком...

На оконечности мыса Карабурун стояла старая тюрьма, где некогда вешали пиратов. Осужденный шариатским судом на смерть, я ожидал исполнения приговора пятый месяц. Это значит, что я умирал каждый день. «Скорее бы все кончилось», — взывала измаянная душа. Одного я не ощущал — раскаяния за убийство Селим-паши. Ни тогда, сидя в темнице, ни потом, за всю долгую жизнь свою. Закованный в кандалы, обреченный, перебирая, как черные четки, события последних лет, я думал не о боге, а беспокоился о сестрах, о Фелдыш, об отце с матерью. Живы ли еще они? Тревожился о судьбе Маты и Магомета. Что сталось с ними? Стены тюрем немы. Глухо доносился рокот моря. Спросил бы у волн, да языка их не знал.

И вдруг однажды в полночь, когда облака сновиденья перенесли меня в страну убыхов, со скрежетом открылась дверь камеры. На пороге стоял надзиратель тюрьмы с незнакомым мне моряком. Каждый держал трепещущую свечу.

— Вот — гляди! Буйвол — не человек! Такого, если откормить, запрягать можно.

— А ну, повернись! Согни руку! Нагни шею! — Моряк ощупал меня.

«Прикидывают, выдержит ли петля?» — подумал я с похолодевшим сердцем.

Появился вооруженный стражник и приказал:

— Выходи!

Гремя кандалами, я, повинуясь, очутился за порогом тюрьмы. На дворе лил проливной дождь. Над морем метались тучи.

В свете молнии с берегового скального обрыва я заметил внизу шхуну под парусами. Вскоре я очутился в ее трюме. Тот моряк, что ощупывал меня в камере, оказался ее капитаном. Я сразу догадался, что надзиратель тюрьмы продал меня ему, как скотину. Что стоит списать смертника: мол, повесился, а труп выброшен в море. Такое частенько случалось... Казалось, я должен был радоваться внезапному повороту событий, раз избежал смерти, но меня ждало рабство. А раб — не человек, с ним можно поступать, как заблагорассудится хозяину: его воля — закон. Пока есть силы и работаешь как вол — кормит. Обессилел — пристрелит. Жаловаться некому.

Невольничья шхуна, соблюдая осторожность, взяла направление на Каир. Там перекупил меня у капитана шхуны купец Керим-эфенди. Он, сидя в кресле на балконе загородного дома, окинул меня наметанным взглядом и сказал по-турецки:

— Мне доподлинно известно твое прошлое. Слышал, что для тебя убить человека все равно что зарезать петуха. Оттоманский паша, видно, не первая твоя жертва. Скольких ты отправил на тот свет — не спрашиваю. Пусть остается на твоей совести. Ты уроженец Кавказа, не так ли?

Я кивнул в ответ.

— Египет знает абхазцев. Когда-то в давности двенадцать абхазок, став женами знатных каирских мужей, можно сказать, управляли Египтом. Их потомки приняли фамилию Абаза. Люди из этого рода здравствуют и поныне. — Купец плутовато улыбнулся. — Если абхазские девушки обладали государственной сообразительностью, то их соплеменник сумеет выплыть из моря с рыбой в зубах. Тебе, парень, повезло: должны были отрубить голову, но она на месте. Я купил ее. Но если не подчинишься... В твоих интересах не делать этого.

И вручил он меня Исмаилу Саббаху. Так превратился я в караванщика.

И отныне именовался «абаза», что по-арабски значило «абхазец». И вправду я наполовину был абхазцем. Вначале мне поручили кормить и поить верблюдов, вьючить и развьючивать грузы. Убыхи искони имели дело с лошадьми, и отродясь не видел я верблюдов. Приступив к непривычной работе, я с неприязнью смотрел на горбатых уродов, но потом привык к ним и стал с уважением относиться к этим неприхотливым, умным и выносливым, словно войлоком покрытым, животным. Они не раз выручали нас во время песчаных смерчей и даже спасали от гибели.

Боже, каким беззащитным, маленьким и слабым кажется человек среди сыпучего безмолвия бесплодных песков! Бродяга ветер — собрат стервятника — свистит, наметая сифы, напоминающие лезвие сабель. Сколько раз за восемь лет пришлось мне пересекать пустыню, в которой погребено несчетное число душ. Похоронят здесь человека, а через час и могильного холма уже нет. Смело, развеяло. Разинет поутру восток огненную пасть — и до самой темноты стоит такое пекло, что испытавшему его ад не страшен. Каждая капелька воды в бурдюках из бычьей кожи — на учете. А ночью холод пробирает до костей. Но костра не разведешь — не из чего.

Мертвую равнину, где гремучие змеи меняют кожу, Исмаил Саббах знал как свои пять пальцев. По золотой орде песков он не однажды прокладывал пути из Каира во многие уголки Африки. Ты хочешь, дад Шарах, знать, что за товары были в наших тюках? Сверху, для вида, шелка, утварь, коврики для совершения намаза и другие безобидные, полезные изделия. Но основными товарами, что скрывались в тюках и переметных сумах, были опий и порох. Закон запрещал торговлю такими вещами, но для Керима-эфенди и Исмаила Саббаха это не было препятствием. Если накрывали с поличным — откупались. Я тебе уже поведал, дад Шарах, что цвет глаз у вожатого каравана менялся не раз на дню, но и сам он то становился воркующим голубем, хоть клади его за пазуху, то взъяренным барсом. Чтобы купить подешевле ценный алмаз, золото или амбру, он готов был вывернуться наизнанку. Казалось, любезнее покупателя не сыскать во всей Африке.

— Хорошо плачу, мой царь, хорошо! Пусть твои болезни падут на меня, если считаешь, что даю не настоящую цену! — уговаривал он несговорчивого продавца.

И когда ему удавалось выгодно приобрести драгоценность, он испытывал истинное счастье и был так доволен, как не был бы доволен, если бы даже воскресали все умершие его родственники. Но во гневе он становился зверем, особенно если вызвавший его гнев был человеком низкого звания.

Однажды затерялся кожаный мешочек с медным ковшиком для варки кофе. Исмаил взял одного из караванщиков на подозрение:

— Где вещь?

— Не могу знать, мой повелитель!

— Ты продал ее, собака!

Мы стали умолять взбесившегося караван-баши, чтобы он не наказывал невиновного. И упали перед Исмаилом Саббахом на колени.

— На дерьме одного верблюда могут поскользнуться другие, — огрызнулся он.

И, выхватив из-за пояса турецкий нож, метнул его прямо в сердце обвиняемого. Раздался предсмертный хрип, и бедный невольник бездыханно распластался у ног убийцы, который на расстеленной по соседству кошме сел глодать баранью ляжку. Ел, благодушно причмокивая, губы лоснились, глаза сощурились и из багровых стали желтыми.

Исмаил Саббах не спеша обглодал кость, а потом встал, вынул из груди убитого нож и приказал поднимать верблюдов.

— В путь!

В небе появились орлы-могильщики...

Доводилось ли тебе, дорогой Шарах, видеть настоящую слоновую кость, о которой ходят легенды? Даруй эта кость исцеление от болезней, не обидно было бы пересекать ради нее пустыню, где тени не сыщешь, чтобы преклонить голову в жару. Но бивень слоновый служит лишь для украшения жизни богатых людей. Он крепок, тверд — пулей не пробьешь, но легко поддается точке и пилке.

Богатство рождает прихоти. Фигуры шахмат, которые любил передвигать на черно-белой сандаловой доске Керим-эфенди, и рукоять его трости были из слонового бивня. И чубук кальяна, и приклад ружья были украшены слоновой костью. Керим-эфенди знал толк в дорогостоящих вещах, и потому пожелал он, чтобы стол в гостиной и кресла к нему были также увенчаны слоновой костью. А почему нет? У богатого и петух несется. Слышал я, что в кабинете Керима-эфенди стояла белая, стройная, нагая женщина, выточенная из целого огромного слонового бивня. Керим-эфенди, глядя на нее, порою вздыхал, вспоминая молодость. И госпоже тоже хотелось иметь не только пудреницы из слоновой кости или ларцы для бриллиантов.

И вот мы через пустыню, желтую, как лихорадка, подыхая от зноя, жажды и москитов, пускались в земли, где непроходимые леса, где и дышать-то нечем, и добирались до берегов рек, наводненных крокодилами, чтобы задешево приобрести у чернокожих белую слоновую кость.

Но пуще всего ценились алмазы. Это из них делают бриллианты, что дороже золота. Ради того чтобы раздобыть у африканцев алмазы, Исмаил Саббах готов был превратить нас, караванщиков, и всех верблюдов в горсть пыли и сам вывернуться наизнанку сорок раз. У алчности нюх остер, как ни у одной собаки. Из-за тридевять земель нагрянули белые чужестранцы в дикие места, чья глубина таила алмазы. Нагрянули с войсками, с водкой и с собственными священнослужителями. Я воочию видел, дорогой Шарах, как черные туземцы, превращенные в рабов, работали на алмазных копях. Худшей каторги не придумаешь. Когда кончался рабочий день, надсмотрщики обыскивали невольников, заглядывая им в уши, в ноздри, в рот. Не приведи бог утаить драгоценный камушек. Обнаружат — смерти не избежать. Черные племена порой охватывал мятежный дух, и тогда, вооруженные луками, они повергали в трепет поработителей, несмотря на то что у тех имелись винтовки. Приходилось мне видеть, как ветер страха приподнимал на головах господ пробковые шлемы.

Если у человека чиста совесть, а бедам, которые на него рушатся, нет конца, то человек вправе решить, что страдает он за чужие грехи.

Было мне, дорогой Шарах, лет меньше, чем тебе сейчас, и мысль, что карает меня небо за прегрешения предков, являлась ко мне все чаще. Правда, я не ведал, чем они так разгневали небо, но то, что я расплачиваюсь за их вину, казалось несомненным.

И вдруг смертный приговор, вынесенный мне, не приводится в исполнение — и я живым покидаю тюрьму. Может, наконец-то смилостивилась ко мне судьба? Как бы не так!

Помнишь, я рассказывал тебе, что мы усыновили внука тетушки Хамиды, которая покончила с собой, бросившись в реку. Так вот, Шардын, сын Алоу, пожелал, чтобы этот смышленый мальчик сопровождал его наследника в Стамбул. Дети были погодками. В пору моего возвращения из Африки Тагир кончал учение и продолжал жить в доме султанского шурина. Многие тайны сделались известны ему. Вот от него-то я и узнал, что, когда начальник полиции доложил великому визирю о смерти Вали Селим-паши, старый хитрец впервые сказал то, что было у него на уме:

— А этот убыхский парень, сам того не предполагая, оказал нам услугу.

