ФОН Прозрачный Новая книга Старая книга Древняя книга
kavkazdoc.me/Историческая литература/Баграт Шинкуба. «Последний из ушедших» Книга 1-я Книга 2-я Книга 3-я

Баграт Шинкуба

Последний из ушедших

Оглавление

КНИГА ТРЕТЬЯ

Что может изменить время?

Медная труба

Конец нашего жреца

Мансоу, сын Шардына

Астан Золак

Газета из Абхазии

На противоположных берегах

Исчезновение Бытхи и смерть Тагира

Последний путь


Послесловие

КНИГА ТРЕТЬЯ

Что может изменить время?

— Как спал, дорогой Шарах? — Старик так озабоченно спросил меня сегодня утром об этом, что мне стыдно ответить ему, что я спал как мертвый.

— Это хорошо, когда у человека сон спокоен! — сказал старик. — А я как только начинаю думать о пережитом, воспоминания, подобно морским волнам, подхватывают и несут меня куда-то мимо сна, как мимо берега. Знаешь ли, дорогой Шарах, о чем я думал ранним утром сегодня? «Пока мой гость, мой дядя по матери, находится у меня дома, я снова не чувствую себя заброшенным и безродным, но как мне быть, когда он уедет?» Думаю об этом каждое утро, с тех пор как ты перешагнул мой порог! Но сегодня мне почудилось, что наши старики, Сит, Соулах и другие, давно ушедшие из этого мира, приказали мне не бояться, что ты уедешь.

«Когда он будет уезжать, дай ему с собой свою душу, — сказали они, — пусть он возьмет ее и вернет родной земле. Ведь и наши души уже давно ушли туда, а твои старые кости так же, как и наши, пусть тлеют здесь, кому они нужны!»

Так сказали они мне, пока ты спал, а я не спал. И если они правы, то даже пусть я не успею, не вручу тебе свою душу — она все равно сама пойдет туда, за тобой! И, наверное, уже недолго ей ждать этого! Проклятая старость! Не обижайся, но я сегодня, наверно, ничего не расскажу тебе. Мне надо побывать в одном месте, а потом, когда вернусь, может быть, я все-таки засну. Усталые ноги иногда помогают голове заснуть, даже когда она не хочет...

Сказав это, Зауркан взял свой посох и вышел из дома. Куда? Может быть, направился к старым могилам? Не знаю.

Бирам пришел, как всегда, к полудню, но, увидев, что нет старика, спрашивать о нем не стал. Посадил меня за стол, накормил и ушел.

И я остался один со своими мыслями, даже довольный этим неожиданным подарком — одиночеством. Записывая, не успеваешь думать. Биография Зауркана Золака, ее кровавая история, как след раненого, тянется через всю трагедию убыхского народа. И меня в который раз поражает точность памяти этого столетнего человека. Сравнивая рассказанное им о себе с историческими датами, почти всегда находишь совпадения. Убыхи оставили кавказское побережье в 1864 году. Если Зауркану Золаку было тогда двадцать четыре года, а так это примерно и выходит по его рассказу, то, значит, он родился в 1840 году и, считая, что ему сейчас в 1940 году, сто лет, говорит мне чистую правду.

«Не больше пяти или шести лет я оставался среди убыхов после того, как мы высадились в Самсуне, считая и годы, прожитые нами в Осман-Кое!» — рассказывает он. Если верить этому, то он, мстя за своих сестер, убил Селим-пашу где-то в 1869 или 1870 году. А после того как его выкрали из тюрьмы и продали в рабство, он, по его словам, «...восемь лет, спотыкаясь и падая, день и ночь шел по африканской пустыне». И, несмотря на поэтическую форму, суть сказанного — точна или почти точна: если он был в Африке восемь лет, то действительно мог вернуться в Стамбул в 1877 году, именно тогда, когда происходило то насильственное переселение абхазцев в Турцию, которое оставило свой след и в его старческой памяти.

После этого некоторое время был на свободе, и трудно понять по его воспоминаниям, когда именно он опять был арестован, но зато совершенно ясна дата его освобождения. Младотурецкая революция совершилась в 1908 году; тогда же был свергнут и кровавый султан Абдул-Хамид, о котором с таким ожесточением вспоминает старик.

Когда Зауркан Золак проводил безнадежные годы пожизненного заключения, через толщу тюремных стен до его оторванной от всего мира камеры все-таки долетели искры первой русской революции. Вспомним рассказ старика, озаглавленный мною «Песня ранения». Откуда мог знать узник-горец, через расщелину в тюремной стене долгие годы подряд наблюдавший жизнь турецкой крестьянской семьи, что выросший мальчик, которому он дал имя Навей, как и тысячи других турецких крестьян, с оружием в руках восстанет против султанского ига и что даже те самые военные, на которых так надеялся султан, как на оплот своего могущества, вдруг окажутся ненадежными. Ведь именно в те годы — чего старик, разумеется, не знал, но что я прекрасно знаю — двадцать восемь турецких офицеров написали сестре казненного русского революционера, бесстрашного лейтенанта Шмидта, письмо, которое я со студенческих лет помню наизусть: «Мы клянемся бороться до последней капли крови за святую гражданскую свободу, во имя которой у нас погибло немало наших лучших граждан. Мы клянемся еще и в том, что будем всеми силами и мерами стараться знакомить турецкий народ с событиями в России, чтобы общими усилиями завоевать себе право жить по человечески...»

Откуда мог знать Зауркан Золак все связи между одним, и другим, и третьим — между 1905-м годом в России, казнью лейтенанта Шмидта, письмом турецких офицеров, свержением Абдул-Хамида и собственным освобождением из тюрьмы? Нет, конечно, знать он не мог, но следы всего этого все равно то в странной, то даже в причудливой форме прошли через его рассказ.

И хотя мы с ним пока остановились на этом, наверное, и дальше повесть его жизни не останется глухой к отзвукам истории. Ведь впереди у нас с ним еще и мировая война, и революция в России, и революция в Турции, — и я еще не знаю как, но уже не сомневаюсь, что как-то, каким-то боком все это соприкоснулось, не могло не соприкоснуться и с историей убыхов, и с собственной судьбой старика.

Я, с одной стороны, радуюсь сегодняшнему перерыву, а с другой — тревожусь. Срок моего отъезда близится, что я еще успею и чего уже не успею записать?

Когда Зауркан вернулся, так и не объяснив мне, куда он уходил, он вдвоем со мной, но молча поужинал и лег спать раньше меня. Его присказка — что усталые ноги помогают спать голове — оказалась святой правдой. Я не слышал, чтобы он вставал ночью, а утром, едва мы оба встали, он, словно угадав тревожившие меня вчера мысли и не дожидаясь моих просьб, сразу начал рассказывать.

За порогом тюрьмы ожидали меня годы скитаний. Это только так говорится: «Даст бог день — даст бог пищу». Никто ничего даром не дает. Будь хоть трижды неприхотлив и вынослив человек, а без хлеба он не проживет, не правда ли, Шарах? Прах многих дорог покрывал мои ноги. Кем я только не был? Чабанил, нанятый в пастухи владельцем курдючных отар; работал грузчиком в измидском порту; прибирал в лавке богатого купца; был землекопом на строительстве железной дороги. И вот таким образом добрался я до селения Шат-Ипа, где проживали абхазцы-махаджиры. Близких родственников по материнской крови в живых уже не оказалось, но двоюродный дядя мой по имени Кансоу приютил меня, и прожил я под его кровом почти два года. На кладбище Шат-Ипа он показал мне две могилы. В одной из них покоилась моя мать, в другой — отец. В изголовье обеих стояли неотесанные валуны. Могилы заросли травой. Я огородил их и мог утешаться тем, что мать с отцом последнее пристанище обрели среди своих.

Ты хочешь, Шарах, узнать, как мои родители оказались в Шат-Ипа? После того как я убил Селим-пашу, Мата скрылся. Он был неглупым малым и сразу смекнул, что надо спасать отца с матерью. А путь к спасению имелся один: бежать из Осман-Коя. Так переселились они в Шат-Ипа, где родной брат матери — он еще был жив в то время — предоставил им убежище в своем доме. Убитая несчастьем, произошедшим с дочерьми, и моим арестом, мать не протянула и года. Пять лет спустя скончался отец.

После его смерти Мата решил было построить дом и обзавестись собственным хозяйством, но здесь объявили призыв в армию. Среди других цебельдинцев загребли и его. Воинская часть, в которую он попал, направлялась маршем в Аравию. С тех пор ни слуху о нем ни духу, как в воду канул.

И сестры мои без вести пропали. Родственники Селим-паши после его гибели распродали принадлежавший ему гарем со всеми женами и наложницами. Установить, где теперь мои сестры и Фелдыш, да и живы ли они вообще, было невозможно.

Ты, наверно, удивлен, мой терпеливый Шарах, что я с такой легкостью говорю о смерти и исчезновении самых дорогих мне людей. Что поделать? Немало с тех пор воды утекло. Время притупляет боль, высушивает слезы, повязывает память чалмой забвения. Оно — великий утешитель. Не будь у него этого назначения, может, половина человечества сошла бы с ума. А зачем тогда вспоминать прошлое, ворошить давнее, воскрешать тени предков, спросишь ты? Да в назидание, сынок, ради добра, чтобы предостеречь одного или многих от жестокой ошибки и горького раскаяния в будущем.

Жить бы мне в Шат-Ипа, да затосковал я по убыхскому слову, да и отвык я от оседлой доли. Затосковал, и потянуло меня в дорогу, ибо сказано: «У того, кто пришел, есть и обратный путь». Шел не быстро и верст отмахал немного, но стала земля походить на пепелище: сверху зола, а под белым прахом ее еще жар таится. И не на чем взор остановить: все голо кругом до самой черты, где свод небесный лепится к земле. Ветер подул и подхватил пыль, свивая ее в серые жгуты на пути моем. Словно вымер весь свет, и я один в этом сумеречном, обезлюдевшем мире, где воет ветер и впору самому завыть от безысходного одиночества и жути.

Вдруг сквозь клубящееся седое марево я, прикрывая ладонью глаза, заметил какую-то черную точку. Вначале подумал: стервятник. Точка росла, приближалась, и сквозь сиплый хрип и свист мертвящего ненастья я уловил человеческий голос. Он дрожал, как осенний лист на ветке. Кто-то пел протяжную, печальную песню, похожую на плач, на причитание и проклятие одновременно. Ветер то заглушал ее, то относил в сторону, то словно усиливал, направляя навстречу мне. Вскоре я различил человека, едущего на осле То был старик, чье лицо, обожженное солнцем, походило на морщинистую землю, по которой двигался его низкорослый ишак. Появление живой души ободрило меня. Когда ездок поравнялся со мной, я приветствовал его, приложив ладонь ко лбу. Но он, устремив отрешенный взгляд в мутное небо, не заметил меня, находясь во власти своей печальной песни. Я было решил, что старик, вопреки обычаю, совершает намаз, сидя верхом на осле. Но песня его не походила на молитву, хотя обращена была к небу. Он, проехав мимо, даже не оглянулся, точно желая сказать: «Путник, я тороплюсь. Пусть песня моя расскажет тебе обо мне»

Я глядел ему вслед, и ветер, метнувшийся в мою сторону, донес протяжный голос старого турка. Понукая усталое животное, всадник пел о том, что, кроме старости и ослика, ничего у него не осталось. И обращался к своему выносливому вислоухому другу:

Вези меня, куда велит кручина,

Сквозь даль на все четыре стороны,

Куда ушли мои четыре сына

И там остались на полях войны.

В груди не сердце у меня, а рана,

И горьких слез глаза мои полны.

За это проклинаю я султана,

И вторят мне четыре стороны.

Всадник таял вдали, и его печальная песня звучала все глуше, пока не оборвалась, как нить. Стыдно признаться, но я позавидовал этому горемычному старику, ибо он хоть в песне нашел успокоение для души своей.

О, если бы я мог, как этот осиротевший турок, запеть обо всем пережитом, клянусь, я бы выжал слезы из глаз даже каменных людей. Но я оставался убыхом, а какой убых способен петь в одиночку, за исключением лишь песни ранения. Нет, мне для песни нужна была не только апхиарца, но и слушатели, которые соединили бы свои голоса с моим, словно пенистые чаши с горьким или медовым вином. Мы, убыхи, в этом походили на горы: запоет один — эхом откликнутся другие.

— Чтоб тебя волки разодрали, паршивый телок! Все до капли норовишь высосать! — размахивая палкой, набросился на телка, прильнувшего к вымени матери, коренастый старик.

Схватив рыжего обжору с белой звездочкой на лбу за хвост, он оттащил его от коровы и, ударом ноги отворив калитку, загнал телка во двор.