И не замедлил сообщить султану о происшедшем, зная, что горькая весть усладит его сердце. И он не ошибся. Ларчик открывался просто. Селим-паша близко стоял к заговору «Новых османов», желавших смены правителя. Султану недоставало улик, чтобы обвинить его в измене и отправить на плаху, но он уже не доверял измидскому губернатору и лелеял мечту избавиться от него. А тут я всадил кавказский кинжал в грудь опального паши. Может, поэтому тянул Абдул-Азиз с утверждением смертного приговора, вынесенного мне. Он словно предупреждал всех единомышленников мною убитого: «Кто пойдет против меня, тот окажется вне закона, а убийц моих противников я не караю строго».

Тагир считал, что Шардын, сын Алоу, содействовал сделке между надзирателем тюрьмы и капитаном невольничьей шхуны. Он не преминул заработать и на мне, уведомив как бы ненароком его величество — правителя Порты:

— А тот убыхский малый, убивший несчастного пашу, сын моего молочного брата. Бедняга мстил за поруганную честь сестер...

Шардын, сын Алоу, не сказал султану, что сам направлял мою руку, но слова его не исключали и такой возможности.

Звон колокольчиков нашего каравана достигал многих уголков разноплеменной Африки. Как-то после многодневного перехода под воспаленным, как пасть бешеного волка, небом повстречали мы людей из племени имохар. Высокие, широкоплечие, тонкие в талии мужчины носили на ремнях кинжалы. Женщины племени, оливковоликие, с красивым разрезом глаз, ревниво почитались, хоть содержались в потомственной строгости.

Когда я услышал звуки амзаде, напоминающего апхиарцу, мне невольно вспомнился Кавказ с его воинственными мужами и прекрасными женщинами. Племя племени рознь, но в каждом одинаково плачут и одинаково смеются. Мое крестьянское сердце таяло, если я видел, как доят коров мавры или берберы. Струйки молока текли в чаши, сделанные из огромных тыкв, а мне вспоминались наши убыхские деревянные подойники. И схоже пахло парным молоком, хлевом, одинаково мычали коровы и пели петухи, одинаково тянулись к веткам козы, чтобы полакомиться листвой. А звуки свадебных тамтамов напоминали мне звуки горских барабанов. Одни племена возносили молитвы аллаху, другие — Христу, третьи, будучи язычниками, поклонялись солнцу.

Однажды вдоль караванного пути увидел я множество человеческих костей. Иные из них покоились в просторных кольцах кандальных цепей. То белели останки чернокожих невольников. А разве я не был рабом? Белый раб, которого тот же Исмаил Саббах мог убить, как собаку, и не нашлось бы у меня защитника, а после смерти — плакальщицы.

Мерный шаг навьюченных верблюдов, заунывный звон колокольчиков, и конца этому, казалось, нет. Случалось, караванные пути перекрещивались, сливались и вновь расходились. События то безмятежно тянулись, как барханы, то взвивались, как желтые вихри смерчей.

Помню, остановились мы на ночлег, разгрузили верблюдов, скудно поужинали и поделили часы ночного дозора, чтобы, не дай бог, любители легкой поживы не напали на караван. В это время появляется караван черных невольников, связанных джутовыми веревками, и располагается чуть поодаль. Начальник конвоя оказался старым знакомым Исмаила Саббаха. А ночь стояла безлунная, иссиня-темное небо с кровавым подбоем добра не сулило. Начальник конвоя стал просить нашего караван-баши о любезности: не согласится ли тот дать людей из числа караванщиков, не за так, конечно, а за деньги, чтобы усилить охрану чернокожих, освободить которых всегда стараются их сородичи. Услышав о деньгах, Исмаил Саббах артачиться не стал, напротив, с большой охотой отрядил шесть человек, в том числе и меня, в распоряжение начальника конвоя. Мы разделились на три смены. Я с моим напарником был во второй смене, а черед третьей выпал на долю двух прихлебателей Исмаила Саббаха, вечно наушничавших на остальных караванщиков. В полночь заступив с напарником в караул, я мечтал лишь об одном — откараулить и хоть чуточку соснуть. Вскоре подул ветер, и в просветах между туч вынырнула полная луна. В ее бронзовом свете невольники, лежавшие на песке, были подобны обломкам черномраморных колонн какого-то неведомого древнего храма. И вдруг мои глаза встретились с глазами одного из них. В первое мгновенье они обожгли меня ненавистью, а потом спросили в упор:

«У тебя есть отец с матерью?»

«Есть», — не в силах отвернуться, ответил мой взгляд.

«А брат?»

«И брат есть!»

«Где они?» — вопрошали мерцавшие тоской его глаза.

«Не ведаю! Судьба разбросала», — печально признался мой взор.

«Может, и твоих близких гонят в рабство, как нас. А мой брат — при них часовой», — настойчиво внушали его глаза, как жрецы черной магии.

Вот наваждение! Я было потупил очи, но опять какая-то неведомая сила притянула их к его пронзительным, говорящим глазам.

«Поверь, — кричали они, — если мой брат послан сторожить твоих родных, он поможет им бежать, потому что ценит свободу и чтит закон родины».

Я сопротивлялся его взгляду, но был он неотвратим, как судьба, и притягателен, как свобода.

«Не проси, я такой же, как и ты, невольник и не могу тебе помочь!» — И я стыдливо отвернулся.

Но стоило мне отвернуться, как послышались голоса отца, матери, брата и сестер. Одно твердили они: «Помоги этому парню! Помоги!» А может, Шарах, то совесть моя заговорила их голосами? Край неба светлел. Скоро на пост должна была заступить третья смена караула. И я решился: перед парнем, что был связан одной веревкой с другими пленниками, неслышно упал турецкий нож... Мы с напарником сменились и, вернувшись к своим верблюдам, улеглись на кошме. Товарищ заснул как убитый, а я все ждал: что же будет? На рассвете послышались выстрелы и воинственные крики негров. Все невольники канули в сизом тумане. На песке в лужах крови лежало три охранника: двое наших, третий — наемник работорговца.

Кому не приходилось, сынок, встречать в дороге человека или обозревать местность, обличие которых явственно напоминало черты доброго знакомого или близкого сердцу уголка земли...

Созвездие Большого Креста висело над головой, когда мы, оставив позади проклятую богом Сахару, устремили караванный путь на юг. Вскоре за нашей спиной проснулось солнце. И вдруг в едва забрезживших его лучах я увидел горы. У меня захватило дух. С тех пор как я покинул страну убыхов, мне ни разу не приходилось видеть таких настоящих гор. Я так обрадовался, словно встретил дорогого родственника. Склоны гор были зелены, а гребень — бел. Явь ли это? Почудилось, что стою я на северном берегу Черного моря, блаженно любуюсь Кавказскими горами. И представилось, будто в сладостном сне: держа наперевес ружье, пью, коленопреклоненный, из родника, потом по узкой, как лезвие, охотничьей тропе через заросли ежевики, терновника и клематисов пробираюсь к небу. Окрест поют птицы. Зоркому глазу видны следы вепря и диких коз. Присев на замшелый валун, я прислушиваюсь, всматриваюсь в просвет раздвинутой ветром листвы, и — о удача! — у самой кромки вечного снега стоит на выступе скалы тур...

Отпроситься бы у Исмаила Саббаха поохотиться в горах. Да какое там! Заранее знаю: не отпустит, да к тому же ружье отберет. Еще не высохла роса, а я, будь что будет, с винтовкой наперевес, прыгая с камня на камень, поднимался в горы. В небе парили орлы. «Эх, подняться бы вровень с ними, — подумал я, — и вершины Убыхии, чье отражение ношу в сердце, возможно, предстали бы взору».

Шумела речушка, свивая в косы стремительные волны. На крутом обрыве высокого берега показались две серны. Ветер дул с их стороны, и потому они не обнаружили опасности. Охотничья страсть охватила меня. Прижавшись к камню, я опустился на правое колено и стал целиться. Горное эхо трехкратно повторило выстрел. Горы вздрогнули, словно до меня никто не стрелял здесь из ружья. Сраженная серна, ударяясь о камни откоса, скатилась на берег речушки. Вторая серна, унося в ушах гром выстрела, растаяла в небе. Я заторопился вниз, чтобы освежевать добычу, и тут заметил поодаль чернокожего парня, который стоял, опустив лук. Я дружеским возгласом приветствовал его. Очевидно, этот местный охотник одновременно со мной целился в серну, но моя пуля опередила его стрелу. Присев на корточки перед добычей, посланной мне Богом Зверей, я обезглавил ее. Если один человек пристально наблюдает за другим человеком, последний обязательно оглянется в его сторону. Так произошло и со мной. Оглянувшись, я увидел африканца, не сводившего с меня глаз.

 — Иди сюда! — позвал я его и поманил рукой.

Он быстро приблизился ко мне и что-то дружественно произнес на своем языке. Наверное, это означало: «С удачей тебя!» Обнажив нож, он помог освежевать серну. А я, блюдя охотничье правило предков, разделил тушу на две части.

— Бери, твоя доля! — и положил половину свежины перед ним.

Он понял меня, принял дар и с белозубой улыбкой поклонился. Затем, сняв с мускулистой шеи агатовую вязку бус, надел ее на мою шею.

— Нгуги! Нгуги! — произнес он, тыча указательным пальцем в грудь.

Я повторил его жест:

— Зауркан! Зауркан!

Чернокожий парень радостно закивал и повторил:

— Зауркан!

И, опрометью притащив охапку хвороста, в мгновение ока развел костер. Отрезав от своей доли два куска мяса, он снял с пояса кожаный мешочек, в котором была соль, посыпал их с обеих сторон, затем выстругал ветку какого-то душистого дерева и, как на шампуре, сунул мясо в огонь. Когда оно зажарилось, он поднес мне большой кусок. Мы поели, похваливая друг друга и сопровождая слова жестами. Нгуги во время нашей беседы не сводил взгляда с моей винтовки. Я подал ему ее. Потом, загнав в ствол патрон, закрыл затвор и выстрелил. Нгуги заплясал от восторга. Видимо, он никогда не держал в руках такого оружия. У меня не было сомнения, что он хотел бы иметь его. Кто знает, может, оно было нужно ему для охоты или для самозащиты? А может, для борьбы за родину? Мне было пора возвращаться. Нгуги проводил меня кратчайшей дорогой в долину. Прощаясь с ним, я снял с плеча винтовку и вместе с патронташем отдал ему.

— Прими на память от махаджира, потерявшего родину. Пусть оружие послужит тебе на славу! — сказал я по-убыхски.

Слов моих он, пожалуй, не понял, но смысл их, уверен, дошел до него. Мы обнялись! Пройдя с полверсты, я оглянулся. Нгуги, как отполированный, сверкая на солнце, подняв над головой винтовку, стоял и кланялся мне вослед.

Ты, наверное, удивляешься, дад, что я так поступил. В этом были виноваты горы: они всколыхнули мой мятежный дух, толкнули на безумную щедрость, заставив забыть, что я сам невольник.

Когда я возвратился к месту привала каравана и снял с плеча еще теплую свежину, товарищи мои возрадовались. А как же могло быть иначе, если в течение двух месяцев они питались вяленым мясом, сухим хлебом да сушеными бананами? Но глаза Исмаила Саббаха приняли багровый оттенок. Это был плохой признак. Растянув тонкие губы, он оскалился:

— Где твоя винтовка и патронташ?