— Еще солнце не село, а ты уже домой приплелась. Обленилась щипать траву, дармоедка! — продолжал выговаривать старик, обращаясь теперь к корове, чьи глаза напоминали спелые сливы, омытые дождем.

Брань старика показалась мне благозвучнейшим приветствием, потому что звучала она по убыхски.

Пожалуй, в иную, более раннюю пору голова моя закружилась бы от радости и слеза благоговейно скатилась бы по щеке, но сейчас душа моя не была такой податливой на нечаянную отраду.

Боже мой, язык убыхов! И подумать страшно, как давно я не слышал его! Все это произошло в отдаленном селении, куда забрел я в поисках отдыха и ночлега. Из ворот выглянула приземистая старушка:

— За этим пронырой не углядишь! Он и вчера ухитрился выбраться на улицу, чтобы в подойник ничего не попало... Привязывать его надо...

Хоть кожа моя загрубела, как буйволиная, и то по ней прошла дрожь: я узнал голос моей родной тетушки Химжаж, сестры отца. «А старик — это же Сит, муж ее. Как же я сразу не признал его?» — пронеслось у меня в голове.

Какая-то задумчивость нашла на меня. Я стоял, улыбался и думал, сколько же лет миновало с тех пор, как мы не виделись. Из этого состояния вывела меня маленькая пегая собачка, которая с пронзительным лаем выскочила со двора.

— Добрый день! — поздоровался я.

Старик со старухой переглянулись. Их поразило, что незнакомец говорит по убыхски.

— Добро пожаловать, путник, — ответил Сит, вглядываясь в мое лицо.

— Кто этот несчастный? — не скрывая тревоги, шепнула мужу тетушка.

— Если судить по лохмотьям, то непременно царевич!

Она не поняла его шутки и растерянно спросила:

— Какой царевич?

Здесь я не выдержал и протянул к ней руки:

— Тетушка Химжаж, родная моя, или не узнаешь? Это я, Зауркан!

— Зауркан? — выдохнула она и, зажав пальцами губы, словно сказала что-то не то, обессиленно прижалась спиной к воротам.

— О аллах, кого я вижу! — простонал Сит и, плача, стал обнимать меня.

— Кто это, Сит? — снова пролепетала старушка.

— Несчастная, протри глаза! Перед тобою — Зауркан! — И почти закричал: —Зауркан! Твой племянник!

— Зауркан? Мой племянник? — И тетушка засеменила ко мне, но, сделав несколько шажков, закатила глаза, и ноги у нее подкосились.

Я подхватил старушку, стал дуть ей в лицо, но это не помогло. Она была в обмороке. Я на руках внес тетушку в дом и положил на тахту. Сит, смочив холодной водой полотенце, начал прикладывать его к вискам жены:

— Если уж ты собралась на тот свет, то выбрала самое подходящее время. Родной племянник поможет мне похоронить тебя.

Я был не на шутку напуган. Если тетушка умрет, не приведи господь, я окажусь невольным виновником ее смерти.

— Не бойся, Зауркан, не помрет она. Скоро очнется. Не первый раз! — спокойно махнул рукой Сит. — Ты вон сколько времени в покойниках числился, родней оплаканный, и то воскрес. Дай-ка получше разглядеть тебя, сынок. Не красит время, не красит. Сед как лунь, а ведь давно ли парнем был? Когда бы мать с отцом знали, что ты живехонек, не так страшно помирать было бы им. Ты садись, садись, отдыхай! Ноги небось гудят с дороги, гудят. — И кивнул, словно извиняясь, в сторону жены: — А за нее не беспокойся, придет в себя.

И действительно, тетушка открыла глаза, охая, привстала и, спустив на пол ноги, позвала меня:

— Сядь-ка поближе, сердечный мой.

Она поправила под черным платком растрепавшиеся седые пряди. Я сел на низкой скамеечке подле нее, и она, нежно гладя мою голову, все вздыхала, не в силах продолжить разговор, и слезы в три ручья текли по ее бескровным щекам. Потом она накрыла на стол, и принялись мы, ужиная, изливать души, вспоминать мертвых, как на тризне несбывшихся надежд.

Дом Сита под плоской крышей, как и все остальные дома деревни, был построен из кизяка. Стены изнутри его и снаружи были обмазаны глиной. В доме было две комнаты. Когда я проснулся в одной из них, солнце уже стояло высоко. Снаружи доносились голоса — мужские и женские, произносилось мое имя. Это соседи, сообразил я, явились, чтобы поздравить Сита и Химжаж с моим возвращением.

Быстро одевшись, я вышел к ним. Мигом все пришедшие встали, окружили меня и, приветствуя по братски, обнимали.

— Здравствуй, Даут! Где ты пропадал, Мурат?

— А ты помнишь нас, Зауркан?

— Как не помнить, когда вы все такие же молодцы! — отвечал я, еле узнав сильно постаревших Хафиза и Хатхва, что были братьями.

Посреди двора стоял на огне котел, в котором варилось мясо. По запаху понял я, что варится козлятина. От щедрот душевных Сит, видать, в долг купил козла, тряхнув старинным гостеприимством убыхов. И вот все мужчины сели к столу, предоставив мне почетное место. Женщины в чадрах оставались за порогом комнаты, и лишь одна Химжаж стояла в дверях, не сводя с меня любящих очей. Соседки подносили тарелки с кушаньем к дверям передавая их расторопному парню, который, в свою очередь, ставил их перед гостями. Раньше в нравах убыхов такого не было. Женщины лиц не прятали и могли вместе с мужчинами угощаться за столом, петь песни и танцевать. Прислуживали гостям обычно лишь молодые девушки, а что касается молодых людей, то им не полагалось сидеть, как равным, со старшими, а тем более встревать в их разговоры. Другие времена — другие песни. Я увидел, что за столом между стариками находятся несколько парней, которые шумно говорят, смеются и даже осмеливаются перебивать седоголовых. В былые времена мясо распределялось между сидящими за столом по степени уважения. Более почетные гости получали лучшие куски, как, например, ляжку, лопатку, голову или половину головы. Человек, в обязанности которого входило распределять мясо, выполнял предписание закона, и такой обычай никого не обижал. А здесь козлятина, разрезанная на куски как попало, лежала на большом подносе, и каждый брал то, что было ему по вкусу. Машалыш, одно воспоминание о которой заставляло меня глотать слюни, на столе не было. Ее заменял черствый хлеб. Мед, разбавленный водой, заменял нам вино.

Перед началом трапезы взял слово Сит:

— Почтенные гости, братья и соседи! Сегодня в нашем сиротливом доме праздник. Каждый из вас видит: вернулся Зауркан! Вернулся как с того света! Благодарю вас за то, что вы пришли разделить с нами нежданную радость. Окажите честь, дорогие, и отведайте, пожалуйста, все то, что стоит перед вами, и не взыщите, если что не так! Благослови, аллах!

Сит отпил разбавленного меда и приступил к еде. Все последовали за ним. Шумная разноголосица, шутки и смех огласили дом. Больше всех тараторили молодые, они громко переговаривались и развязно хохотали. Я смотрел на моих старых знакомых, облаченных в ветхие, залатанные черкески, и с грустью думал про себя: «Как подточило их время, а какими были...»

И еще подумалось мне: «Доведись Ситу принимать гостей в своей стране, все выглядело бы иначе. Хоть мясо целого быка подали бы к столу, извинился бы хозяин перед гостями, что угощение его бедно и не выражает того уважения, которое заслуживают собравшиеся. На деревянном подносе пустил бы он по кругу стопку водки для начала, чтобы каждый осушил ее до дна. А вслед за этим избрали бы тамаду. И такого, которому ума и почета не занимать. И начались бы тосты, и не столько насытились бы желудки, сколько души. А в свой час словно с небес спустилась бы застольная песня. А потом удальцы кинулись бы в пляс, положив ладони на тонкие талии. И застенчивые девушки выплыли бы в круг, вызывая на танец седоусых стариков. И они, не ударив в грязь лицом, доказали бы, что есть еще порох в их газырях.

Сит в стране убыхов слыл златоустом и шутником, умеющим подковать словцо. А теперь он будто лез за словом в карман и не всегда находил его там. Былой щеголь, он был одет в обветшалую, латаную и перелатанную черкеску. Одно лишь оставалось прежним в этом не пощаженном временем и судьбой человеке — доброе сердце.

Да и сверстники Сита могли жить только прошлым. А молодые, родившиеся в Турции, и не подозревали, какими молодцами и соколами были когда-то эти полусогбенные старики. И когда поднявшийся Хафиз предложил спеть старинную заздравную песню, молодые даже ухом не повели. Они, чавкая, ели козлятину, споря о каких-то занимавших их помыслы происшествиях.

— Эх, братцы, предки наши так не поступали! — старался перекричать невежливую разноголосицу молодежи Хафиз. — Когда появлялся гость, то ради него они могли забыть даже лежащего на смертном одре. Гостя величают песней и радуют пляской!

— Оставь, пожалуйста! «Предки, предки»! Умер Али, да не знаем какой! — отмахнулись от Хафиза молодые.

«Да, — подумал я, — таких среди убыхов не довелось мне еще встречать».

Но Хафиз, невзирая на грубость молодых, затянул старинную убыхскую застольную песню:

Уа-райда, станем петь

О былых героях, други,

И едины будем впредь,

Словно звенья у кольчуги.

Два-три человека из пожилых, в том числе и я, подхватили знакомый напев. Мой голос, чему я сам поразился, звучал свободно, словно вырвался он из цепей молчания.

Уа-райда, в добрый час

На отеческом пороге,

В честь гостей, почтивших нас,

Стар и млад поднимут роги!

Песня как внезапно началась, так внезапно и оборвалась. Хоть на миг, но заставили мы помолчать молодых и послушать нас — последних хранителей родного огня. Шмат, смахнув слезу, улыбнулся мне:

— На исходе жизнь, но благодаря тебе, Зауркан, мы сейчас словно побывали на отчих вершинах.

Женщины, толпясь в дверях и прикрывая рты кончиками платков, глядели на меня с удивлением. Это продолжалось недолго, и снова мы спустились на землю.

Я остался жить в доме Сита. Сыновья его, ушедшие на войну еще из Осман-Коя, пропали без вести, и старики всю свою любовь и заботу перенесли на меня...

Если отсюда, мой любезный гость, где мы сейчас с тобой сидим, скороход отправится на юг, то ему понадобятся две недели, чтобы добраться до селения Кариндж-Овасы, что означает «муравьиная долина». Вполне возможно, что до появления убыхов не обитало там ни одной твари, кроме муравьев. То была голая, узкая полоса земли... Она напоминала собачий язык, острием своим свисающий в сторону севера. Основание ее и поныне упирается в гнилостные болота, над которыми кишмя кишат малярийные комары, а острие упирается в каменистое плоскогорье. Лето там, как правило, удушливое, палящее. И если оставить поля без полива, то на них и былинки не уродится. А зима тамошняя, напротив, студеная, ветреная и почти бесснежная. Каторжней места не сыскать. Только шайтан в черную пятницу мог подать мысль о выселении убыхов именно в эту безжизненную пустошь. Мол, если выживут — их счастье, перемрут — не наше горе. И выселили.

Человек, застигнутый бурей в открытом море, после того как корабль пошел ко дну, может уповать лишь на собственное мужество, силу рук, сжимающих весла, а уж потом — на бога. Убыхи, избрав по краям долины менее выжженные участки земли, начали хозяйствовать. Возникло тридцать селений из кизячных безоконных домов с плоскими крышами. Вдумайся, дад, — «из кизячных домов». Это как насмешка судьбы. Ведь когда-то, строя даже простую хижину, убых отвергал ореховые жерди и применял жерди из духмяного рододендрона, обходил стороной ольху и вырубал стропила из каштана, а кровлю застилал не папоротником, а золотой соломой или смолистой дранкой. И никаких колодцев убыхи не рыли, утоляя жажду из живительных родников. А в Кариндж-Овасы им приходилось долбить омертвелую землю на десятки саженей вглубь, чтобы добраться до мутной воды. И трудно было винить молодых людей, которые родились и выросли вдали от рододендроновых рощ и серебряного клекота горных родников, в том, что не умеют они петь убыхские песни, кидаться в пляс по зову праздничного барабана и скакать на конях, как некогда скакали их отцы.

Знаешь, о чем я всю жизнь здесь мечтал, милый Шарах? Сокровеннейшим желанием моим было хотя бы одну ночку провести в убыхской пацхе. Ах, какие волшебные сны снятся под ее кровлей! Какая бы ни стояла летом жара, в пацхе никогда не бывает душно. Через ее плетеные стены, как из-под птичьих крыл, течет дуновение ветра. А по ночам через те же щели льется лунный свет, и ты ощущаешь его на своем лице. А снаружи цикады распевают колыбельные песни. Блаженство!