— Когда возвращался с охоты, напали разбойники и отобрали, — нескладно соврал я.

— Что же ты не отстреливался?

— Их было много и все при оружии!

— Не считай меня ослом. Ты продал винтовку с патронами губастым разбойникам!

— Вели обыскать, найдешь деньги — голову секи!

— Деньги ты припрятал, шкура! А теперь из твоей винтовки любой из нас может пулю получить. — И приказал караванщикам: — Связать его!

Десять дюжих бедуинов, забыв про свежину, навалились на меня, связали и бросили к ногам предводителя каравана. Я лежал, не в силах пошелохнуться, а Исмаил Саббах, скрестив ноги на кошме, стал пить поданный ему кофе.

Он пил не спеша, ни разу не взглянув на меня. Осушив чашку, «тигр пустыни» поднялся, взял плеть и подошел ко мне.

— Прошу, не бей плетью, лучше пристрели, — извиваясь, взмолился я.

Но свистнула плеть, и посыпались удары. Э-ех, будь это на земле убыхов, такое не могло бы случиться. Когда бы его плеть коснулась даже моего коня Бзоу, я бы заставил ее хозяина сосчитать свои кишки. Били меня плетью впервые. Били на виду у других. Я словно не чувствовал телесной боли, но беспомощная ярость была невыносима. Она жгла мозг и перехватывала горло.

— Кончай бить! Жив останусь — убью! — хрипел я, извиваясь как змея.

Но Исмаилом Саббахом овладело бешенство, он бил меня как одержимый. И тут — ты не поверишь, дад, — напрягшись, я разорвал веревку. В ту же минуту, оказавшись на ногах, как барс-подранок, я метнулся на Исмаила Саббаха. Вырвав из его руки плеть и переломив рукоять, я забросил ее невесть куда. Если бы не караванщики, я задушил бы обидчика. Несколько человек бросились на меня и опять связали. Теперь мне уже все было безразлично. Остыл и караван-баши. До утра я лежал связанный по рукам и ногам, но ни Исмаил Саббах, никто другой не подошел ко мне. Утром предводитель каравана как ни в чем не бывало склонился надо мной и разрезал впившиеся в мое тело веревки.

— Ступай поешь и приступай к делу! — миролюбиво сказал он.

С этого дня Исмаил Саббах почему-то стал более внимательным ко мне, не поручал грязной работы, спрашивал порой совета, распоряжения отдавал, не повышая голоса. Но я понимал, что нож, которым он перерезал веревки на моих руках и ногах, в любую минуту по его прихоти может вонзиться мне в грудь...

Однажды Бирам опоздал, не принес в обычное время обед. Солнце уже клонилось к закату, а его все еще не было.

— Что с ним такое? Никогда с ним такого не было! Я-то ничего, а ты и так кушаешь нашу бедную, недостойную гостя еду, — ворчал Зауркан, и я чувствовал, что беспокойство его, несмотря на мои уговоры, все возрастает.

Он несколько раз брался за свой посох и наконец поднялся:

— Пойду к Бираму и узнаю, что с ним случилось!

Но едва дошел до калитки, как появился Бирам с узелком.

Старик вернулся и молча сел, опершись на посох.

Бирам подошел ко мне.

— Извини, дорогой Шарах, — сказал он, — жена заболела, не успела вовремя приготовить обед!

— А что с женой? — спросил я.

— Со вчерашнего дня всю ночь головная боль мучила, но сегодня стало чуть полегче!

Зауркан, слушая этот разговор, молчал словно набрал в рот воды.

После обеда, когда Бирам уже собрал перед уходом кухонную утварь, положив в узелок, я подошел к нему и сказал:

— Если бы ты еще чуть задержался, Зауркан пошел бы к вам домой. Он беспокоился.

— Жаль! Если бы я знал, нарочно бы еще задержался! — ответил Бирам.

— Почему? — спросил я.

— Около десяти лет, наверно, уже прошло, как отец не был в моем доме! — сказал он, еще больше понизив голос, чтобы его слова не дошли до слуха старика.

— Почему?

— И к соседям не ходит. И ко мне не приходит. Наверно, из-за того, что сердит на мою жену. Я тебе рассказывал, у нас ведь нет детей. Так он в который раз уже повторяет: «Мало того, что я одинокий, еще и ты по ее вине останешься одиноким!» Даже не знаю, что отвечать ему; трудно, очень трудно с ним ладить! — Бирам печально покачал головой и ушел.

А я и Зауркан уселись друг против друга и принялись за свою, ставшую уже привычной для нас обоих, работу.

Солнце скрылось, на дворе стало темнеть. Я зашел в дом, зажег коптилку, мы перешли внутрь, и старик все продолжал свое повествование.

Он рассказывал о пережитом во время странствия по Африке. Пробовал восстановить в памяти, где бывал и какие народы видел. Иногда даже вспоминал слова из разных языков, которые слышал там за эти годы скитаний. Больше всего говорил о пустынях, но иногда рассказывал и о дремучих африканских лесах, и о великих реках, по которым плыли пароходы.

Бывало, что у него путалось в голове и он начинал повторяться. «Подожди, не пиши, кажется, не так! — останавливал меня он. — Все, что ли, вытекло из этой тыквы!» И сердито рукой ударял себя в лоб.

Но в общем, несмотря на эти заминки и остановки, я смог понять, что он восемь или девять лет подряд, большей частью пешком, двигался с караванами по необъятным просторам Африки...

Шутка ли, девять лет — целая жизнь! Мальчик, который девять лет назад сосал соску, через девять лет побежит — не догонишь.

...Распродав товар и нагрузив верблюдов скупленными сокровищами, между которых таился опиум, наш караван возвращался в Каир. Надо сказать тебе, дад Шарах, что некоторые из нас, имевшие дом и семью в Египте, радовались возвращению домой. А что ждало меня? Только деньги за неправедные труды. Если бы я даже обрел свободу и вернулся в Турцию, где остались мои близкие, смертный приговор, вынесенный мне за убийство Вали Селим-паши, на этот раз был бы приведен в исполнение. Исмаил Саббах торопился. Привалы сокращались, переходы удлинялись. Позади остался город Сива. «Тигр пустыни» был насторожен. Он не уставал напоминать нам, чтобы мы и днем и ночью были начеку и смотрели в оба. А сам словно нюхал воздух.

— На этой дороге шайки разбойников не раз грабили караваны, — предостерегал он.

И выдал каждому двойной запас патронов. Безлунной ночью, расположившись на бивак вблизи колодца, мы едва успели расставить караулы, как внезапно, словно ураган в пустыне, из тьмы налетели всадники. Стреляя на скаку, они окружили нас, и мы палили на каждую вспышку их винтовок. Мрак, свист пуль, рев перепуганных верблюдов, храп коней, улюлюканье нападающих — все смешалось воедино. Один из верховых налетел на меня и, свесясь с седла, занес надо мной саблю. Я, опередив его, выстрелил в упор. Рухнув в песок, он издал предсмертный крик на чистом убыхском языке:

— Убили меня, безродного!

На моей голове зашевелились волосы. Я был готов ко всему, даже к смерти, но услышать родную речь среди барханов, где и шайтан не мог бы поселиться, было слишком неожиданной и невероятной явью. К тому же голос сраженного мною показался знакомым. Тем временем, встретив отпор и поняв, что поживиться не удастся, конные грабители исчезли так же молниеносно, как и появились. Я подбежал к раненому. Он был при последнем издыхании. Ужас охватил меня: даже в черни ночи я узнал его. Это был Саид, молочный брат Хаджи Керантуха. Я схватил его голову в ладони и почувствовал, что теплая липкая кровь обагрила мои руки.

— Саид! Боже мой, Саид! Неужели это ты? — ошалело бормотал я.

Его глаза предсмертно мерцали. Он, очевидно, узнал меня и, прошептав что-то невнятное, опустил веки. Меня обступили товарищи с зажженными факелами. Радуясь, что мы остались живы, они с недоумением глядели на меня, рыдающего над телом убитого.

А я словно обезумел, мне хотелось умереть. Такая безысходная печаль охватила душу, что само дальнейшее существование казалось бессмысленным и невозможным. Я приставил ствол винтовки к груди и уже изловчился дотянуться до курка, когда оказавшийся рядом Исмаил Саббах ударом ноги выбил оружье из моих рук. Затем он выхватил из чехла на моем ремне нож.

— Свяжите этого сумасшедшего! — крикнул он караванщикам.

Но я ускользнул от них, пока они втыкали в песок факелы, и кинулся во тьму. Я бежал так стремительно, словно хотел догнать и задержать душу убитого мною Саида. Я мчался не чуя ног до тех пор, покуда силы не оставили меня и я рухнул наземь.

Бедный Саид! Я расстался с ним на окраине Самсуна. Он мечтал возвратиться в страну убыхов, и я считал его сгинувшим на пути к отчим горам. Как он мог очутиться в Африке? Какая нечистая сила столкнула нас? Какому злому духу было угодно, чтобы я убил вольнолюбивого соплеменника моего?

До утра я в дурном забытьи, заметаемый песком, метался на мертвой равнине. Утром, встав, как из могилы, и стряхнув прах с лица, я огляделся. Шагах в десяти от меня сидели два шакала. Я, шатаясь, пошел прямо на них: они отпрянули и потрусили впереди, все время оглядываясь. Почему эти гнусные твари не сожрали меня, полуживого, немощного, безоружного? А может, они брезговали сожрать человека, убившего своего собрата? Пустыня покачивалась под моими ногами, как палуба корабля во время шторма. Все нутро мое пересохло, а солнце поднималось все выше и выше. Вскоре показались редкие деревца. Это не было миражем. Я выходил к оазису...

По высохшим руслам

Я примкнул к чужому каравану. Он направлялся в Каир. Сопровождавшие его люди оказали мне гостеприимство. Они кормили и поили меня всю дорогу и, хотя я не находился под защитой закона, не помышляли заработать на мне, продав какому-нибудь скупщику невольников или выдав прежнему владельцу. Товар, который перевозил караван, принадлежал армянскому купцу. Еще в дороге я узнал, что груз из Каира будет переправляться морем в Стамбул.

Велик Каир, но, походивший на голодранца, перекати-поле, полуголодный, я не имел в этом городе ни одного близкого человека, ни крова над головой. Сердце мое тянулось в Турцию, где оставил я родных и соплеменников. Хоть бы денек побыть в кругу домашних, хоть бы денек послушать милую сердцу убыхскую речь, а потом пусть хоть разрубят на куски тупым топором. Я помогал грузчикам, нанятым армянским купцом, перетаскивать товар на пароход, отплывающий в Стамбул. Узнав, что я кавказец, купец проявил сочувствие ко мне, обул и одел да еще снабдил деньгами на пропитание. Этот человек был богат, но и щедр. Знакомство с ним убедило меня в том, что первое не всегда исключает второе.