А возьми, к примеру, очаг! Ни один убых не мог себе представить жилого дома, в котором не было бы очага. Он, как святыню, почитал огонь, и огонь никогда не гас в очаге. Страшнее не было проклятия, чем слова: «Пусть твой очаг провалится!» И казалось, что впрямь это проклятие кто-то обрушил на головы всех убыхов, и оно исполнилось. Теперь в домах убыхов посреди земляного пола вырывалась яма, под названием тандыр, в ней гнездился огонь. На этом огне приготовляли пищу и пекли хлеб.

Медная труба

Летний полдень, солнцепек. Куры, забравшись под дувалы, лежат с разинутыми клювами. Все покрыто махровой пылью. На дороге она горяча, это чувствуется даже через сапоги. Крыши, листва редких дерев, дувалы, ворота, жующие вечную жвачку верблюды — все осыпано пылью. Ударишь ладонью по боку верблюда или ткнешь калитку — и рука погружается в летучий, взрывчатый прах. Селенье словно вымерло, даже собаки не лают. Люди в своих безоконных жилищах пережидают жару. Они просыпаются до восхода солнца, трудятся, пока не раскалится воздух, а потом ждут вечера, чтобы закончить работу. Летом иначе нельзя. Я живу в Кариндж-Овасы как временный постоялец. Во всяком случае, все меня принимают за него. «Раз пришел, значит, уйдет», — рассуждают соседи.

Посредине селения стоит мечеть. Пять раз на день муэдзин всходит на ее минарет, чтобы призвать правоверных к совершению намаза. И снова звучит его голос: «Нет бога, кроме аллаха...»

...К востоку от Кариндж-Овасы осенью появлялись джамхасары, принадлежавшие к племени уараков, потомственных кочевников. Жили они замкнуто, по собственному строгому адату, и чужеродцев в среду свою не допускали. Даже торговые дела с иноплеменниками вели по крайней необходимости. На вид, как все кочевники, родившиеся в седлах, это были статные, поджарые, смуглолицые люди. Промышляли они скотоводством, перегоняли коз и овец с пастбища на пастбище. Когда кочевники располагались в конце лета на короткий срок поодаль от убыхских селений, их черные, из овечьей шерсти, палатки напоминали отдыхающую стаю воронов, готовую каждую минуту подняться и улететь. Предводителем джамхасаров был Джавад-бей, суровый, необщительный старик. Несмотря на то что в его гареме были убышки, он не щадил убыхов. Даже устраивал на Кариндж-Овасы набеги, похищая женщин и скот.

Само собой разумеется, что махаджиры хватались за оружие, защищая свое достояние и честь. И всякий раз лилась кровь, но кто думает о последствиях, очертя голову кидаясь в схватку?

К западу от голой равнины жили шаруалы. На слово приветливые, обходительные, всегда себе на уме, расчетливые и чуть плутоватые, они из поколения в поколение занимались одним промыслом — торговлей, держа в своих руках не только ближние, но и дальние базары.

Шаруальская мать, укачивая сына, пела над колыбелью:

Баю, баю, спи, сынок,

Для всего наступит срок.

День придет. Отцу под стать

Будешь в лавке торговать.

С появлением убыхов в Кариндж-Овасы едва ли не на следующий день нагрянули шаруалы:

— Кому чуреки! Кому чуреки!

— Керосин! Керосин! — послышались крики новоявленных коробейников.

Вскоре один из предприимчивых шаруалов открыл лавочку в убыхском поселении, другой — кофейню, третий начал ссужать наших небольшими деньгами под процент. Когда открылась мечеть, то муллой в ней стал хаджи опять-таки из рода шаруалов, а сельским старшиной — его троюродный племянник. Говорили, что даже сам вали-губернатор — выходец из племени прижимистых шаруалов.

Со временем между убыхами и отпрысками этого купеческого корня установились не только торговые отношения, но и родственные. Смекалистые, не промах, парни забывали о базарных днях, удачных сделках, должниках, когда видели красивых убышек. Свадебные тосты в результате этого звучали на двух языках, а чаще на турецком, чтобы было понятно большинству приглашенных. И убыхские женихи, родившиеся подданными Оттоманской империи, охотно женились на девушках с приданым, нажитым на торговле и ростовщичестве.

Ты не забыл ли, дад Шарах, Тагира — внука старухи Хамиды, что покончила с собой, бросившись в волны реки Чорох? Еще в тюрьме, откуда нет возврата, сын Мзауча Абухбы, царствие ему небесное, рассказал мне о том, что Тагир, став знатным грамотеем, отправился добровольно вслед за высланными убыхами. Воистину все было так. Он учительствовал, обучая детей чтению и письму на родном языке. Как ты понимаешь, для такого благородного занятия надлежало иметь книги. Но книг на убыхском не существовало. Вот и пришлось ему самолично составить убыхский букварь. Конечно, это была рукописная книга и, наверно, единственная в истории нашей. Мулла не мог оставаться безучастным к такому предосудительному, по его разумению, поведению «черкеса». «Зачем детям знать какой-то там бесовский язык? То ли дело я, мулла, учу их турецкой азбуке, чтобы вывески могли читать, а в будущем расписываться в получении воинских повесток. К тому же раз они в мектеб ходят, то и арабский обязаны зубрить. Коран по арабски писан. Молитвы в стране ислама надлежит знать на память. А учить их языку, на котором ни молитвы не прочтешь, ни имени султана, — затея вредная, ибо отвлекает учеников от занятий, предписанных свыше. А если смотреть сквозь пальцы на самовольство учителя Тагира, то, еще чего доброго, отпрыски разбойничьего семени проявят усердие и научатся чтению и письму по убыхски. А потом, с годами, пойди проверь, о чем они пишут и что затевают. Спаси аллах, и без них полно смутьянов».

Распаляя подозрительностью свою бедную голову, мулла все чаще приходил к убеждению, что дело здесь нечистое.

«Откуда взялся этот осведомленный в науках Тагир? Из Стамбула! А в Стамбуле рос он где? В семье изменника и убийцы Шардына, сына Алоу. То-то и оно». И доносил своему начальству мулла: «Ставлю вас в известность, что сей нечестивец Тагир мало того что обучает детей инородцев небогоугодному языку, вопреки предписанию и закона, но и выступает ходатаем бунтарей и душегубов. Так, невзирая на султанское ираде, подстрекал единоверцев не платить налоги Али Хазрет-паше, сочинял жалобы и на мухтара, и на управляющего паши Хусейна-эфенди. Эти жалобы, а вернее, кляузы, писанные якобы от имени народа, не раз сам доставлял он во дворец великого визиря».

Что правда, сынок, то правда, был Тагир заступником народа и ходатаем его. Пророк слова свои через писца донести старался, а убыхи — через Тагира. Но как летний снег волновали визиря наши заботы. Он и краем уха не повел, только подивился: «Что? Убыхи? Неужели до сих пор не вымерли и не смешались? Значит — сами виноваты!» И все старания и усилия Тагира остались втуне. А мулла добился своего: учить детей убыхскому языку запрещено было внуку Хамиды раз и навсегда. Это случилось накануне моего появления в Кариндж-Овасы. Я хотел повидаться с Тагиром, но не пришлось. Он опять отправился в Стамбул о чем-то хлопотать в защиту односельчан...

Как ты сам понимаешь, дорогой Шарах, жить нахлебником в доме Сита я не мог. Подумал было заняться кузнечным делом, которому меня обучил сын Давида, но из одного благого намерения кузни не построишь, молота, наковальни, щипцов и других принадлежностей не приобретешь. Одолжил бы деньги у Сита, да откуда они могли быть? «В моем кармане лишь блоха на аркане», — горько шутил он. На один уголь в этой безлесной равнине и то потребовались бы немалые деньги. Стал я помогать старикам по хозяйству: сеял с ними хлеб, хотя какой можно было снять урожай на выхолощенной суховеями земле? К тому же не следует забывать, что надел Сита и тетушки Химжаж можно было, как говорится, буркой накрыть. Хотели было заняться выращиванием хлопка, но отступились: на него воды не напасешься. Однажды мы раздобыли семена дикой тыквы. Называлась она горлянка. Высадили семена и сами подивились: тыква уродилась на славу. Бедняк на выдумку горазд. Стали мы эту тыкву высушивать и ладить из округлой корки ковши с красивыми ручками, цедилки, чаши и прочую утварь. Наловчились и детские игрушки делать из сушеной горлянки: куклы, украшенные птичьими перьями, маски с усами из шерсти и прорезями для глаз. Нехитрый этот товар продавали на базаре. Правда, на продаже его много заработать было трудно, и привозили мы домой лишь медные деньги.

Слава богу, что отец мой не дожил до того позорного дня, когда его сын, рожденный быть пахарем и воином, оказался рыночным продавцом всех этих пустяковин.

Как-то под палящим солнцем, страдая от назойливых мух, я до самого вечера, разложив перед собой изделия из горлянки, проторчал на базаре. Солнце начало садиться, когда я на вырученные деньги купил соли, керосина, хлеба и пустился в обратный путь. Настроение было скверное, меня угнетало сознание, что дело, которым я занимаюсь, не дело для истинного кавказца, а кроме того, огорчали и настораживали услышанные мною вести. От людей я узнал, что не миновать новой войны. Говорили, что греческие войска готовятся высадиться в Измиде, а на Мерсинском рейде бросили якоря французские корабли; что в Стамбуле англичане диктуют свою волю лишенному самостоятельности султану, втягивая его в кровавые сделки. Дома, рассказывая Ситу о слухах, дошедших до меня на базаре, я выразил тревогу за судьбу убыхов.

— Поссорится князь с княгиней, а попадает служанке! — мрачно отозвался старик.

По пятницам я стал посещать мечеть. Не подумай, что Зауркан Золак оказался обращенным в магометанскую веру. Нет, мне приходилось так поступать только ради того, чтобы не подводить Сита и тетушку Химжаж. Что бы сказали о них, если человек, которому они предоставили приют в своем доме, слыл безбожником?

Должен тебе, дорогой дад, сказать, что все убыхи за годы моего скитания по Африке и пребывания в тюрьме прониклись исламом. Это обстоятельство немало поразило меня. Мне даже казалось, что они являли более благочестия, нежели жившие среди них шаруалы.

Каждую пятницу и старики, и молодежь отправлялись в мечеть. Теперь сородичи мои постились согласно мусульманскому календарю, что, правда, при убогом достатке сделать было нетрудно, а также не работали по праздникам, особенно в дни уразы и навруза. Обращаясь к небу, они уже не взывали: «Боже, помоги!», а произносили: «Помоги, аллах!» — и складывали перед собой ладони. Но что более всего поразило меня: не брали в рот хмельного. Да, все меньше походили эти люди на убыхов...

Ты спрашиваешь о Бытхе, милый Шарах? Как раз я и собрался тебе рассказать о ней. Еще существовала эта святыня, и старики продолжали поклоняться ей. Такое поклонение не должно тебя удивлять. Мне в молодости доводилось видеть, как шапсуги поклонялись стволу грушевого дерева, на котором был изображен крест, хотя слыли они язычниками. Да и среди черкесов всегда было две или даже три веры: одни поклонялись Христу, другие исповедовали ислам. А у иных черкесов имелись даже малые божества, как бы христианские святые, слитые с языческими божествами, вроде Мерисы, покровительницы пчел. Эти черкесы уверяли, что однажды в холодный год у них погибли все пчелы, кроме одной, которая уцелела, потому что укрылась в рукаве безгрешной Мерисы. От этой, мол, спасенной пчелы и возродился медоприносящий род.

Жрецом Бытхи являлся, как и прежде, старец Соулах. К тому времени вошел он уже в преклонный возраст, как я сейчас.

И вот как-то Сит говорит мне:

— Соулах занемог. Пойдем навестим его, сынок! Жаль, что ты не проведал старца до сих пор!

Я повиновался, и мы отправились к больному жрецу. Мой спутник был одет, словно шел на торжественный сход. На нем была черкеска, под ней — бешмет, на поясе висел кинжал, а в руке Сит держал посох с железным наконечником. Старик вырядился так празднично, чтобы вид его был приятен очам жреца. Встречные здоровались с нами:

— Салам алейкум!

И, вонзая в землю острие посоха, Сит отвечал всякий раз:

— Ваалейкум ассалам!

Ни одного прежнего убыхского приветствия. Вместо «добрый день» или «рад тебя видеть» — «салам алейкум», «ваалейкум ассалам»! А ведь говорили это убыхи! Как могло-такое случиться? Я спросил об этом Сита. Он ответил кратко:

— Привыкли!

На дороге мальчишки играли в «ножички». Когда мы проходили мимо них, ни один из них не поднялся, чтобы уступить нам путь. Все они, словно не замечая седобородых прохожих, продолжали азартно вонзать в землю стальное жало. Пришлось их обойти. Один черноволосый мальчик, по виду старший, оторвался от игры и, глядя вслед Ситу, крикнул:

— Сбрось шерстину, дед! Дай костям проветриться.

Игравшие расхохотались. Но Сит даже не оглянулся. Должно быть, он не раз слышал, как потерявшие стыд мальчишки подшучивают над пожилыми людьми. Новые времена — новые обычаи.

— Эх-эх-хей! Лучше бы не рождаться мне! — проворчал старик и о чем-то задумался. Может, понурив голову, вспомнил дни своей юности в Убыхии. О, там все было иначе!

«Коня!» — прикажет, бывало, седобородый старец, и мальчик Сит опрометью кидается к коновязи и подводит скакуна. И пока почтенный всадник садится в седло, мальчик придерживает стремя. А если выпадет честь сопровождать верхом этого всадника, то едет по левую сторону его, на полкорпуса сзади. Осадил коня старик, чтобы спешиться, а мальчик Сит уже на земле: одной рукой держит повод, а другой стремя, помогая спешиться. Потом устремится вперед и откроет перед ним калитку. Сядут старики к столу, принесет воду в кувшине, таз и полотенце, чтобы омыли они руки перед едой. И сколько бы ни сидели старшие за столом, хоть трое суток, будет им прислуживать, не присев ни на минуту. И пока не спросят, слова не вымолвит. Годы промчались, сам стариком стал, а молодежь нынче пошла другая. Те сопляки, что в «ножички» играют, плоть от плоти, кровь от крови убыхов, а горского воспитания в них и в помине нет. Значит, это только слова — что они убыхи, а кто они на самом деле —даже и не скажешь...

Когда мы вошли во двор дома, где жил Соулах, я увидел одетого во все белое, как для отправления молебна, жреца. Он сидел на низкой скамье, держа алабашу. Пепельная борода доходила ему до пояса. По обе стороны от него сидели местные старики. Соулах узнал меня и, поднявшись, обнял:

— Да придет счастье в дом, приютивший тебя.

И усадил меня рядом с собой, хотя я сам не осмелился бы сидеть на столь почетном месте. Старец страдал головными болями, но сейчас словно забыл о них. По его велению я поведал ему о своих скитаниях и годах заключения. Мой рассказ его взволновал.

— Братья мои, — обратился Соулах ко всем окружавшим его, — если бы вы сегодня не навестили меня, я бы все равно призвал вас. То, что и Зауркан здесь, это ко времени. Принял я решение сложить с себя обязанности жреца.

Такое неожиданное известие ошеломило нас.

— Давно я пришел к мысли об этом, но все медлил сказать, остерегаясь, что для вас — последних убыхских стариков — будет это тяжким ударом.

— Помилуй, не вправе ты поступить так. Твой разум и воля еще с тобой, и негоже тебе торопиться. Долг, возложенный на тебя народом, нелегок, но при упадке духа наших сородичей, стоящих пред бездной забвения, решение твое поспешно, — не скрывая тревоги, возразил Сит.

— Крепость духа важней, чем крепость ребер, — напомнил Даут.

— К чему предводитель, когда некого вести? Дерево не может жить, если корни его подрублены! Кому нужен жрец при святыне, которая давно в забвении? — печально, опустив голову, произнес Соулах.

— Нет, уважаемый Соулах, пока существует хоть один убых, поклоняющийся святой Бытхе, не можешь оставлять свои обязанности, — встал на сторону Сита его ровесник Татластан.

— Вашими устами говорит страх перед завтрашним днем народа, а моими — истина, — сказал Соулах. — Горька она, но куда от нее денешься...

Старец замолчал. Приступ головной боли заставил его долго сидеть не двигаясь. Это был уже совсем дряхлый человек. Морщины, избороздившие его чело, были глубоки, как борозды. На горбинке носа, выступавшего как скала из-под снега, кожа была так тонка, что сквозь нее просвечивал хрящ. Губы дрожали, словно он все время что-то нашептывал. Глазницы ввалились. Из глубины их смотрели на свет выцветшие, холодные, как стеклышки, голубые глаза, подернутые серой дымкой. Голос жреца, некогда зычный, звучал теперь глухо, как из пещеры.

— Сказано: уважь и старшего, и младшего. Будь по вашему! — когда головная боль утихла, изрек Соулах. — Соберем сход и воочию убедимся, много ли осталось ищущих покровительства Бытхи.

— Число их уменьшилось, но не иссякло, — в глубине души не будучи в этом уверенным, обнадежил старца Даут.

Но жрец не терял трезвости и в словах Даута почувствовал слабодушный вымысел:

— За коровой бредет теленок, за рассказчиком — сказка. Ждать недолго осталось. В первый же четверг созывайте людей. Если откликнутся...

— Э-э-ех! Были бы мы у себя дома, стоило бы только в трубу протрубить, как все явились бы разом, — вздохнул Сит.

Мы поднялись, чтобы разойтись по домам, но Соулах попросил нас повременить. Он подозвал своего болезненного, однорукого внука и что-то тихо приказал ему. Тот кивнул головой, скрылся в доме и через минуту вынес прекрасный старинный кинжал на убыхском поясе и священную медную трубу.

Соулах поднялся, взмахом, насколько хватило сил, вонзил алабашу в землю и огладил бороду.

— Братья, — с неожиданной пылкостью обратился он к нам, — знайте, что это перешло ко мне от дедов и отцов моих. Знайте, что этот кинжал выкован еще тогда, когда край убыхов процветал в славе и доблести. Все владельцы его были настоящими мужчинами, и длань каждого из них была продолжением стального лезвия. А эта труба слыла глашатаем народа, вестницей его радостей и горевестницей. Даже горы вторили ей. Я стою у края могилы. Мой внук, как вы знаете, человек больной и малоопытный. — Соу-лах повернулся ко мне: — Сын мой, Зауркан Золак, ты моложе всех присутствующих, а страданий перенес больше, чем любой из нас. Слабых духом страдания разрушают, а сильных духом — закаляют. И потому только ты достоин унаследовать вещи, на которых лежит печать судьбы.

— Уволь, — оторопел я, — могу ли быть преемником их? Ведь на мне кровь невинного Саида и кривлю душой я порою, ибо хожу в мечеть, не веруя...

— Подчинись! Мне видней, — сказал старец. Присутствующие стали меня поздравлять с оказанной честью. И, положив руку мне на левое плечо, Соулах повелел:

— В четверг утром ты явишься к священному капищу. Встанешь на вершине холма, приложишь к губам медноголосую трубу и воззовешь. Да напомнит людям ее зов, кто они! Павшие духом да воспрянут, забывший себя да обретет себя! И если мы не лишились милости бога, сход состоится!

Старики приободрились, словно скинули с плеч по десятку лет. А я стоял перед ними и не знал, радоваться ли мне или плакать.

Конец нашего жреца

Наступил четверг, день, которого мы, пожилые, ждали с замиранием сердца. Небо темнело от осенних низких туч, неприютно мчавшихся куда-то вдаль. В воздухе запахло дождем, но еще клубилась пыль на дороге. Отары, принадлежавшие джамхасарцам, спустились с гор и норовили подобраться к нашим полям. Убыхские дозоры, вооружившись, постреливали накануне ночью в сторону кочевников, а те, в свою очередь, палили по часовым.

Рано утром, как было мне велено, я поднялся на холм, чье темя венчал худосочный граб, посаженный в год появления убыхов в Кариндж-Овасы. Очевидно, почва не подходила для его жизни, и потому вырос он убогим и жалким. Под неказистым деревцем в глубине каменной ниши покоилась ястребиноликая Бытха. Я стоял напротив нее и все не решался начать трубить. «Разве под силу мне, чья грудь уже слаба, набрать столько воздуха, — думал я, — чтобы, дунув в трубу, подать громогласный зов, который услышали бы сотни людей?» Но выхода не было. И, прильнув губами к мундштуку трубы, я извлек себе на удивление из ее огненного горла протяжный звук. Уверовав в свою силу, я продолжал трубить. Вначале лицо мое было обращено на восток, потом я обратил его в противоположную сторону, не отнимая трубы от губ. Вскоре север был у меня за спиною, а затем за спиною оказался юг. Я трубил и трубил. Переводил дыхание и снова дул в трубу. Кровь стучала в висках. В горах эта труба звучала по иному. Там, откликаясь, вторили ей горы, а ветер, дующий с моря, не позволял звуку покинуть гнездовье эха. А здесь, казалось, ее призывный голос тягуче ударялся о низкие тучи и угасал в них, как в войлоке. Начался дождь. Я напрягал легкие, дул в трубу, и на лице моем капли пота сливались с каплями дождя. Труба не пела, а издавала гудки, как пароход, взывающий о помощи.

Я изнемог и присел под деревцем, положив трубу по правую руку. Накрапывавший дождь прекратился, и сквозь клочковатые тучи выглянуло солнце. Сход должен был состояться в полдень, и у меня оставалось время, чтобы пойти домой и возвратиться к назначенному часу. Но мне хотелось посидеть в одиночестве, предаваясь раздумьям. И я остался.

Дошел ли зов трубы до убыхов? Каким мыслям предаются они сейчас? А если соберутся в полдень, станут ли слушать Соулаха? Душевное смятение постепенно утихало, уступая место блаженному состоянию покоя. Какая-то дрема охватила меня. Сквозь полусомкнутые веки я увидел горы в дымке утреннего тумана. Заостренные хребты сверкали первозданной белизной. А по склону, сквозь зеленое буйство чащобы, вся в белой пене, каскадом спадая с гранитных уступов, мчалась речка Сочи. Но вот она достигла долины и, обретая прозрачность, потекла медленней. На донных камушках отражалось солнце. В том месте, где русло уже, а берега выше, речка была оседлана узким мостом. Я стоял на нем, глядел в воду и видел безбородое молодое лицо свое. Вдруг раздался еле уловимый треск камышинки. Я оглянулся: три косули, пугливо озираясь, спускались на водопой. Какие у них были прекрасные глаза, отороченные длинными ресницами. Такие глаза я видел не раз у женщин в горных селениях. Со мною моя кремневка, но стрелять жаль, и я отодвинул от себя ружье. Почему оно такое холодное? О господи, да это же труба... И здесь я очнулся. Передо мной лежала в желтых подпалинах земля. Замухрышка граб, как юродивый, что-то пролепетал мокрой листвой, и меня охватил страх. Где я был минуту назад? Неужели заснул? Нет, нет, я даже не смыкал глаз! Но как могло явиться мне видение, подобное сну? Или человек способен видеть сны с открытыми глазами?

Мысли мои отвлек путник, который направлялся к подножию холма. На всякий случай я бросил взор на небо. Нет, солнце еще не поднялось в зенит; следовательно, если этот человек спешит на зов моей трубы, то он опережает событие. Идет с непокрытой головой. На плечах — блуза, на ногах — сапоги. Вот уже я различаю черты его лица. Незнакомый! Высок, тонок, полуседые волосы зачесаны к затылку. Приблизился и заулыбался:

— День добрый! Удачи тебе, Зауркан. Когда бы ты знал, как я рад сегодня! — И обнял меня.

— И тебе всех благ, незнакомец!

— Почему незнакомец? Мы прекрасно знаем друг друга! Не ты ли делил со мной хлеб-соль, когда я жил в вашем доме?

Тут меня как осенило:

— Тагир! Клянусь святой Бытхой, ты мой названый брат Тагир!

И сам схватил в объятия поседелого мужчину, которого, страшно подумать, более полувека назад Мата и я несли почти бережно на руках по дороге в Осман-Кой. Он действительно жил в нашем доме, пока Шардын, сын Алоу, заодно с собственным отпрыском не отправил его в Стамбул. О, как горько плакала моя матушка, провожая маленького Тагира! Мы глядели друг на друга и не могли наглядеться. Чем пристальней я вглядывался в лицо нынешнего Тагира, тем резче воскрешала память облик маленького Тагира. Да, да, это его нос, такой прямой, да, да, это его глаза, такие синие.

— Встретились — и где встретились? Перед самой Бытхой. Воистину святое место, — сказал я.