И вот благодаря доброте и сочувствию армянского купца я высадился в Стамбуле. Об этом городе я слышал с детства. Убыхи считали, что великолепней и богаче его нет на земле. Когда говорили о ком-нибудь: «Он уезжает в Стамбул», казалось, что человек отправляется на край света. Если в горном селении видели дорогой кинжал или искусной работы женское украшение, считали, что сделаны они в Стамбуле. Даже в песнях глаза красавиц сравнивали со стамбульским янтарем.

Константинополь, как называли иные турецкую столицу, ошеломил меня: белокаменные дворцы, утопающие в зелени, мечети, венчанные полумесяцем, и самая дивная из них — Ая-София, голубая как небо; скопище кораблей под флагами всех стран в бухте Золотого Рога, шумные базары, на которых чего только не продавалось — от золотых изделий до свистулек, от бараньих туш до диковинных даров моря. Крики зазывал, благоухание кофеен, мольба нищих о подаянии, ругань торгующихся, шепот контрабандистов, открытый торг людьми, особенно женщинами. И когда раздавался зычный, словно возглас глашатая, призыв: «Расступись! Дай дорогу!» — это значило, базаром шел паша или богатый покупатель, чей слуга призывал расступиться толпу.

На кладбище все равны, а пока живем, у каждого свое место на земле. Я обосновался у корабельных причалов среди портовой голи. Здесь звучали все языки мира, но грузчики и матросы понимали друг друга без переводчика. Никто никого не спрашивал, откуда он, зачем пришел и долго ли намерен здесь оставаться. Спина моя оказалась способной перетаскивать тюки, бочки, ящики и прочую тару. От матросов я узнал, что в городе появилось много горцев.

— Какого племени?

— Абхазцы!

«Боже, — содрогнувшись в душе, подумал я, — опять началось махаджирство. Неужто и абхазцы совершили погибельную ошибку?»

Меня потянуло в город. В свободное от работы время после заката солнца и по пятницам я отправлялся бродить по улицам Стамбула в надежде встретить абхазцев из Цебельды, где проживали братья моей матери, или просто знакомого горца. Во дворах мечетей, в кофейнях, у базарных ворот я все чаще встречал людей, одетых в черкески и при оружии. Они говорили по-абхазски. Я слушал их речи. Сладостно и горько мне было при этом. Сладостно оттого, что упоительно ласкал мой слух язык, на котором когда-то пела колыбельные песни мне мать, и горько оттого, что новые махаджиры говорили о том же, о чем говорили убыхи в предместье Самсуна.

День клонился к вечеру, но камни возле базара еще не остыли На одном из них сидел старик в залатанном архалуке. Из разодранных сапог выглядывали грязные пальцы. Обхватив склоненную голову руками, он всем своим скорбным видом и неподвижностью напоминал надгробный камень. Я присел возле него и спросил:

— Что произошло с вами, отец?

Подняв на меня взгляд, он удивился, ибо не мог себе представить, чтобы человек не в черкеске, не в архалуке был способен говорить по-абхазски.

— Позволь узнать, дад, кто ты будешь? — в свою очередь спросил он.

— Я из ранних махаджиров, убых.

— А-а! — сочувственно вздохнул он. — Вы, убыхи, сами повинны в своей беде, потому что необдуманно переселились сюда, а нас насильно угнали.

— Русский царь?

— Нет! Войско султана, вступившее в Абхазию, чтобы отвоевать ее у русских. Селение предали огню, рубили головы тем, кто противился. Опустела Абхазия, земляк. Обугленная, опустела! — в голосе старика дрожали слезы.

— Скажи, дедушка, не ведаешь ли ты, что сталось с жителями Цебельды? Там жили братья моей матери.

— Спустя три года после вашего безмозглого переселения опять началось махаджирство. Оно вынесло на турецкий берег людей из Цебельды, Дала, Гумы, Абжакуа и Мачары. А нашего брата, как я тебе уже сказал, милый, янычара угнали силой, будь они трижды прокляты! Обезлюдела Апсны. Земля осталась — душу за море выдворили. Собаки воют на пепелищах. Я абжуйский, родом из Тамыша, по фамилии Рацба. Прощай, печальник!

Тут к старику подошли двое парней, наверно сыновья, помогли ему подняться, и, опираясь на них, посеменил он куда-то вдаль.

Если старик не спутал, выходило, что цебельдинцы переселились в Турцию в тот самый год, когда я угодил в тюрьму. У моей матери было семь братьев. И я прикинул, что если не торчать на одном месте, то хоть одного из них я смогу здесь встретить.

В эту ночь мне снова снились горы, весенний паводок в Бзыбском ущелье. Словно тысяча барабанов грохотала река, но сквозь бесноватый гул ее и рокот слышал я ржанье застреленного мною моего коня. И метался огонь над кровлей каштанового дома, и космы огня являли лики героев. И чаще других возникал из пламени Ахмед, сын Баракая, заклинавший нас не покидать родины.

Я проснулся оттого, что один из грузчиков тряс меня за плечо:

— Ты что кричишь и стонешь? Может, занемог?

Утром в порт я не пошел. Потащился в город. Знаешь, Шарах, иные, когда точит их черная тоска, прибегают к хмельному зелью, чтобы забыться, а меня повлекло послушать абхазскую речь. Ничто так не исцеляет вдали от родины, как отчее слово. Ангелом-хранителем пребывает оно во все века. Подсаживался я к людям в черкесках. Больше слушал, чем сам говорил. А горцы — буйные головы — судили и рядили об одном: кто повинен в их беде? Дело доходило до жестоких споров, до схваток, когда стороны хватались за оружие. И все из-за того, что хотели установить истину: кто виноват? Одни корили себя, другие — судьбу, третьи — царя и султана. Да разве все причины разыгравшихся событий могли быть им известны? А ты пиши, пиши, мой хороший. Кто знает, может, мои рассказы помогут отыскать разгадку на вопрос махаджиров, что и поныне таится за семью печатями.

Когда под властью султана оказались воинственные мужчины Кавказа, он, не будь дураком, стал вербовать их в аскеры и личные охранники. Горькое испытание плетью выносят многие, а сладкое испытание пахлавой — не каждый. Одних запугал, других приманил, подкупил плодородной землей и покровительством. Турецкое правительство извлекло для себя пользу из того, что у абхазцев между дворянами и крестьянами искони существует родство. Таких, как Шардын, сын Алоу, приняли с почетом. И землей наделили, и на звания не поскупились. Отвалили угодья, отщепили и подопечным их крестьянам по огороду. А выгода налицо: крестьянских парней взяли в армию — и пошли они во имя аллаха прямо на войну. Сколько из них калеками вернулись, о том только мне да богу ныне известно.

Если помнишь, вначале как-то рассказывал тебе о Каце Маане. Вашего он корня был, абхазского. В свое время немало услуг оказал этот кавказец царю, за что удостоился генеральского чина. После того как мы, убыхи, переселились в Турцию, солнышко на его погонах быстро, говорят, закатилось: помер вояка. Один из сыновей Каца Маана пошел по отцовской тропе: стал офицером русской армии. Другой отпрыск генерала, Камлат, когда упразднили княжество в Абхазии и, отменив крепостное право, ввели русское управление, не покорился новым властям и со всей семьей подался в Турцию.

Османы встретили его с почетом, как старого недруга врагов их. В центре Стамбула дворец предоставили и поставили во главе всех абхазских махаджиров. Как известно, военных даром не кормят. Посылают Камлата с вверенным ему войском в соседнюю арабскую страну, чей имам своевольничать стал и честолюбивых турок ослушаться вздумал. Многие абхазцы сложили головы, но армию имама Камлат разбил, а самого захватил в плен. Возвратился героем и попал прямо на свадьбу: дочь его Назифа выходила замуж за наследника турецкого престола Абдул-Хамида. Отгуляли свадьбу, а тут новое торжество — зять Камлата Маана становится султаном. Жесток был новый правитель, беспощаден и по заслугам прослыл «кровавым». Глаза у него были завидущие, а руки загребущие. Три вещи, дад, в мире опасны: нож в руках ребенка, похвала в устах льстеца и власть в руках одержимого величием. Во сне видел Абдул-Хамид Кавказ под сафьяновым сапогом своим. И решил он обольстительный сон превратить в явь. Он назначил Камлата Маана предводителем войска, составленного из махаджиров и турецких головорезов. Путь их лежал в Абхазию. Перед погрузкой на турецкие корабли Камлат Маан обратился к воинам с речью:

— Единокровные братья мои, час пробил! Наместник аллаха на земле, великий султан Оттоманской империи, внемля нашим благим чаяниям, протянул нам руку помощи, чтобы освободили мы от гяуров отчую землю. Когда вступим с оружием на родной берег, все абхазцы, которые томятся там под владычеством царя, восстанут и присоединятся к нам. Освободим Апсны! Вперед под стягом газавата! Падишахим бин яша!

И множество вооруженных людей пересекло Черное море и высадилось вблизи сухумской крепости. Камлат Маан торопился. Во все концы Абхазии поскакали его глашатаи, призывая народ к объединению:

— Кто хочет быть свободным, присоединяйтесь к армии Камлата Маана — спасителя Абхазии! Он поведет вас на Ингур, чтобы разбить гяуров!

Но вышло не так, как думал Камлат. За исключением сородичей Маана и некоторых сбитых им с толку горцев, пасшие скот в горах и сеявшие хлеб в долинах крестьяне не откликнулись на мятежный клич паши. Люди, принявшие русское подданство, уже не помышляли изменять своего решения. Даже воины Камлата, вступив на отеческую землю, стали разбегаться из его войска. Склонив колени и целуя ее, они шептали: «Прости, Апсны!» К тому же свидетельства их о перенесенных в Турции страданиях отрезвляюще действовали и на неискушенных.

С преданными ему людьми и с турецкими отрядами двинулся Камлат Маан на Ингур. Но русские разгромили его. Наемник султана понимал, что за такое отражение ему не сносить головы. Мало того, что сам он возвращается с позором, еще и многие воины его потеряны: одни — разбежались, другие — убиты, третьи — у русских в плену. И тогда изобрел он для своего спасения коварный план. Отступая, сам сжигал горские селения и распускал лживые слухи о лютой русской мести. Силой оружия и страха загнал он на турецкие корабли тысячи абхазцев. И число их было почти вдвое больше, чем число воинов, с которыми он уплывал завоевывать Абхазию. Но, как ни старался Камлат-паша угнать всех ее жителей, не удалось ему это. Пастухи с отарами скрылись в горах, целые семьи ушли в леса или перебрались к русским. И возродилась из пепла Апсны. Твой приезд, дад, не лучшее ли доказательство тому? Дай-ка обниму тебя, поздняя радость жизни моей!

Душа пеклась о близких. И вот я в дороге. Иду пешком с посохом в руке в Осман-Кой. Путь далек. В лицо мне дует осенний ветер. И чудится порой, что доносит он дым очага, над которым склоняется моя мать.