В улыбающихся синих глазах Тагира отразились тучи:

— Святое место убыхов за морем осталось... Ночью, когда я вернулся из Стамбула домой, жена сказала мне о твоем воскрешении. Не решился в поздний час тревожить. А утром узнал от Сита, что ты сюда направился. Потом зов трубы услышал. Да, муж твоей тетушки прав: «Если кто-нибудь когда-нибудь, — сказал он, — воскресал из мертвых, то это наш Зауркан». Вернись ты после всего пережитого домой в доброе старое время, о тебе сложили бы песни на Кавказе и пели бы их в сопровождении апхиарцы. Но все равно для убыхов, не потерявших себя, возвращение твое — великое событие. Привез ты им напоминание о древней притче: «Когда горе взвалили на плечи горам — они не выдержали этой тяжести; тогда переложили на плечи людей — и они под ним не согнулись». Имя твое придает силу духа изнемогшим, учит мужеству и терпению.

Он говорил, а я смотрел на него и любовался. Над широкими плечами, словно горловина кувшина, возвышается смуглая шея, лоб чист и высок, и единственная морщина пересекает его, как шрам. Поседевшие усы коротко подстрижены и чуть прикрывают верхнюю губу, а брови еще черны.

— Я рад был слышать, Тагир, от людей, что слывешь ты заступником народа. Это похвально! Какие вести привез из Стамбула?

— Дурные вести, Зауркан! Никому нет дела до убыхов. Разброд и безволие царят в верхах. Месяц я обивал пороги правительственных ведомств. Никто не пожелал вникнуть в мои жалобы. С чем уехал, с тем и вернулся. Отверженные мы...

Время приближалось к полудню.

— Как думаешь, соберется ли народ? — спросил я.

— Старейшины ходили по домам, звали людей на сход. И трубный глас был слышен. Какая-то часть соберется, пожалуй! — отвечал он, прохаживаясь взад и вперед по холму.

— Убыхи стали правоверными мусульманами. — Тагир кивнул в сторону Бытхи. — Поклонение ей ушло в прошлое. Иную бы святыню следовало иметь им...

— Какую?

— Веру в свободу! Но ей поклоняться надо, не сгибая колен и с оружием в руках.

— Как может горстка людей воевать против целого государства?

— Горстка не может, ты прав, но верой в свободу должен проникнуться весь обездоленный люд. Распри между племенами идут не от человеческой природы, а от умысла власть имущих. Бедняк бедняка всегда поймет, на каких бы языках они ни говорили. Хозяевами земли должны быть те, кто на ней трудится в поте лица своего. Лучшее будущее, как дети, должно рождаться от согласия.

— Наверно, согласие не в природе человека. Где есть день, там есть и ночь; где есть богатство, там есть и бедность. Один радуется, другой слезы льет; один — здравствуйте! — явился на белый свет, другой — прощайте! — покидает мир. Нет, не в наших силах человеческих изменить этот порядок, Тагир.

— Насчет жизни и смерти, дня и ночи — так, а про людей — нет. Или ты не слышал, что в России царя скинули...

— Я не глухой...

—  Инкилаб не сказка. Закон братства в России вступил в силу. И господствует там не право сильных, а сила права всех народов. Твои единоплеменники по матери — абхазцы — имеют теперь свое государство. Глава правительства Абхазии в прошлом году посетил Турцию...

Пойми, дорогой Шарах, в каком душевном смятении я оказался. Пришел помолиться святой Бытхе — и вдруг слышу такие слова! И как я ни старался представить знакомую мне с детства Абхазию иной, о которой рассказывал Тагир, воображение мое было бессильно.

— Эхо событий, происшедших в России, докатилось сюда. Власть султана висит на волоске... Люди и здесь придут в движение, и тогда...

— Что тогда?

— Все изменится, Зауркан. Слушай, я хочу с тобой посоветоваться. Может, когда соберется народ, мне встать перед ним и прочитать собственную проповедь насчет всего того, о чем мы здесь толковали...

— Как знаешь! Удобно ли? Боюсь, подставишь себя под удар. Среди убыхов давно единства нет...

Солнце стояло над головой, и по два, по три человека к холму стали стекаться люди. Среди них не было женщин: привился магометанский обычай. Два парня, просунув жердь сквозь путы на ногах, несли к подножию холма белого козленка. За ним шли старики во главе со жрецом. Я с Тагиром спустился с холма, потому что в день молебна никто не имел права находиться на его вершине, кроме жреца. Народу, как я и ожидал, собралось немного. После молебна жрец заколол жертвенного козла. Молодые парни не знали, как освежевать заколотое животное, и за это взялся старейшина Татластан. Содрав шкуру с козла, он разрубил мясо на куски и положил в котел. В старое доброе время каждый род обязан был приносить в жертву козла, но теперь все поклонники Бытхи едва смогли наскрести денег на одно жертвоприношение.

Когда-то в таких случаях козлятину ели с широких свежих чинаровых листьев, а здесь на десяток верст в округе даже деревьев не было, поэтому несколько человек отправились за кукурузными листьями.

Сход представлял из себя грустное зрелище для того, кто видел на своем веку другое. Куда подевались статные джигиты в архалуках и черкесках, в черных папахах, с газырями на груди? Где чинные беседы стариков и услужливое поведение молодежи? Где лихие наездники, что после молитвенного обряда устраивали в честь него скачки? Где девушки с косами до пят, которые в кругу скачущих коней плыли на носках, раскинув руки, словно крылья? Где ретивые скакуны, что в нетерпении косили глазами и рыли копытами землю, позвякивая удилами? Один облезлый верблюд пасся поодаль. Собравшиеся, усталые, изнуренные, переговаривались о чем угодно, только не о святой Бытхе. Многие, увидев Тагира, обступили его и расспрашивали о поездке в Стамбул.

Но вот Соулах в белоснежном одеянии как привидение появился на макушке холма. В правой руке он держал лозинку, на которую были, как на шампур, насажены вареное сердце и печень козла. От них исходил пар. Старики у подножия холма, скинув шапки, преклонили колени. Я последовал их примеру. К моему удивлению, и Тагир склонил колени. «А хотел собственную проповедь произнести», — подумал я.

Большинство присутствующих как стояли, так и продолжали стоять. Кое-кто даже курил.

— О всемогущий бог! — начал Соулах. Воцарилась тишина. И жрец зыбким, немощным голосом напевно продолжал: — О святая, ястребиноликая Бытха, покровительница и заступница наша! Благослови нас! Отпусти грехи заблудшим и наставь их на путь праведный. Не осуди нас за скромность жертвоприношения! Коленопреклоненные, мы обращаем к тебе надежды наши. Услышь нас, всемилостивая...

И едва я успел подумать, что предки, наверно, не зря считали Бытху всемогущей, что она защищала их и помогала им, как в заднем ряду раздался пронзительный свист. Все оглянулись. Свистел, заложив четыре пальца в рот, человек в выцветшей одежде аскера. На него зашикали, но он не смутился:

— Весь век молимся, а какой прок от этого! И дед молился, и отец перед ней на коленях стоял, как паралитик, — он кивнул на Бытху, — а толку что? Три года я во славу султана вшей кормил на Балканах и орошал землю кровью. Вернулся — ни отца, ни матери, ни кола ни двора. Скажи, почтенный старец, почему пресвятая Бытха оказалась такой слепой, такой глухой, такой бессильной, что не помогла безвинному? — И, сплюнув, махнул рукой. — Все это ложь, и больше ничего!

— Ты что, обезумел? — оскорбленный богохульством бывшего вояки, в сердцах крикнул Сит.

— В мечети слова не скажешь, и здесь держи язык за зубами! Хватит с нас! — огрызнулся дружок солдата.

— Замолчите, святотатцы! — крикнул старик Даут.

Но солдат и его приятель не обратили на его крик никакого внимания.

— Бытха давно почила, и ты, жрец, напрасно держишь на палке перед ней сердце и печень козла! — бросил первый.

А второй насмешливо поддержал его:

— Или ты без твоей Бытхи сам не знаешь вкуса сердца и печени?

Начался шум и перепалка между стариками и молодыми.

— Вы что, сговорились сорвать молитвенный обряд? — потрясая посохом в воздухе, стоя лицом к молодежи, взвыл Татластан.

Тагир стал подниматься на вершину холма, должно быть решившись сказать людям свое слово. И в это время жрец Соулах, прервав молитву, выронил лозину, на которую были нанизаны сердце и печень козла. И как простыня, сорванная с веревки ветром, весь в белом, он вскинул руки и упал перед Бытхой.

Старца подхватили на руки и отнесли домой. В ту же ночь, не приходя в себя, он скончался.

Мансоу, сын Шардына

О мой Шарах! Ежели я не совсем заморочил тебе голову, прими еще несколько плодов с дерева моих воспоминаний.

Самым ненавистным человеком был для меня Шардын, сын Алоу. Все беды убыхов и нашей семьи я связывал с его именем. Этот святотатец явился виновником позора и гибели моих сестер. Даже его мученическая смерть не смогла успокоить моей жажды мести. Я продолжал оставаться духовным кровником Шардына, сына Алоу, чтобы и на том свете таскали его черти на штыках.

Когда я поселился в Кариндж-Овасы, меня поразило, что Мансоу, отпрыск молочного брата моего отца, живет припеваючи. Крестьяне отрабатывали барщину в его имении. Казалось бы, сын государственного преступника, убийцы сераскира должен был бы, в лучшем случае, превратиться в рядового подданного турецкого султана, а не жить за счет других. Нет, оказывается, у знати свои законы. Бедняк вроде меня совершит преступление — всю семью его режут под корень, совершит подобное деяние властелин — наследникам его не мстят, сын за отца не ответчик. И позаботились о Мансоу. Что говорить, повеса парень, без царя в голове, но кровей-то дворянских. Нельзя же, чтобы дворянин пахал землю. Случись такое, завтра простолюдины, чего доброго, решат, что порядок, установленный в подлунном мире, не от аллаха, а всего лишь от лукавого, и прежнее почтение ко всем представителям знати сойдет на нет.

Когда Шардына, сына Алоу, прикончили, мать Мансоу не без труда отправила наследника во Францию. Возвращения его она не дождалась, ибо умерла два года спустя. Бесшабашный малый, горячий норовом и видом не дурен, занялся торговлей и, связавшись с шулерами, ночи напролет проводил в казино. Однажды, пойманный с поличным, он вспомнил об убыхах и объявился в Кариндж-Овасы. «Я ваш дворянин, — напомнил он людям. — Прошу любить и жаловать». Его признали — рады вашей милости! — и повиновались.

Э-ех, убыхи, убыхи, как ни учила их жизнь, а старинная закваска сидела в них прочно. Склонили шеи, а на склоненные шеи ярмо надеть недолго. Да и власти расщедрились, отвели ему землю с лихвой: живи, мол, правь, наслаждайся. Приобретя опыт в махинациях, занялся новоявленный верховод убыхов перепродажей хлопка. Дела у него пошли, и вскоре этот голодранец сколотил состояние. Дом его на сто верст в округе первым сделался на зависть самому Али Хазрет-паше. На соплеменников, их нужды и заботы Мансоу, попросту говоря, поплевывал. Его интересовало только одно — чтобы они ишачили на его земле и не отлынивали от наследственной повинности. Яблоко от яблони недалеко падает: повадки и пристрастия отца перенял он с плотью и кровью. Я как мог сторонился шардыновского потомка, но Сит занемог, и пришлось мне раз в неделю выходить за него на поле Мансоу, то скот пасти, то мотыгой орудовать. Помню, между убыхами и джамхасарами вспыхнула очередная распря. Пропал у их предводителя Джавад-бея десяток баранов. Он подал жалобу вали: дескать, баранов убыхи зарезали. Трех убыхских парней взяли под стражу, учинили им допрос, но улик не было, и подозреваемых, на всякий случай отхлестав плетьми, отпустили. Джавад-бей пришел в ярость: как так, бараны пропали, а похитителей не оказалось? И погнал он табун верблюдов на наши поля. Убыхи открыли пальбу по верблюдам и погонщикам. Началась перестрелка. Суток трое летели пули с обеих сторон. А между тем глядим: Джавад-бей в сопровождении верховых из охраны скачет в гости к Мансоу, сыну Шардына. Сидят пируют, наслаждаются, пьют за здоровье друг друга и похваляются, сколько люди одного ухлопали людей другого.

Старики, собравшись в доме Сита, ничего лучшего придумать не могли, как поручить мне отправиться к Мансоу и заклинать его, чтобы он договорился с Джавад-беем о прекращении кровопролития.

— Нашли кого посылать, — сопротивлялся я.

— Ваши отцы были молочными братьями, — напомнили они, — больше идти некому.

Пусть, дад Шарах, так везет твоим врагам, как мне повезло с этим поручением стариков. Я отворил железную калитку в воротах, украшенных какими-то замысловатыми чудовищами. Как из-под земли вырос караульный.

— Чего тебе надо?

— Меня зовут Зауркан Золак. Я родственник хозяина, и у меня есть к нему дело.