Частенько вдоль обочин дороги встречались мне заброшенные могилы. Спросишь встречного: кто похоронен в них? Отвечает:

— Черкесы!

Я все не удосужился сказать тебе, Шарах, что всех махаджиров турки величали черкесами. Это прозвище сохранилось до сих пор. Во времена моей молодости «черкес» было словом, равнозначным слову «разбойник». Поругаются два турка, и если у одного не хватает бранных выражений, чтобы обозвать другого, то обзывал он его черкесом. Еще в Стамбуле услышал я стоустую кровавую историю свержения султана Абдул-Азиза и про зловещую роль, которую играл в ней Шардын, сын Алоу. И до нас, говорят, случалось: один согрешил, а все — отвечали. Но об этом в свой час...

В дороге торопливый путник не замечает, когда кончается ночь и начинается день. Вот и Осман-Кой, прижавшийся к низкорослым холмам. Было за полночь. Дул промозглый ветер, и шел мелкий снег. Слышался лай собак, изредка как бы нехотя перекликались петухи. Я задержался на холме перед капищем святой Бытхи. Гляжу: все вокруг заросло колючим кустарником. Одинокий граб срублен. Вместо него торчит пень, покрытый снегом.

С тяжелым сердцем я вошел в селение. И первое, что я увидел, — это что нет уже дома, где жил некогда Мзауч Абухба. Ворота стояли на месте, а дома не было. Двор был вспахан, и по краям лежали побуревшие стебли табака. В глазах моих потемнело, словно на голову накинули черную бурку. Еле отрывая ноги от земли, подошел я к дому, где жили мы. Стоит нетронутый, только постарел и чуть осел. На балконе играют дети, и холод им не помеха. Втянул ноздрями воздух и по запаху понял: живет в нашем доме другая семья. Подбежала ко мне большая лохматая собака, хотела было оскалить пасть, но словно раздумала, присев поблизости.

Становилось все холоднее. Я вышел на дорогу и услышал звон наковальни. «Да это, наверное, кузнец Давид старается!» — подумал я и двинулся к кузне. Двустворчатые двери ее были растворены наполовину, и еще издали я увидел, как какой-то человек, у которого вместо левой ноги была деревяшка, стоял перед наковальней, ударял молотом — и после каждого удара рой искр летел во все стороны. Голова молотобойца была закутана башлыком. Я приблизился к дверям.

— Проходи к огню, погрейся. Здорово похолодало! — сказал он, не оглядываясь.

Я пересилил подкативший к горлу ком:

— Здравствуй, Дурсун!

Взлетавший над наковальней молот словно застыл в воздухе. Дурсун стремительно обернулся:

— Зауркан! Это ты, Зауркан!

И, стуча деревяшкой, двинулся ко мне. Мы бросились в объятья друг друга. Слезы лились по нашим щетинистым щекам. Красный брусок железа померк на наковальне, а Дурсун нежно ударял меня по плечу могучей ладонью, не стыдясь слез, улыбался:

— Может, ты с небес спустился, Зауркан, брат мой? Родные оплакали тебя как обезглавленного, а ты жив. Ну скажи, скажи еще хоть словечко. Дай убедиться одноногому Дурсуну, что не сон ему снится.

И прятал лицо на моей груди. Словно растянув веревочную петлю на своей шее, я спросил:

— Ногу потерял на войне?

— В пустыне Туниса оставил голодному волку. Приковылял оттуда и вскоре отца схоронил. Верчусь один теперь, на одной ноге.

— Великодушный человек был твой отец, Давид. Не забуду его доброты до самой смерти!

— Отец наказал нам жить долго. Да будет сегодняшний день предвестником грядущей радости.

— Не томи, Дурсун, что сталось с моими?

— Когда ты прикончил Селим-пашу в Измиде, Мата вернулся невредимым. Как мне передал мой отец, Хамирза, Мата и твоя мать куда-то уехали. С тех пор о них я ничего не слышал, Зауркан. А в том, что выслали отсюда убыхов, не твоя вина, а Шардына, сына Алоу, но об этом потом, а сейчас ты должен поесть с дороги...

Мы присели к столу, на котором лежали рыба, переломленный на две части чурек и нарезанный лук. На огне грелся медный кофейник. За окном стемнело, шел снег и по-совиному ухал ветер. Фитиль коптилки чадил, и Дурсун несколько раз снимал с него нагар. Неяркий свет освещал бедную трапезу.

— Ты уж прости меня, Зауркан, что так скуден ужин наш. Когда бы я знал, что ты придешь. А у соседей не одолжишь: все новоселы. Такого гостя надо встречать, как встречали желанных гостей мои деды в Грузии. Надо было бы быка зарезать, достать вино, — Дурсун широко развел руки, — вот из такого кувшина, и, кликнув друзей, пить, не хмелея, петь заздравные песни и плясать целую неделю. Но, — вздохнул он горестно, — где прекрасная Грузия, а где мы?

— Невелико слово: на кончике языка уместишь, а всем сердцем владеет! Я за таким душевным столом давненько не сиживал.

Ветер разогнал тучи. Снег превратился в поземку, и на небе мерцали зеленоватые звезды. Дурсун подбросил в очаг охапку дров, и по стенам заплясали желтые отсветы. Мы прилегли у огня, и дремота отяжелила мои веки...

Вчера, сынок, я обещал подробнее рассказать тебе о том, что натворил Шардын, сын Алоу. Только на сандаловом дереве наростов не бывает, а в народе — не без урода. У вас, абхазцев, — Маан Камлат, у нас, убыхов, — Шардын, сын Алоу. Пришли, говорят, благородные деревья к богу с жалобой на топор, а бог им в ответ: «Вашего он корня — ручка-то у него деревянная».

Шурин Абдул-Азиза был влиятельным лицом турецкого дивана. Власть рождает самоуверенность. То словом, то поступком умножал он что ни день недоброжелателей своих. В глаза — улыбаются, а за спиной — клянут. А про единоплеменный народ — убыхов — и думать не думал. Осман-Кой вспоминал, лишь когда приходил срок налог с крестьян драть. Иным чиновникам или офицерам содействовал, за что взятки брал без зазрения совести. Разбогател, как десять пашей сразу. В разврат пустился, дивя даже виды видавших обладателей гаремов. Кляузничал, сталкивал придворных, как петухов. Его боялись и ненавидели. Сам великий визирь — хитрая лисица — подыскивал повод, чтобы отослать из столицы куда-нибудь подальше Шардына, сына Алоу. Он пошел даже на то, что уговорил султана присвоить высокопоставленному убыху звание паши, мечтая отправить его в армию, но Шанда блюла интересы брата, и маневр великого визиря не удался.

А как мог Шардын, сын Алоу, удержаться от соблазнов, когда сам султан прожигал жизнь на скачках, в любовных утехах, пирах и охоте. Усыпленный преклонением, лестью, богатыми дарами, доступностью женщин, в один прекрасный день без единого выстрела султан был низложен, посажен под домашний арест в отдаленном поместье и вскоре убит наемником. Свержение Абдул-Азиза послужило сигналом для придворных к объединению против Шардына, сына Алоу. Они забыли все свои распри, споры, вражду и сплотились воедино, обуреваемые ненавистью к султанскому шурину. Он был арестован, разжалован и предан проклятиям. Над ним издевались, подвергая пыткам и глумлению. Все его имущество в Стамбуле и землю в Осман-Кое отобрали в пользу государства.

Новый султан Мурат, болезненный, полусумасшедший, безвольный человек, вступил на престол. Править страной от его имени стали великий визирь и наиболее влиятельный из пашей. Воистину мир похож на колесо: сегодня ты наверху, но изменила судьба — и вот ты уже внизу, как прах земной. Тот, кто вчера пресмыкался перед Шардыном, сыном Алоу, сегодня плевал ему в лицо и называл собакой. Бывший властелин, сидя в тюрьме, понял, что дни его сочтены, в затаенном бешенстве решил показать себя. Он подал на имя великого визиря прошение, выражая желание отправиться рядовым в действующую армию.

«Это можно, — решил великий визирь, — там тебя, приблудного, чужие или свои быстро прикончат». И вот Шардын, сын Алоу, в одежде простого аскера вышел на волю. Остается только тайной, по своему ли мстительному умыслу действовал вчерашний узник или использовали его в качестве наемника сторонники свергнутого султана.

Было за полночь, когда в центре Стамбула, в местечке Таушанташе, перед дворцом министра Михдат-паши появился Шардын, сын Алоу. Он заранее знал, что в этот поздний час здесь должны находиться сераскир Хусейн Авни-паша и четверо министров, чтобы вести секретные переговоры. Под плащом на ремне у Шардына, сына Алоу, были два пистолета и клинок. То ли он знал пароль, то ли тайный ход во дворец, не могу, дад, сказать, не знаю, но оказался убыхский дворянин в той самой комнате, где заседали военные. Первым же выстрелом Шардын, сын Алоу, бездыханным посадил обратно в кресло пытавшегося вскочить сераскира. Вторая пуля угодила в лоб капитана Ахмеда Кайсарлы, а Рашид-пашу Шардын, сын Алоу, полоснул кинжалом. Он походил на волка в овчарне, хотя сраженные им сами были из породы волков. Двое других находившихся в кабинете залезли под стол. Караульные не растерялись. Третьего выстрела Шардын, сын Алоу, сделать не успел. Часовые подняли его на штыки.

Весть об убийстве военного министра и его приближенных потрясла страну. Шанда, узнав о смерти брата, отравилась, ибо тотчас смекнула, чем все это для нее кончится. Началось расследование. А когда ответчик мертв, то на него вешают и своих, и чужих собак. Чья-то казнь и чье-то помилование, чья-то опала и чье-то возвышение. Тащи все в кучу. Этот — камушек положил, другой — воз привез, третий не поскупился — всех ломовых города нанял, и образовалась гора грехов. Взяли сообща и возложили их на голову Шардына, сына Алоу.

Вспомнили и ничтожного Селим-пашу. Это для меня — ничтожного, а для других вдруг оказался он чуть ли не святым. «Такой был предостойный человек! Умница, каких немного в государстве! А тоже от руки убыха в могилу сошел!» Море ветром, народ слухом волнуется.

«А вспомните: кто его убил?» — «Некий черкес Зауркан Золак!» — «Некий? Нет, то был молочный племянник Шардына, сына Алоу. И убит Селим-паша был с ведома Шардына, сына Алоу». — «Всех женщин его гарема он потом себе в наложницы взял».

Воистину: не бойся ружья — бойся сплетни. И вспомнили, что приговорен был к смерти я, а казнь все оттягивалась.

«Кто, как не Шардын, сын Алоу, родственника своего от палача спас». — «И побег из тюрьмы этому Зауркану он устроил». — «Конечно, он! Одного поля ягода!» — «Интересно, где скрывается убийца Селим-паши?» — «Может, он с тех пор, как на свободу бежал, еще многих убил!»

Слух миром правит. И получила турецкая заптия повеление: разыскать Зауркана Золака! Искали по всем городам и селам, но в ту пору находился я при караване купца Керима-эфенди в Сахаре. И произошло, Шарах, самое страшное: вину за убийство сераскира и за убийство Селим-паши возложили на весь убыхский народ. Такие случаи, слыхал я, раньше бывали в подлунном мире.

«Кто это такие черкесы, или, как вы говорите, убыхи?» — «Ведомо, что все разбойники. Были бы порядочными, русские их не выдворили бы из державы своей». — «Приняли ислам, а мусульман не прибавилось!» — «И неплохо устроились, например, в Осман-Кое». —«А вы слышали, что Осман-Кой —гнездо приспешников Шардына, сына Алоу?» — «Всех махаджиров правительство должно выслать на окраину страны». — «Всех в одно место нельзя. Это опасно. В разные места выслать гораздо надежнее. Тогда одни вымрут, а другие сольются с нашим крестьянством, потеряв свой язык и обычаи».

Паши ссорились, а убыхи оказались козлом отпущения. И разобщили их, и под конвоем, разрешив унести только то, что могли они взять на спину, погнали кого куда. Когда махаджиры плыли в Турцию, то у них была еще какая-то надежда. Теперь сопровождала их вместе с тенями конвойных аскеров только безнадежность.

Все это произошло во время моего странствия по Африке.

Когда мы расставались вчера ночью, Зауркан казался таким усталым, что я боялся за нашу сегодняшнюю встречу. Но он встал сегодня даже раньше обычного и, подозвав свистом свою черную собаку и накормив, еще долго, стоя во дворе, ласкал ее, то водя рукой по спине, то разговаривая с ней, как с человеком:

— Если бы не мухи, которые заставляют тебя крутиться и ловить их, ты, бедная, наверно, умерла бы здесь от скуки! Ну, хватит, иди к себе! Бедная, почему ты не родилась хотя бы белой масти, чтобы тебя видней было ночью в этой черной дыре, куда загнала меня судьба?

Собака, повизгивая, прижималась к ногам хозяина, словно радуясь его сегодняшней словоохотливости.

«Обычно, едва накормив, он строгим окриком отгонял ее от себя, а сегодня у старика, видимо, с утра хорошее настроение!» — подумал я.

После завтрака, когда мы сели разговаривать, мои предположения подтвердились. Зауркан и правда был сегодня в хорошем расположении духа. И чаще, чем обычно, вставлял в свой невеселый рассказ поговорки и шутки, смеялся сам и заставлял смеяться меня.

Понадеявшись на это хорошее настроение, я наконец решился на вопрос, который уже много раз откладывал:

— А встречались ли на вашем пути женщины?

— Встречались, — ответил он, — я рассказывал тебе о той, которую я любил. Но так случилось, что счастье отвернулось от нас обоих. И я больше никого уже не любил. А так, да, конечно, были женщины... О чем тебе рассказывать? О том, что ты знаешь, или о том, чего ты не знаешь? Если ты сам ничего не знаешь о женщинах — я тебе расскажу о них. А если ты знаешь о них сам, то зачем повторять то, что ты знаешь?

Я боялся, что мой вопрос мог обидеть человека, который в три раза старше меня, но он отнесся к моему любопытству просто, ограничился тем, что отшутился.

Его большие руки с крупными жилами, похожими на выступающие из земли корни старого ореха, спокойно лежали на коленях. Потом он начал задумчиво теребить пальцами бороду и, несколько раз огладив ее, продолжал прерванный моим вопросом рассказ.

До весны я жил у кузнеца Дурсуна. Даром хлеба не ел. И дрова из лесу приносил, и в очаге пламя поддерживал, и стряпал, и стирал, и одежду латал. Ни одна работа человека чернить не может, мужская или женская она. Приноровился я и к кузнечному ремеслу, став подмастерьем Дурсуна. Мог цалду, топор и лопату выковать так, что сам Дурсун хвалил мое уменье. Молодой и не хилого десятка, бывало, даже строптивого коня, спутав, валил наземь и подковывал на все четыре копыта. Дурсун радовался моим успехам:

— Если султан узнает о твоих способностях, не миновать тебе должности придворного кузнеца. Станешь подковывать арабских скакунов.

Когда в кузне работы не было, я, отрастивший бороду и усы, так что не всякий знакомый узнал бы меня, ходил по селениям: колол дрова, чистил коровники и конюшни, траву косил. Выдавал я себя за двоюродного брата Дурсуна, приехавшего из Орды, и назывался Тоуфык.

В кузне всегда толпится народ. Один с делом придет, другой просто так заглянет, новостями обменяться. И хоть называет меня Дурсун двоюродным братом Тоуфыком, не ровен час, опознает кто-либо — и тогда не только мне голову отрубят, но и приютивший меня сын Давида пострадает за укрывательство: в списках полиции числюсь я беглым государственным преступником.

Весной все пробуждается, все тянется к солнцу. Живое радуется теплу и с надеждой рвется к свету. Даже вокруг старого, замшелого пня вытягиваются тоненькие прутики: корни цепляются за жизнь. А кто я? Веточка на корне народа. А народ мой из Осман-Коя выкорчеван и пересажен в бесплодную землю. Оторванный от него, я существую как веточка, чей черенок воткнут в кувшин с водой.

Еще зимой с Дурсуном, сидя перед огнем, составляли планы, как мне безопаснее всего добраться к сородичам. Было решено, что морем надежнее. Для этого надлежало дойти пешком до Измида, остановиться у верного человека, знакомого Дурсуна, а потом с контрабандистами на парусной шхуне достичь полуострова Мерсина и, обогнув его, высадиться в укрытой от глаз морской охраны бухте. Дальше — рукой подать...

В Измиде я, чтобы утолить голод, зашел в харчевню для таких же нищих, каким был сам. Присев в полутемном углу, заказал дешевую похлебку и чашку кофе. Заморив червяка, направился к выходу, пробираясь между столиками, и здесь встретился взглядом с каким-то чернявым человеком. Лицо его мне показалось знакомым, но память, призванная тревогой на помощь, безмолвствовала. Выйдя, я укрылся в толпе, которая текла на базар, но затылком чувствовал, что за мной кто-то следит. Вдруг за спиной раздался громкий возглас:

— Держите его, держите! Это черкес! Он убил Селим-пашу!

Я оглянулся и увидел того чернявого. Теперь я узнал его. То был один из слуг, связывавших меня в дворцовом саду возле фонтана после того, как их хозяин пускал кровавые пузыри на дне голубого бассейна. Толпа отпрянула, и словно из-под земли возникли полицейские. Скрутить руки безоружному человеку было для них делом одной минуты.

Песня ранения

Вскоре после моего ареста в Измиде состоялся суд. Уж и сам не знаю, какое смягчающее обстоятельство повлияло на его решение, но вместо смертной казни приговорен я был к пожизненному заключению.

Тюрьма, в которую меня посадили на этот раз, располагалась в старой крепости, что мрачно и одиноко возвышалась на самой вершине горы. С трех сторон тюрьму окружала бездна, и только с четвертой стороны к железным воротам ее вела узкая дорога по гребню хребта. Крепостные стены, к счастью, были сложены не из кирпича, а из камня скальных пород, от них исходил холод, но они всегда оставались сухими. Из этой тюрьмы узники на свободу почти никогда не выходили, и потому в народе именовалась она «Откуда не возвращаются».

Камера моя была одиночной, но при желании в нее можно было посадить и второго человека. Освещалась она небольшим оконцем, вернее, просто отверстием размером с голову ребенка на уровне человеческого роста. Края этой дыры были сглажены и отполированы лицами узников, десятилетиями припадавших к ней в тоске по свободе и вольному ветру.

Вначале я вел счет дням и ночам, но потом сбился со счета, и число их перепуталось в моей памяти. Если бы стены камеры имели уши, сколько душераздирающих криков, заклинаний, проклятий, слов, рожденных бредом или страхом лишиться дара речи, — могли бы услышать они. Ни мулла, ни надзиратель, ни родственники, а только опять-таки эти глухие стены обречены были выслушивать предсмертный шепот умирающих, их заведомо невыполнимую последнюю волю.

Одна лишь радость: оконце с двумя вмятинами; по бокам вмятины образовались от ладоней арестантов, припадавших к холодной лунке в стене, чтобы взглянуть на солнце, ощутить его теплое прикосновение на бескровных губах и в пожизненной неторопливости процеживать свежий воздух через ослабевшие легкие.

А главное, чтобы впиваться глазами в пространство и, пока не заболят глаза, наблюдать за тем, что происходит вдали. Взгляд молодых людей на воле, как правило, не умеет сосредоточиться на предметах и явлениях; он словно скользит по поверхности всего, что попадает в поле его зрения. А здесь, в темнице, даже молодые заключенные обретали способность замечать и такую обыденную малость, как полет мотылька и рождение цветка в расщелине скалы. Я, как некогда и мои предшественники, коротал дни, прижимаясь лбом к верхнему краю незарешеченного оконца.

В погожую летнюю пору после полудня, когда солнце нависало над вершиной горы, в камеру сочувственно проникал его луч, подсвечивая один из булыжников в противоположной стене. И покуда луч не угасал, я, согреваясь, стоял перед ним, как перед струей теплого воздуха от огня. А потом я наблюдал закат. И мне казалось, что небо над горой — это место пиршества орла, который растерзал свою очередную жертву.

В бессонные ночи я разговаривал со звездами, мерцавшими над вершиной, покрытой мраком. Каждый раз они искрились по-разному: то ярче, то слабее. И если падучая звезда перечеркивала темь, воображение мое рисовало человека, чья душа закатилась в это мгновение. «Славный был человек», — с грустью думал я, ибо твердо знал, что небо не станет подавать знак о смерти худого человека.

А воинственное движение клубящихся туч напоминало мне ополчение, исполненное буйства и удали. Их озарял изнутри ветвистый огонь, и победный рокот вылетал из них, напоминая пальбу. Порыв ураганного ветра, случалось, швырял мне сквозь каменное дупло несколько капель, и, ощутив их на щеках своих, я со слезами на глазах молился:

— О всемогущий! Если угодно тебе разверзнуть землю под ногами рода людского, если угодно тебе обрушить на его головы небесный огонь, заклинаю тебя, не делай этого нигде, кроме как здесь, чтобы эта крепость, откуда нет возврата, со всеми мучениками и мучителями канула в бездну!

Но глух оставался господь к молитвам моим. Если бог кого-либо забудет, то это навек.

В самом начале моего заточения в темницу я заметил напротив моей камеры на противоположной стороне пропасти среди редких деревьев одинокий двор. На дворе стоял небольшой глинобитный дом, за ним амбар, а чуть поодаль — коровник. Скоро понял я, что обитает в нем семья из четырех человек: мужчина лет сорока, две женщины, одна молодая, другая постарше, и маленький мальчик. Взрослые чуть свет, не покладая рук, начинали трудиться, а мальчик, предоставленный сам себе, играл в немудреные игры.