— Родственник, говоришь? Зауркан Золак? Рот порвешь, пока выговоришь имя твое — Зауркан Золак! Что-то я не слышал о таком родственнике.

И, ощупав меня подозрительным взглядом с ног до головы, страж скомандовал:

— Кругом, дурень! Шагом марш!

— Гляди, как бы тебя не взгрел хозяин твой за такое обращение с близким ему человеком.

— Занят господин! Знатные гости у него, не чета тебе, оборванец! Али Хазрет-паша и французский генерал пожаловали. Проваливай! Кому сказано, пошел прочь!

Что мне оставалось делать? Потоптался на месте и поплелся домой. Когда огибал ограду, со стороны двора послышался веселый говор. Прильнув к прутьям железной ограды, я увидел четверых мужчин. Впереди стоял улыбающийся Мансоу. Чтобы угадать это, проницательности не требовалось: уж очень он походил на Шардына. По левую руку от него раскуривал чубук кряжистый, как бочка, турок в сверкающих эполетах. «Али Хазрет-паша», — смекнул я. Справа с тросточкой в руках, сверкая знаками отличия, что-то громко на языке, которого я не знал, выкрикивал сухопарый господин. «Видать, это и есть французский генерал», — подумал я. А чуть поодаль стоял высокий, в белом бурнусе, Джавад-бей. Таким его и раньше описывали мне очевидцы.

Мужчины уселись за столик, на котором стояли фрукты, щербет и орехи. «Сладко живут, лихоимцы, — мелькнуло в моей голове. — Только петушиных боев им не хватает». И тут, как по волшебству, явились двое слуг с петухами. Выпустили птиц. Красный петух остервенело кинулся на белого кочета. Налетел, сцепились так, что пух полетел, а потом отпрянули друг от друга. Взъерошенные, с распущенными крыльями, поточили клювы о землю и пригнули к ней головы. Помигивая веками, с минуту зло наблюдали друг за другом и снова ринулись в бой. Раскровавили гребни. В клюве каждого торчал пух, у красного петуха белый, у белого — красный. Гости и хозяин умирали со смеху и подзадоривали драчунов, свистели, кидали в них орехами.

Мне стало тошно. Оттолкнувшись от прутьев ограды, сжимая кулаки, я, от греха подальше, поспешил прочь.

«Нас стравливают с соседями, как этих петухов, — размышлял я по дороге. — Птицы схлестнулись — им смешно, люди дерутся — им опять же забава, развлечение, даже выгода: враждуйте, темные, нам от раздоров ваших спокойнее».

На следующий день, проведав, что гости уехали, я вновь появился у железных ворот, будь они прокляты! Открыл калитку, и другой стражник, сменивший предыдущего, спросил:

— Чего надо?

Я объяснил, что хочу видеть Мансоу, сына Шардына, молочного брата отца моего.

— Видишь, конь под седлом? Хозяин на охоту собирается. Не до тебя ему!

— Я его ненадолго задержу. Всего два слова сказать желаю.

— Не могу пропустить! Велено никого не пропускать!

Пока я препирался со стражником, во двор с балкона спустился Мансоу, сын Шардына. На ногах сапоги выше колен, на голове соломенная шляпа, двустволка за плечом.

Я был в архалуке, черкеске и при кинжале. Заметив незнакомца в странной для турецких обычаев одежде, он подошел ко мне.

— Добрый день! — приветствовал я его по убыхски.

Вместо того чтобы ответить на приветствие приветствием, он спросил по турецки:

— Кто такой?

— Приглядись, может, вспомнишь!

— Недосуг мне приглядываться!

— Я Зауркан Золак. Наши отцы были молочными братьями.

— А-а, Мухтар мне говорил о тебе... — И, заматывая плеть вокруг голенищ осклабился. — Тот самый, что зарезал знатного пашу...

— Не единственный случай в нашем роду, — не удержался я, намекая на то, как его отец пристрелил сераскира... — Помилован по манифесту.

— Манифест, говоришь. При чем тут манифест? Ты убийца, и на руках твоих кровь... — Мансоу, сын Шардына, поморщился.

— Не по своей нужде я пришел...

— Говоришь, мы в родстве?

— Бабушка моя была кормилицей твоего отца.

— О господи, когда это было! Быльем поросло то время. Что тебе от меня надо?

— Извини, что задерживаю тебя, но знай, что я лишь посредник.

— Между кем?

— Тобой и твоими соплеменниками.

Мансоу, сын Шардына, насторожился:

— А что пожелали мои соплеменники?

— Чтобы ты договорился с Джавад-беем о прекращении вражды. Кровь льется в три ручья...

— Тебе ли сожалеть о пролитой крови... Пусть убыхи прекратят кражи, и все кончится само собой. Так и передай тем, кто послал тебя.

Давая понять, что разговор окончен, он направился к оседланному коню и, сделав несколько шагов, обернулся:

— В какие дни ты у меня работаешь?

— По понедельникам и вторникам.

— Ты вспомнил имя моего отца. В честь этого я освобождаю тебя от одного дня. Выходи на работу только по вторникам. А сегодня, раз уж пришел, подсоби прислуге. Эй, Хасан, покажи ему, что делать!

И, сев на коня, выехал на большую дорогу, где скрылся в облаке пыли. «Почему я не сломал себе ноги, когда направлялся в этот злосчастный двор?» — сплюнул я в сердцах.

Тот, кто именовался Хасаном, черноглазый детина, заросший густой щетиной, подвел меня к груде дров и указал на топор:

— Поплюй на ладони и принимайся за дело!

Когда я кончил колоть дрова, этот же буйвол Хасан повел меня в сад и подал грабли:

— Убери сено!

Солнце стояло в зените. В моем животе послышалось голодное урчание. Я мечтал об одном: оказаться по ту сторону ворот. Но вновь появился толстомордый Хасан и потащил меня на псарню:

— Надо собак искупать. Закати рукава, а я буду поливать из кувшина.

Чего только мне не приходилось делать, но купать собак... этого еще не доводилось. Одет я был, как подобает истинному сыну гор, и чресла мои опоясывал кинжал. Чтобы черт побрал всех сук и кобелей! Сроду не притрагивался к ним, а тут — купать!

— Ты что, оглох, что ли? Закатывай рукава, бродяга! — заорал толстомордый.

Я возмутился:

— Не могу!

— Чтобы тебя чума сразила! Как это — не могу?

И сжал кулак. Но не тут-то было. Я выхватил кинжал, и шестипудовый Хасан, родственники которого нажили бы грыжи, придись им нести его на кладбище, стал легче бабочки, долетел до дверей кухни и словно провалился в нее. А я поспешил покинуть этот двор — да наполнится он грабителями! — и вышел на дорогу.

Больше всего злила меня моя бабка, похороненная в далекой убыхской земле. «Чтобы сквозь кости твои пророс чертополох! — проклинал я ее в душе. — Когда ты, бестолковая, купала своего воспитанника и вместо воды наливала в таз молоко, как только твои руки не отсохли? Купала его в молоке, а теперь его ублюдок сын заставляет меня купать собак! Будь он проклят со всеми его псами!»

В моем по собачьи впалом животе появилась боль, то ли от голода, то ли от злости на собственную покойную бабку. Чем дальше оставалась усадьба Мансоу, сына Шардына, тем безбрежней становилось море, разделявшее нас с ним. «Только бы не встречать его больше никогда!» — мысленно взмолился я.

Астан Золак

— Остался ли кто-нибудь еще из нашего рода Золак? — спросил я тетушку Химжаж на второй день после моего прибытия в Кариндж-Овасы.

— Остался один, похожий на того мула, про которого спросили: «Кто твой отец?» — а он ответил: «Моя мать — лошадь».

— Кто же такой?

— Ты, должно быть, помнишь его; правда, когда переселились мы в Турцию, был он еще малолеток. Астаном зовут. Внук апхиарциста Сакута. Слепец, дед его, царствие ему небесное, еще в Самсуне умер. А внук его жив.

Как ты знаешь, дад Шарах, Сакут и правда умер еще в Самсуне. Но я в свое время запамятовал тебе сказать, что Сакут был из рода Золаков. В ту пору близких родичей было у меня еще немало. А теперь выходило, что в Кариндж-Овасы есть только два горца из некогда многочисленной фамилии Золак: я и внук Сакута — Астан. Слухом земля полнится. Он не мог не знать о моем появлении в Кариндж-Овасы. Но, будучи моложе меня, почему-то не поторопился в дом Сита со словами: «Мой единственный родич, я рад твоему возвращению». Если гора не идет к Магомету, то Магомет идет к горе. Было лето, солнце покуда еще не распалилось в полную силу, когда я появился во дворе Астана. Ветви персиковых деревьев с янтарными плодами, желтевшими сквозь листву, жались к забору. Над покосившейся глинобитной хижиной струился очажный дымок. Поодаль виднелся коровник с кучей неубранного помета под решетчатым оконцем. Пожилой, сухопарый, с колючими седыми бровями мужчина, сидя под деревом, заострял топорик на точильном камне.

— Добрый день! Хотел бы я видеть своего сородича Астана Золака, — громко обратился я по убыхски.

Старик, приложив ладонь ко лбу, чтобы свет не застил глаза, с минуту рассматривал меня. Долг приличия обязывал его немедленно подняться, если бы даже во двор зашел нелюбезный ему человек или даже обидчик, но он не соизволил сделать этого.

— Здравствуй! Я, с твоего позволения, и есть Астан Золак! А кто ты будешь? — отозвался он по турецки.

— Не узнаешь? Тогда тряхни памятью и вспомни, был ли среди Золаков кто-нибудь по имени Зауркан?

Астан, отложив топорик, опасливо оглянулся:

— Зауркан, говоришь? Имелся такой абрек... Непутевый... Из-за сестер, которых умыкнул паша, он взбеленился и прирезал соблазнителя. Казнили дурака!

— Если казнили, значит, я пожаловал с того света. Принимай брата!

— Не дури, дад! Ни брата, ни сестер у меня нет. Все перемерли...

— Значит, не узнаешь? Думаешь — самозванец?

— Мертвые не воскресают. Это только гяуры придумали, что их пророк Иса воскрес.

— Могу бумагу показать, где сказано: что я отпущен на волю по манифесту султана. Протри глаза, ведь не ослеп же ты, как твой дед Сакут. Хочешь, напомню тебе песню, которую пел он, когда мы покидали Убыхию. Тогда ты, мальчишка, поводырем был.

Обернемся к нашим горам, —

пел он, —

Они не знают, куда мы уходим.

Обернемся, оставим им песню,

Чтобы она бродила, как эхо,

От одной горы к другой.

Если ребенок уходит от матери.

Значит, она виновата,

Но разве она виновата?

Разве она виновата?

«Почему вы уходите, дети?

В чем виновата я, дети?»—

Плачет наша земля,

Спрашивает нас земля.

Прости нас, бедных,

Прости нас!

Мы бессильны остаться.

Мы можем тебе оставить

Только одно — свою душу.

Мы навсегда уходим.

Она навсегда остается.

Царствие небесное сложившему эти строки. Да будет ему пухом земля под одиноким грабом вблизи Самсуна!

Лицо Астана словно оттаяло. Мне даже показалось, что сейчас он вскочит и заключит меня в свои объятия.

Я ошибся. Астан продолжал как ни в чем не бывало сидеть перед точильным камнем.

— Слыханное ли дело, чтобы человек, приговоренный к смертной казни, оставался в живых?.. Прими поздравление, Зауркан, но не сетуй, принять тебя не смогу... Ты где остановился?

— В доме Сита, хотя обычай повелевает тебе предоставить мне кров, будь я даже беглым каторжником.

— Обычай что хвост бычий. Сдох бык, и шкуру содрали...

— Если бы меня казнили, ты обязан был бы отомстить за мою смерть.

— Ты что, с неба свалился? Я даже за смерть отца не объявил себя кровником. Пусть мне не найдется места в раю за это, одного желаю: чтобы оставили в покое, пока живу. Никому и ничему я не обязан.

— Успокойся! Мне от тебя ничего не надо. Просто повидаться захотелось. Ведь не чужие...

Услышав, что я не собираюсь у него ничего просить, Астан облегченно вздохнул:

— Слава богу, и руки, и ноги у тебя целы. Поклонишься — может, землю дадут. Заживешь, задышишь...

— Мы с тобой последнее звено цепи Золаков. Негоже, чтобы оно порвалось.

— Я свою фамилию, — Астан присвистнул, — бросил шайтану под хвост и взял фамилию жены-шаруалки.

— Нашел чем гордиться! Где это видано, чтобы муж брал фамилию жены?..