Шло время, и я до мельчайших подробностей знал все о жизни этой бедной семьи турецкого крестьянина, словно незримо жил под одной с нею крышей. Если кто-либо из домочадцев не выходил утром из дома, меня охватывала тревога — не заболел ли он? Признаюсь тебе, Шарах, тем, что я выжил, просидев многие годы в каменном мешке, обязан я этой семье. Словно она носила мне еду и воду, подбадривала мой дух, не давая сойти с ума от одиночества.

Наблюдая сквозь отдушину жизнь этой семьи, я понял, что обе женщины — жены хозяина. Наверное, раньше он был более состоятельным человеком и мог содержать двух жен. Всем членам этой турецкой семьи я дал убыхские имена. На Кавказе с нами соседствовала семья тоже из четырех человек: хозяина, его жены, сынишки и сестры. Вот их именами я и нарек моих знакомцев на той стороне крепости. Хозяина дома назвал Шматом, его маленького сына — Навеем, старшую из женщин, сухопарую и смуглую, — Шамсия, молодую, грудастую — Рафидой. Она была матерью Навея.

У нас, убыхов, многоженство искони было запрещено. Женатый человек не мог привести в дом вторую жену. Если бы такое произошло, первая жена ни одного дня не осталась бы с мужем под одной кровлей. Родители или братья забрали бы ее к себе, а мужу за нанесенную обиду грозила бы смерть. Он был бы объявлен кровником рода.

Когда я впервые увидел Навея, ему было годков пять. Шустрый, непоседливый, он играл во дворе с черной собачкой, гонялся за красным петухом или в тени дерева что-то мастерил из прутьев и камушков. Взрослые не вникали в его развлечения. Если мать отправлялась по воду, он увязывался за ней. Больше всех он боялся мачехи. Если от ушиба или укуса пчелы он начинал плакать, стоило ей прикрикнуть, как, обтерев рукавом слезы, Навей утихал, всхлипывая все тише.

Однажды он с матерью, аккуратно одевшись, куда-то отправился, может, в гости, а может, в город. Веришь ли, дад, я ждал их возвращения с таким нетерпением и тревогой, словно был мужем Рафиды и отцом ее сына.

Шамсия всегда ходила в черном и никогда не улыбалась. Очевидно, она была женщиной бесплодной, отсюда и пошли все ее горести. После того как Шмат привел в дом молодую жену, он и вовсе охладел к сухопарой Шамсии, но она не считала себя чужой в доме, напротив, старалась показать, что право первой хозяйки остается за нею. Об этом свидетельствовали громкие раздоры, что изредка возникали в семье.

Шмат жил особняком. Можно по пальцам сосчитать дни, когда в его двор заходили люди потолковать о деле или поведать новости. То были, наверное, соседи из селения, расположенного поодаль и невидимого мне из моего окна. Шмат, как заключил я, был человек малоразговорчивый, степенный, неторопливый. Он медленно ходил, не сразу брался за работу и если рубил, к примеру, дрова, то спорости не проявлял, а когда садился курить, всегда о чем-то думал. Но, несмотря на это, работал он с утра и до темна.

Помню, наступила ранняя весна, склоны гор зазеленели, а Шмат, чем-то опечаленный, никак не начинал вспашку. Я в душе корил его почем зря: мол, что же ты теряешь драгоценное время, ходишь туда-сюда, или не видишь, что самый срок браться за плуг? Оказалось, что у него, бедного, не было волов и он ждал, когда люди в деревне окончат пахать, чтобы самому приняться за пахоту. А поздний посев кукурузы редко дает хороший урожай.

С приближением зимы Шмат точил топор на точиле, прощался с домочадцами и, забросив хурджины за спину, уходил из дому. До весны он обычно не появлялся. Только если слишком много снега выпадало зимой, Шмат на день или два возвращался и, очистив крышу и двор от снега, наколов дров и заготовив корм для единственной коровы, вновь уходил. Я предположил, что где-то за горой или двумя горами шла разработка леса и Шмат уходил до весны на заработки.

Всякий раз, когда Шмат со своими женами мотыжил кукурузу или сажал табак, я был с ним неотлучно. Мои ноздри сладко щекотал запах земли, и кровь в жилах ускоряла бег. Я словно забывал, что сижу в тюрьме, из которой мне не выйти до самой смерти.

Медленно, как нагруженная арба в гору, ползли годы. В день моего заключения в моей бороде, ниспадавшей на грудь, не было ни единого седого волоска, а когда Навей начал уже бриться, борода моя была словно осыпанная мукой. По тому, как все подрастал и подрастал сын Шмата, я и считал годы, проведенные мною в тюрьме. Мальчик был моим календарем.

Ночной караул поднял тревогу. Слышались свистки, крики. Грянул выстрел. Я подумал: наверное, кто-то бежал.

А утром, подойдя к оконцу, я увидел, что во двор Шмата входят люди. Потом показался мулла. Сердце мое упало: случилась беда. И действительно, в эту ночь умерла Рафида. Навей, не стыдясь слез, оплакивал мать. Будь я рядом с ним, я постарался бы найти слова утешения. После смерти жены Шмат сильно сдал. Подолгу, облокотясь на палку, сидит, бывало, в тени, склонив голову. Позовут к обеду или ужину — поднимется словно нехотя и не спеша поплетется в дом.

Однажды, когда во дворе находились Шмат с Шамсией, в ворота въехал всадник. Старик и старуха поклонились ему, но он, размахивая плетью, стал что-то громко им выговаривать. Бранил, видать. Потом, распалясь, он двинул коня прямо на хозяина дома. Шмат, который и так еле стоял на ногах, оказался на земле. Шамсия начала кричать, звать на помощь, но никого не было поблизости. «Собачий сын! — сжимая кулаки, заметался я по камере. — Будь я во дворе Шмата, костей бы ты не унес!» И в бессильной ярости застучал кулаками о стену. В памяти выплыл из омута забытья случай, когда Шардын, сын Алоу, взметнул над Матой плеть в Осман-Кое и был выдворен мною восвояси. Я смекнул, что всадник — управляющий какого-нибудь эфенди. По всей вероятности, он требовал уплаты налога. «Откуда Шмату взять деньги, когда он после смерти Рафиды сам еле ноги передвигает?» — думал я.

Шамсия сидела на пороге и что-то шила или латала. Мужчин в этот день не было дома. И вдруг, гляжу, во двор входят четверо незнакомцев, а впереди Навей. У каждого в руках — винтовка1 «Ишь ты, при оружии парень», — подивился я, считавший ранее что он даже стрелять не умеет.

Шамсия пригласила всех в дом. Мужчины долго не показывались во дворе, как видно, закусывали чем бог послал. «А если эти четверо из разбойничьей шайки и заманили в свою компанию Навея? — встревожился я. — Нет, — сопротивлялась душа собственной тревоге, — сын честного крестьянина не станет промышлять грабежом. — Но первый голос возражал: — Воспитать человека — годы нужны, а испортить можно в мгновение».

Гости, выйдя из дома, стали прощаться и направились со двора не через ворота, а через лаз в изгороди. Навей, дождавшись, покуда четверо его приятелей скроются из вида, с винтовкой за плечом возвратился в дом. «Что ж это все значит?» — мучился я в догадках. Не отрывая лица от оконца, я старался понять, что происходит во дворе напротив. Ноги мои устали, руки, упиравшиеся в стену, онемели, похлебка из бобов, которую надзиратель сунул в дверь одиночки, остыла в глиняной миске, а я все не сводил глаз с дома Шмата.

И вот вижу, приближается снова тот всадник, что грудью коня повалил на землю ослабевшего Шмата. Въехав во двор, он что-то стал спрашивать у Шамсии. Может быть, он спрашивал ее: «Где мужчины?» Удостоверившись, что мужчин нет дома, он, повернув коня, поскакал к полянке, где паслась единственная корова — кормилица семьи. Спешившись, он отвязал один конец веревки, которым к колышку была привязана корова, и, вскочив опять в седло, погнал ее впереди себя, размахивая плетью. Шамсия, воздев руки к небу, стала заклинать его не забирать корову, но всадник даже ухом не повел.

В это время из дома выскочил Навей. В руках у него была винтовка. Вначале я заметил вспышку над дулом, а затем расслышал звук выстрела. Всадник замешкался, бросил веревку и пришпорил коня. Прозвучал второй выстрел, всадник, прижав голову к конской гриве, наметом уходил прочь. Навей привязал корову к тому же колышку на полянке и, сопровождая красноречивыми жестами свою речь, успокоил во дворе утирающую слезы, напуганную мачеху. Потом через тот же лаз в изгороди, через который ушли накануне его товарищи, отправился в горы.

«Молодчина, сынок! Лихо поступил с обидчиком! Ты, оказывается, настоящий мужчина!» — радовался я, вслух нахваливая Навея. И сам, как старый орел в клетке, мысленно расправил крылья и ощутил желание вырваться на волю, чтобы еще хоть раз подняться в небо. Вот как может разжечь в человеке угасший дух его пример мужества. Вот какую силу имеет «глазок» на свободу...

Теперь Навей редко появлялся дома. Наведывая отца и мачеху, он сразу принимался за работу и, окончив ее, немедля исчезал. Колол ли он дрова, полол ли кукурузу, чистил ли коровник — рядом была его винтовка. Давно ли этот мальчик строил из камушков и прутиков какие-то незатейливые игрушечные сооружения, а теперь, ладный, высокий, в расцвете лет, готов был к защите с оружием в руках и отчего дома, и отчего поля, и своего достоинства.

Случалось, что Навей приходил с товарищами, такими же удальцами, как он сам. Я любовался ими. Эти парни пробудили во мне надежду. Все чаще воображение мое рисовало одну и ту же картину: отряд, возглавляемый Навеем, нападает на тюремную охрану, сметает ее и распахивает двери камер.

«Выходите! — слышится голос Навея. — Да здравствует свобода!» Перешагнув порог темницы, я обнимаю Навея. И вижу, что он очень похож на моего брата, пропавшего без вести. О сладость надежды! Нигде она так не тешит душу, как в тюрьме.

И если бы Навей предложил мне: «Бери оружье, пойдем с нами. Враг у нас один!» — я бы не раздумывая пошел драться под его началом, если бы даже знал, что первая пуля недруга пробьет мою грудь.

У вас, абхазцев, дорогой Шарах, есть пословица: «Душа утонувшего и на дне моря косит сено надежды». Воистину это так.

В месяц один раз нас, арестантов, выводили на прогулку, но разговаривать нам запрещалось. Осмелившегося заговорить лишали очередной прогулки. Одно время, по ночам, когда наступала могильная тишина, я слышал из соседней камеры, как бессрочный постоялец ее тяжко вздыхал, надсадно кашлял и громко стонал, но потом, даже прикладывая ухо к стене, я ничего не слышал. Умер, наверно, страдалец.