— Пустое. Человек что тыква, фамилия что семена. Когда из тыквы делают черпалку, семена выбрасывают.

— Не кощунствуй, черпалка!

Изменивший свою фамилию убых рассмеялся невеселым смешком:

— Ха-ха-ха! Все от гордыни. Красоваться было к лицу, когда дома жили. Помню, если у кабачка отломилась пуповинка, его корове скармливали: дескать, негожий. Мясо, что оставалось от вечернего пиршества, не давали гостям к завтраку: объедки, мол. Взял горец в жены невесту из недостойного рода: или ее бросай, или сам с глаз долой с нею вместе. Голодай хоть круглый год, а для гостя чтобы все на столе было. Мы, убыхи, на ладони Кавказа умещались, а спеси нашей конца не было. А чем все обернулось?

— Не ищи себе оправдания! Я — старший — стою перед тобой, а ты даже сесть мне не предложишь.

— Места хватает, садись на здоровье! — Он описал рукой полукруг.

— Ишь какие персики над твоею башкою висят, а ты не предлагаешь мне их, скупердяй!

— Когда желаешь, срывай, угощайся.

— Ты заставляешь меня стоять во дворе и не приглашаешь в дом.

— Там душно... Раз тебя не казнили, ты, видно, насиделся в четырех стенах.

— Познакомил хотя бы с женой!

— Их у меня две. Обе шаруалки.

— Где ж они?

— В доме. Хозяйничают и ругаются, как всегда.

— На какие же доходы обзавелся ты двумя женами?

— Когда-то были, да потом сплыли, а жены остались. «Познакомь», говоришь, а подарки ты им принес?

— Разве не лучше всех подарков знакомство с родственником?

— А разве не лучше духоты жилища свежий воздух? — усмехнулся он. И добавил примирительно, словно правда оставалась за ним:— Посиди немного, хозяйки хлеб испекут, кофе сварят я кликну старика соседа Махмета. Всему свой черед.

— Детей-то у тебя много?

— Двое. От каждой — по сыну.

— И они носят фамилии матерей или твою?

— Мою, новую — Казанжи-оглы... Ласкает слух уроженцам этой страны и охраняет от подозрений...

— Где же эти твои Казанжи-оглы?

— От одного из них вот уже больше года ни слуху ни духу С воровской шайкой связался, дурак. Может, сидит, может, пристрелен, пропади он пропадом. А второй — путевый. В городе Кония у одного лавочника служит. Выколачивает на жизнь. Семейный, но ни жены, ни детей его я не видел.

— Жаль, что внуки не скрашивают твоей старости. Бегай и резвись они в этом дворе, не была бы она такой сиротливой.

— Эх, Зауркан, возиться с детьми, думать о том, как их накормить, — одно беспокойство, да и не по карману мне. Пусть будут живы там, где они находятся. Если судьба пожелает, вырастут и, дай бог, в люди пробьются.

— А сам-то чем добываешь хлеб?

— Пасу гусей управляющего Хусейна-эфенди. Нас трое пастухов, и мы сменяемся через каждые три дня.

— Где это видано, чтобы мужчина пас гусей! Чабанил бы или коней пас — это другое дело, а то — каких-то крикливых гусей.

— На словах твоих печать спеси. Ты когда-нибудь ел гусятину? Попробуешь — пальцы оближешь. И шашлык из нее — слюнки проглотишь. К тому же перо — не солома. От этих гусей в карман Хусейна-эфенди чистое золото течет. Караулить дуру птицу, конечно, нелегко, но я привык.

И стал Астан рассказывать мне о гусях с таким упоением, словно лошадник о табунах. Тем временем из дома вышла женщина в чадре. Из груды хвороста, лежавшего у порога, выбрала небольшую охапку и, не сказав ни слова, вернулась в дом.

Я проводил ее взглядом и обратился к собеседнику:

— Не кажется ли тебе странным, Астан, что мы с тобой, два убыха, толкуем на разных языках: я на родном, ты на турецком? Или ты забыл родную речь?

— Считай, что так. Я понимаю все, что исходит из твоих уст, и даже думаю по убыхски, но говорить мне уже легче по турецки. Жены на этом языке и разговаривают и бранятся. Не могу же я, как свихнувшийся, толковать сам с собой. Ежели управляющему Хусейну-эфенди охота порою развлечься, он заставляет меня говорить по убыхски. Начну, а управляющий хохочет, надрывается от смеха: «Птичий язык! А ну давай, еще поклекочи». Вот ты носишь кинжал на поясе. Потускнел он небось, заржавел, в лишний груз превратился. Так и с нашим языком. Не суди строго.

Я вынул кинжал из ножен. Он грозно засверкал на солнце. И весь утлый двор Астана и сам он легко уместились на его зеркальном лезвии. И все окружавшее меня показалось таким маленьким по сравнению с тем былым, что представлял здесь мой холодный, как снежная вершина, клинок. Я почувствовал учащенное биение сердца. Такое бывало со мной в африканской пустыне, когда наступал полдневный жар и не хватало воздуха. «Надо попрощаться и уйти. Уйти как можно скорей», — стучало в моих висках.

— Не забывай, Астан, что мы с тобой одной крови, и если я тебе понадоблюсь, ты найдешь меня в доме Сита. Заглядывай, брат. А пока — прощай!

— Прощай, — качнул он головой и, взяв топорик, продолжал точить его.

Но не этим топориком, а другим, незримым, под корень подрубил для меня Астан дерево нашего братства, и его высохшие ветки женщина в чадре, чью фамилию он носил, могла спокойно швырять теперь в багровую пасть очага.

«Да, род Золаков, род лихих наездников и воинов, о котором по всей Убыхии ходила завидная молва, погиб, — подумал я, — а в лице Астана погиб бесславно и даже с позором. Говорят, что все зависит от обстоятельств. Если так, то глупо винить одного Астана. Он — жертва, а обстоятельства — топор над его шеей. С плахи не убежишь! А от меня какой прок? Кто я сам? Нет у меня ни семьи, ни детей. Копчу небо, как замшелый дуб, в который угодила молния. Дотлею — и не останется ничего. Род Золаков исчезнет бесследно, как будто и не было его. Как же так, как же исчезает целое племя? Как исчезает его язык, звучавший много веков? Язык, на котором люди славили и хулили друг друга, пели колыбельные песни, говорили о хлебе насущном, клялись и суесловили, проклинали и молились! Предопределено ли это судьбой или является результатом чьей-то пагубной опрометчивости? И могло бы такое произойти с нашим народом, если бы все сыновья его были такими, как Тагир? Нет, если бы все были такими, как он, вряд ли бы обрушилась на нас наша погибель!...»

Раздумья мои напоминали путника, заблудившегося в незнакомой чащобе. Озадаченный, неприкаянный, заблудший, я оказался перед маленьким домиком в конце пыльного проулка.

Ответ на терзавшие меня вопросы мог найти я только в этой тихой, неприхотливой, побеленной мазанке, построенной руками Тагира.

Газета из Абхазии

Дом Тагира, как все крестьянские дома, был невзрачен и тесен, но не проходило дня, чтобы в него не заходили люди. Всех здесь умели приветить, потому что слово, идущее от сердца, попадает тоже в сердце. В управлении мухтара разве прока добьешься? Нет, ходить туда с заботой не имело смысла. А в доме Тагира двери не запирались: милости просим. Хозяин и совет подаст, и жалобу напишет, а главное — выслушает, утешит, а если тяжба возникла, рассудит по справедливости, как судья праведный. Даже за целебными травами обращались люди к Тагиру, хоть врачеванию не учился он в Стамбуле. Обстоятельства обязывали, и по старым знахарским книгам Тагир обрел познание в лекарском деле. Мухтар завидовал ему и ненавидел его. Мухтара бесило, что какой-то убых, не наделенный никакой властью, так почитаем среди всех махаджиров. Не мулла, оказывается, их духовный наставник, а пробившийся в учителишки некий простолюдин, отца и матери-то которого никто не помнит. О! За подобными надо следить в оба. И он установил слежку за Тагиром и строчил доносы на него Али Хазрет-паше. Тагир знал об этом, но не сдавался, не отступал, не трусил.

Заметив, что я появился во дворе, он вышел на порог:

— Зауркан, дорогой, посиди немножко в тени на воле. Я скоро освобожусь. Тут ко мне люди пришли по делу.

— Гость во власти хозяина, — ответил я и расположился в тенечке.

Проворная Гюлизар — жена Тагира — вынесла мне чашечку кофе. Стамбульская турчанка, статная, смуглая, приветливая, не закрывавшая лица чадрой и не прятавшаяся от мужчин, она чем-то была похожа на Фелдыш, и у меня всякий раз падало сердце, когда я ее видел. Гюлизар понимала наш язык, но говорить на нем не могла. Тагир женился на ней поздно, и родила она ему двух отроков. Мальчики, не в пример тем, что, помнишь, играли в «ножички» на дороге, когда мы с Ситом ходили к жрецу Соулаху, были воспитаны в правилах горской вежливости. Вскоре, проводив заходивших к нему односельчан, Тагир позвал меня:

— Заходи в дом, Зауркан. Извини, что так долго держал тебя на дворе: сочинял крестьянам прошение.

Хозяин провел меня в небольшую комнату, смежную с более просторной. В ней я был впервые. Меня поразило, что все ее стены до самого потолка были заставлены книгами. В жилище убыха увидеть книгу — случай редкостный от века. А здесь множество книг. Ты, Шарах, конечно, тоже великий книгочий. Мне же, как слепцу, заглянуть хоть бы в одну из книг, стоявших в комнате Тагира, или даже перелистать ее не было бы пользы. Смотрел я на них, и в голове мелькнула мысль, прочти я все эти книги — пожалуй, заткнул бы за пояс любого визиря.

— Среди книг, что ты видишь, Зауркан, — показывая рукой на стены, сказал Тагир, — есть древние и редкие сочинения. Мы, убыхи, не сорная трава, у нас славное прошлое. О нас писали ученые мужи на древнегреческом, арабском, турецком и многих других языках. То, что коса превратной судьбы так обошлась с нами, вина продажных наших главарей. Не склони они народ к махаджирству, процветал бы он сейчас.

— Как попали к тебе эти книги?

— Шардын, сын Алоу, ссужал Мансоу деньгами, не скупясь. Я в годы учения был невольным наперсником бесшабашного малого, и он давал мне лиры на приобретение книг, потому что я должен был учиться и за себя, и за него. Гуляке было недосуг заглядывать в книги, и я излагал ему их содержание, за что он еще мне приплачивал. Так я собрал мое сокровище, которое ты видишь. — Подвинув стул, Тагир усадил меня к столу, на котором лежала толстая рукопись. — А это, Зауркан, история убыхов с самой глубокой старины до наших дней. Давно уже я пишу ее. Если буду жив, закончу работу. Живущее изменяется, а изменяющееся живет. Может, наступит время, когда мы как народ исчезнем, растворимся, станем воспоминанием, но моя книга расскажет миру о нас, о нашем величии и падении.

— Святое дело! Дай бог тебе удачи! Помню, как отцы, даже проигрывая сражение, пели песню героев. Она воодушевляла их и наводила ужас на врага. Книга твоя подобна песне героев. Не будь ее, исчезнет и память о нас, а слово — нетленно, прочтут и помянут уважением: «Покуда жили — не изменяло им мужество».

— Спасибо, Зауркан!

Тагир погладил рукопись, как строгий отец любимого сына, а я мысленно сравнил то, что слышал здесь, с тем, что слышал во дворе Астана. Там дух пел отходную, здесь здравицу, там он опустился в пропасть, здесь царил над вершиной. Тагир взял со стола ручку:

— Ты знаешь, что это такое?

— Да, то, чем пишут.

— Поверь, Зауркан, оно сильнее любой сабли. Если бы мы, убыхи, как, например, грузины, знали письменность, мы бы имели оружие, которое из рук не выбьешь. Больше чем уверен, с нами ничего бы не случилось. Кто грамоте горазд, тому не пропасть. Пусть икнется дедам и прадедам наше нынешнее бедственное положение. Многие горцы, которые попали в Турцию, хоть и с запозданием, но прозрели. Абхазцы составили азбуку, хотят стать грамотными, стараются открыть свои мектебы. Адыгейцы — тоже. И я, — Тагир придвинул к себе стопу исписанной бумаги толщиною в палец, — сложил убыхский букварь. — Открыв первую страницу, он сказал:— Вот, смотри! Это буквы: а, б, в...

— Э-э-э, дад Тагир, будь они даже не такими маленькими, а размером со слона, я все равно ничего не пойму. Не старайся. Мне и очки уже не помогут.