И вот однажды ночью, когда меня терзала головная боль и сон сторонился меня, я вдруг явственно услышал песню страдания. «Мерещится, должно быть, — подумал я вначале, — кто может здесь петь абхазскую песню о ранении?» Но мне не мерещилось. Потрясенный, забыв о собственной боли, я, приложив ухо к холодной булыжине, стал прислушиваться. Мой слух стал чуток, как у летучей мыши. Нет, это не было миражем слуха, действительно кто-то глухим, зыбким от страдания голосом пел знакомую песню. Порою песню прерывал мучительный грудной кашель или узник в соседней комнате замолкал, впадал в забытье, но затем мне снова слышался печальный и мужественный напев. Я улавливал не все слова, а только отдельные из них, но этого было достаточно, чтобы понять, о чем поет сосед за стеною. До зари я не сомкнул глаз.

День прошел в ожидании. И когда далекая звезда над вершиной снова начала мерцать, до меня донеслась его песня. От матери-абхазки еще в детстве я узнал, что песню ранения поет мужчина, когда он смертельно ранен. Долг и обычай обязывали меня прийти на помощь. Но как это сделать? Призвать к милосердию стражника? В тюрьме для пожизненного заключения любой из стражников не понял бы меня, ибо, жалеючи арестанта, он мог желать ему только смерти. Лишь она избавляла от мук, и счастливым узником считался тот, кто умирал быстро.

Песня ранения... Вспомнилась Цебельда, там жили родственники матери. Я был уже в отроческом возрасте, когда один из братьев матери, раненный в живот, находился при смерти. Близкие и соседи каждую ночь сходились у его одра и пели ему песню ранения. Он, подавляя стон, подпевал им. С этой песней на запекшихся губах дядя умер. Мученик за стеной тоже не жилец, но по абхазскому закону я был обязан выслушать его завещание и после того, как он умрет, закрыть ему глаза.

И когда во вторую ночь собрат за стеной завершал песню, я затянул ее первым голосом, и так громко, что стражник, открыв дверь, гаркнул: «Что ты орешь?» Оставив без внимания недовольство тюремного надзирателя, я трижды запевал песню ранения, воскрешая в памяти ее слова:

Уаа-райда, не мужчина,

Кто не может, стиснув зубы,

Скрыть страдания свои.

Уаа-райда, не мужчина

Тот, кто стоном может выдать

Боль раненья своего...

Постепенно снижая голос, я прикладывал ухо к стене. Это повторялось трижды. И вдруг убедился: раненый абхазец услышал меня. Он подпевал мне. Сомнения не было, именно подпевал. И я обрадовался этому. Разве, дорогой Шарах, неудивительно, что поющий песню ранения мог почувствовать радость? Такого, наверное, никогда еще не было. Но я и мой сосед по заключению — мы радовались, услышав друг друга. Я кончу петь — он начинает, он кончит — я запеваю.

Обессилев, мы засыпали. И так продолжалось не одну ночь. Но вскоре из соседней камеры в урочное время не донеслось ни звука. «Наверное, отмучился бедняга», — решил я.

Назавтра была прогулка. Казалось, не люди, а тени выходят на тюремный двор. И одна из таких теней отважилась шепнуть мне:

— На свободе большие волнения. Скоро набьют нашу блошницу, как рыбой бочку, двоих на одиночку!

По поведению Навея и его товарищей я еще раньше догадывался, что на воле происходят какие-то перемены.

Не прошло и трех дней, как дверь, побуревшая от ржавчины, с лязгом отворилась, и тюремщики сначала втолкнули в мою камеру деревянный топчан, покрытый тюфяком, а потом ввели арестанта.

— Принимай гостя! — мрачно пошутил один.

В тусклом свете я увидел высокого человека, голова его почти касалась потолка. Густые волосы, еще не тронутые сединой, падали на лоб, а впалые щеки заросли колючей бородой, как терновником Ты когда-нибудь видел, сынок, горные озера вблизи вершины, венчанной вечным снегом? Они всегда такие синие, словно осколки неба. Вот такого цвета были глаза у вошедшего. Он был худой как посох и еле держался на ногах. Но, несмотря на слабость, старался стоять прямо.

— Добрый день! — прижав ладонь к груди, приветствовал он меня. И с печальной усмешкой добавил: — Правда, добрых дней в тюрьме не бывает. Скажи, друг, не ты ли разделял со мной боль и пел песню ранения? Не абхазец ли ты родом?

Его появление ошеломило меня; если бы я не держался за стену, наверняка упал бы.

— Твой приход праздник для меня, — сказал я. И забеспокоился: — Тебе тяжело стоять. Ты садись, садись!

Он опустился на край топчана, и лицо его попало как раз в струю света из оконца. И сердце мое замерло от скорби: на лице синеглазого лежала уже тень смерти.

— Я убых, но мать моя абхазка, — и в порыве нежности я, глотая слезы, обнял обреченного.

И здесь он, словно чем-то пораженный, стал внимательно всматриваться в меня:

— В детстве я знал человека под именем Зауркан Золак. Ты очень похож на него. Только тот, коли он жив, будет, пожалуй помоложе...

Слезы застили мне глаза:

— Я и есть Зауркан Золак! Но кто ты, дорогой?

— О боже милостивый! — прошептал он и выдохнул еле уловимый стон. — А говорили, что тебя повесили. Неужто со дня убийства Селим-паши ты сидишь здесь?

— Почти...

— В те годы я был еще мальчиком, но по глазам узнал тебя по глазам...

Больше говорить он не мог. Кашель, удушающий кашель начал разрывать ему грудь. Я помог страдальцу лечь на топчан и подал воды. Когда приступ кашля чуть утих и парень почувствовал облегчение, он, слегка отдышавшись, спросил:

— Ты не забыл, Зауркан, селение Осман-Кой? По соседству с вами жил абхазец — садз Абухба Мзауч. Вы, помнится, были с ним добрыми приятелями. А сын Мзауча — маленький Шоудид больше проводил времени на вашем дворе, чем на своем. Ты еще игрушки ему мастерил...

Несчастный дышал прерывисто и все время держал руку на груди, словно остерегался, что вот-вот проклятый кашель снова начнет душить его.

— Так ты Шоудид? Сын Мзауча — Шоудид?! — воскликнул я.

— Ты угадал, Зауркан.

— Господи, что делает время!

Сын Абухбы Мзауча родился в Турции, в Самсуне, и мой отец дал ему имя: Шоудид! Так называлась одна из высоких вершин Абхазии. Наверное, я мог бы представить себе и не такое, но представить, что передо мной Шоудид, тот самый, которого я когда-то держал на руках и мастерил ему свистульки, — это было сверх моего воображения.

Пулевая рана в его груди гноилась, разливала по телу гибельный жар, испепеляя силы. С каким наслаждением я бы отдал свою жизнь, чтобы только хоть на немного продлить его годы. Он понимал, что умирает, и не жаловался на судьбу, держась стойко, как подобает мужчине. Ему нельзя было говорить, но он пренебрег этим, чтобы поведать мне о том, что сталось с ним и его семьей после того, как я уложил Селим-пашу.

— Мы с отцом и матерью оставили Осман-Кой и переехали в окрестность Адапазары, где вслед за садзами расселились дальцы, цебельдинцы и гумцы. Сородичи помогли построить нам дом. Меня отдали в мектеб. Я оказался способным, и после окончания учебы в мектебе меня отправили в стамбульское медресе. Проучился я в нем два года, но окончить его так и не смог: не хватило денег у отца. Правда, за два года я успел изучить три языка и приобрел кое-какие полезные знания. В Стамбуле я встретился с Тагиром, внуком Хамиды. Он стал учителем и после того, как убыхов выслали из Осман-Коя, последовал за ними. Я переписывался с ним. В далеком селе он обучает грамоте убыхских детишек. Достойнейший человек! А наследник Шардына, сына Алоу, Мансоу, хоть и рос рядом с Тагиром, гулякой стал: пирушки, карты, женщины. Отцовские страсти...

Шоудиду не хватило воздуха, к тому же его постоянно мучила жажда. Дай хоть полный кувшин, он его осушит до дна. Для того чтобы он хоть немного отдохнул, я сам то и дело брал вожжи разговора в собственные руки. И о своих злоключениях рассказал ему, и о том, как я породнился с семьей Шмата.

Сына Абухбы Мзауча не очень удивило то обстоятельство, что Навей защищал свой дом с помощью оружия. Оказывается, на воле произошли большие события. Турецкие крестьяне, доведенные до крайнего разорения в результате бесконечных войн и многочисленных налогов, все чаще бунтовали и даже с оружием в руках выступали против султанской власти. И в России было неспокойно... От Шоудида я узнал, что его отец примкнул к войску Камлат-паши, чтобы попасть домой на Кавказ.

— Перед отплытием он сказал мне: «Мать береги и не думай, что я иду воевать с русскими. Как только высадимся, я уйду от Камлат-паши. И еще запомни, сынок. Родина может потерять тебя, но ты никогда не смеешь терять родины в своем сердце». Он, как только высадились на кавказском берегу, бежал от Камлат-паши, уведя с собой сотню стрелков. И пропал без вести. Мать умерла, так и не дождавшись благой вести: отец, оказывается, жив. Я получил от него письмо: старик проживает в селении Джгерда. Он зовет меня к себе... Да не увидеть мне уже отца...

И Шоудид закрыл глаза. Я положил ладонь на его горячий лоб. Он попросил воды. Я поднес ему миску с водой, и он с жадностью пил, а в груди у него все клокотало.

Вскоре он продолжил свой рассказ:

— Спустя неделю, как я получил письмо от отца, абхазцы-махаджиры, доведенные до отчаяния поборами и непосильным трудом, восстали и убили управляющего князей Маршан. За это им грозила высылка в пустынные земли или в Сирию. Люди решили вернуться домой, в Абхазию. Решили нанять пароход, но для этого потребовались большие деньги. Таких денег у нас не было. Сгоряча пошли на преступление. Возник план: ограбить почтовую карету, которая перевозила казенные деньги. Я был в засаде. Карету, на нашу беду, сопровождал в этот день усиленный конвой. Началась перестрелка. Пуля прострелила мне грудь. Потом судили... Так и не довелось мне увидеть родины. Если ты, Зауркан, увидишь ее, поклонись ей от меня... Я верю, что придет, еще придет для тебя день свободы! «Уаа-райда, уаа-райда», — затянул он вполголоса песню ранения...

С этой песней на устах он и умер на моих руках. Я, обливаясь слезами, подпевал Шоудиду до последнего его дыхания. А потом закрыл ему глаза, еще не зная, что его слова окажутся для меня пророческими. Все вокруг бурлило и волей мятежного духа менялось. Был свергнут зловещий султан Абдул-Хамид, и власть перешла к младотуркам. Они объявили манифест. Перед многими открылись двери тюрем. И я, за истечением давности совершенного мною преступления, оказался на свободе.

———•<====♦θ♦====>•———


© Сетевая версия — A.U.L. 08.2009. kavkazdoc.me