— Будь ты один такой, сказал бы «жаль», а когда все поголовно такие — беда. Иначе не скажешь. Сумей я добиться от властей разрешения на открытие мектеба для обучения убыхских детей на родном языке, я бы превратил свой дом в мектеб для них и стал бы бесплатно учительствовать в нем. День первого урока сделался бы для меня лучшим днем моей жизни.

Я положил на ладони рукописный букварь и покачал его, словно новорожденное дитя:

— Наверно, твоя книга хорошая вещь, и, наверно, по своей темноте я не могу оценить в полную меру твой труд. Ты уж меня прости, но не раз говорили мне турки, которые слышали убыхскую речь, что наш язык положить на бумагу нельзя, слишком он напоминает птичий клекот. А управляющий Хусейн-эфенди назвал его «стервячьим языком».

— У Хусейна-эфенди на плечах не голова, а тыква. Нет в мире языка, которым нельзя было бы писать на бумаге. О, если б только удалось мне напечатать букварь и открыть мектеб!.. Но я надеюсь, не падаю духом.

— И правильно делаешь.

Тагир собрал обе рукописи, выровнял страницы и положил книги в сундук, стоявший в углу комнаты. Гюлизар принесла нам чашечки дымящегося черного кофе, только что снятого с огня.

Тагир, подперев ладонью голову, время от времени разглаживает подкрученные усы. Я смакую кофе. Мне уютно, спокойно, словно я сижу в родной пацхе. А Тагир, открыв табакерку, закуривает, и в облаке дыма до меня долетают слова:

— Я все время думаю об Убыхии, которую помню, как дивный сон своего детства. Я тебе уже говорил, что в России, в том числе и на Кавказе, установилась власть народа. Ты представляешь, что это такое? Там ныне навсегда покончено с междоусобицей и распрями между племенами и народами. Провозглашено братство людей. Э-э-эх, не кинься мы в добровольное изгнание, как бы теперь жили! Горше раскаянья, чем наше, вряд ли переживал какой-нибудь народ. Остается локти кусать!

И вздохнул — как зарыдал! И новое облако грешного дыма обволокло его лик.

— Даже не верится. Представить себе нельзя, чтобы, к примеру, такой, как Али Хазрет-паша, поделил землю свою с таким, как я, и превратился из волка в барашка.

— По доброй воле вовек бы не отдал, но когда объединяются все пахари, все кузнецы, все оружейники, все табунщики, все грузчики, то такой, как Али Хазрет-паша, из тигра превращается в кошку.

— Не растравляй мою душу, не рассказывай о привольном житье.

— Когда я последний раз был в Стамбуле, то познакомился в порту с одним греком. Он плыл из Сухуми в Афины. Узнав, что я родом кавказец, он принялся мне рассказывать об Абхазии, рассказал, что она стала самостоятельным государством. И на прощание подарил газету...

— Газеты и в Турции есть, — сказал я.

Тагир открыл сундук, куда раньше спрятал рукопись двух книг, и достал газету.

— Это не простая газета, а газета твоих сородичей по матери. Называется она «Красная Абхазия». «Красной» ее назвали в честь крови, пролитой за свободу и независимость. Вот видишь снимок? На нем крестьяне, которые взяли себе дворянские земли. Посмотри, может, кого узнаешь среди них?

— А это кто? — ткнул пальцем я в портрет какого-то мужчины.

— А это глава их абхазского правительства. Держит речь перед народом.

— Господи, — вырвалось у меня из груди, — благодарю тебя, что дожил я до сегодняшнего дня. Было бы несправедливо, если бы этого не случилось. — И поцеловал газету. Человек, не побывавший в моей шкуре, не поймет подобного поступка. — О мучитель души моей, Тагир! Если родила тебя сердобольная женщина, окажи мне милость: в день моей смерти положи мне на грудь эту газету. С ней и похорони меня. Буду считать, что положил ты не ее, а горсть материнской земли.

Слезы покатились из моих глаз. Откуда они взялись? Ведь я считал, что они давным-давно все иссякли. Или не хватило выдержки? Порою, дад Шарах, сильно натянутая тетива неожиданно рвется. Допоздна я засиделся в доме Тагира и, несмотря на все его просьбы, остаться переночевать отказался.

— Завтра утром нас вызывает Мансоу! — сказал Тагир, когда я уже был на улице.

— Не желаю его видеть!

— Мне самому до смерти неохота идти к нему, но, кажется, дело касается всех убыхов, поэтому хочешь не хочешь, а идти придется.

Мы простились, договорившись о времени и месте встречи. Всю ночь я блуждал по темным притихшим просторам за околицей. Газета, подаренная Тагиром, покоилась у меня за пазухой. Если бы кто-нибудь меня встретил, он бы решил, что это сумасшедший бродит и разговаривает сам с собой. Бывает так, что сны снятся наяву. И на этот раз почудилось мне, будто я шагаю к селению, где живут братья моей матери. Кряжи Цебельды, гора Пиандж, а с ее вершины вся Абхазия как на ладони. Одна грань скалы Кваначхир поблескивает на солнце, а внизу в каменном горле рокочет Кодор. Чу, напрягаю я слух, и со стороны Дала доносятся песня всадников, конский цокот и выстрелы в честь какого-то пиршества.

Но вот я поднимаюсь. Передо мною дом Сита. Я поднимаюсь на веранду. Ложусь на деревянные нары и слышу, как начинают перекликаться первые петухи.

На противоположных берегах

Отворив калитку в железных воротах, мы с Тагиром вступили во двор дворянина Мансоу, сына Шардына. К моему удивлению, мы не услышали окрика часового: «Что надо?» Караульного не было. Стояла тишина, слуги не сновали перед домом.

— Вымерли, что ли? — шепнул я Тагиру.

— Если бы...

Когда мы огибали площадку, которая недавно была местом петушиного ристалища, мне привиделись окровавленные птицы и послышалось улюлюканье равлекающихся господ. В душу вкралось предчувствие: «Здесь ничего хорошего нас не ждет». Около дома как из-под земли вырос слуга. Стоило нам сказать, что мы явились по вызову Мансоу, сына Шардына, как он учтиво ответил:

— Вас ждут!

И указал на витую лестницу, чьи ступени вели на второй этаж. Поднявшись, мы оказались в просторной зале, застланной мягким ковром. С янтарным мундштуком в зубах, дымя сигаретой, откинувшись на подушку дивана, закинув ногу за ногу, в просторном турецком халате сидел Мансоу, сын Шардына.

— О, заходите и присаживайтесь, — дружелюбно пригласил он.

Мы опустились в кресла напротив. Я стал разглядывать хозяина дома. В прошлый раз на нем было охотничье одеяние и голову покрывала соломенная шляпа, надвинутая на самые брови. Это был еще крепкий мужчина, и, несмотря на то что ему было шестьдесят, а в его коротко постриженных волосах я не заметил седины. Веки слегка припухшие, а глаза маленькие, глубоко запрятанные. Я знал его, когда он был мальчиком. Далекая пора. Ни одной черточки детства не осталось в его лице. Руки Мансоу, выглядывавшие из рукавов свободного халата, были почти бескровны, с оттенком желтизны, как стебли кукурузы, выросшей в тени. На одном из его костлявых пальцев мерцало кольцо.

— Как жизнь? Что нового? — сделав последнюю затяжку и выбив окурок из мундштука, спросил сын бывшего султанского шурина.

— Я простой крестьянин, живу в приземистом домишке, тебе со второго этажа видней, — отвечал Тагир.

— Не придуривайся! Какой ты крестьянин? Все окрест называют тебя алимом. Дом твой набит книгами, а сам ты с пером не расстаешься...

— Что верно, то верно! Азбуку составил, пишу историю убыхов, но кормлюсь я от земли тем, что сам посеял и собрал.

И тот, и другой говорили по турецки.

— Ты человек незаурядных способностей. Я это помню еще по Стамбулу. Да не в коня оказался корм: книги сбили тебя с панталыку. Грустно и смешно плыть против течения времени.

— Каждый живет по своему разумению и совести.

— Ученый упрямец хуже осла. Что ты можешь переиначить? Обстоятельства сильней тебя. Каменную стену лбом не прошибешь. Подумал бы о себе, о детях своих...

— С превеликой охотой я бы последовал этому совету, если бы ты подумал о подопечных своих...

Мансоу, сын Шардына, достал белоснежный платок и вытер им лицо, которое покрыла испарина. Потом он открыл серебряную табакерку и протянул ее нам:

— Закуривайте!

— Не хочется, — отказался за обоих Тагир.

Мансоу снова задымил. И продолжал:

— Зачем сеять вражду между имущими и неимущими? Это не спасет народ. Разве такие люди, как ты, Тагир, способны изменить природу человека? Тщеславная самонадеянность. Было бы полбеды, когда бы по неосмотрительности своей ты сам погиб, но ведь ты мутишь народ и не отдаешь себе отчета в том, что можешь погубить многих. — И, словно ища поддержки у меня, спросил: — Разве я не прав, Зауркан?

— Тагир стремится помочь людям и делает это от чистого сердца. У него нет корысти, нет умысла. Ведь к тебе, Мансоу, ты уж прости за откровенное слово, люди не придут за советом, не придут искать защиты от несправедливости. А следовало бы тебе, их опекуну, подумать и побеспокоиться о всех убыхах, живущих в Кариндж-Овасы.

Хозяин дома криво усмехнулся.

— И в тебя уже попал яд этого, — он кивнул в сторону Тагира, — доморощенного проповедника? А может, в тюрьме набрался ты, вместе со вшами, этого ума-разума?

— Тюрьма и сума всему научат.

Мансоу, сын Шардына, опустив голову, что-то прикидывал. Взгляд мой, скользнувший по стене над диваном, остановился на картине. От неожиданности я даже вздрогнул. Во всей бесстыжей и прекрасной наготе предстала спящая женщина. Покрывало ползло с нее и небрежно валялось на ковре около ложа. Ее руки были заложены под голову так, что были видны подмышки в золотых завитках, одна нога касалась другой... Я смутился и отвел взор. В краю, где аллах запрещал изображать людей, где женщины прятали лица, иметь такую картину было кощунством, безбожием, великим грехом. «Наверняка Мансоу, сын Шардына, порочный человек», — рассудил я.

— Ни к чему нам препираться, Мансоу, — послышался голос Тагира. — Скажи, зачем звал?

Слуга, которого мы встретили внизу, у порога, принес на подносе три чашки с кофе и удалился.

— Убыхи со дня переселения — бельмо на глазу Турции, — невозмутимо и степенно начал Мансоу, сын Шардына.

Тагиру следовало бы проявить выдержку и дать полностью высказаться хозяину дома, но и опытный стрелок забывает порой ставить курок на предохранитель:

— Бельмо — не причина, а следствие!

Мансоу словно не расслышал язвительности собеседника.

— Глава этой державы считается ставленником аллаха, наместником его на земле, поэтому все подданные обязаны быть мусульманами до мозга костей. Власть знает одно: если исчезнет вера — начнется разброд. А убыхи ходят в мечеть лишь для отвода глаз.

— Надо бы султану знать, что подданных без недостатков не бывает. Таких он может найти только в раю, где ждут его объятия чернооких гурий. Кроме того, хочу тебе заметить, что Магомет не дозволял насилия против тех, которые будут упорствовать в неверии, в том случае если они беспрекословно подчинятся его власти и согласятся платить ему дань. А разве мы не платим налогов?

— Толковать учение пророка может только султан, а ты еще даже не визирь. Наступило время слиться вплотную убыхам с мусульманами под зеленым знаменем с золотым полумесяцем. Пусть сменят имена и фамилии свои на турецкие, пусть пишутся османами.

— Они и так уже в большинстве своем Бытху забыли, говорят по турецки, ходят в мечеть, а теперь еще имена надлежит сменить. Это уж слишком...

— Таков закон! Все, кто проживает в Османской империи, должны быть османами. И желаю тебя предостеречь, Тагир: не поднимай смуты, остерегись, иначе погубишь и себя, и других. Спичка, которой хотят поджечь мечеть, сгорает раньше, чем мечеть. Подай пример убыхам — смени фамилию.

Скрипнула боковая дверь, и вошла молодая женщина. На ней было белое длинное платье с короткими рукавами и большим вырезом на груди. В воздухе повеяло амброй и розой. Я почему-то подумал: «Не она ли изображена на картине?» Мы с Тагиром разом поднялись и поклонились. Красавица улыбнулась в ответ и, подойдя к Мансоу, сыну Шардына, залепетала что-то на языке, которого я не знал. Позже, когда мы с Тагиром покинули дом Мансоу, он мне передал, что жена хозяина говорила по французски. Она отправлялась на прогулку и собиралась навестить Али Хазрет-пашу.

— Вечером не забудь приехать за мной, — пошутила молодая хозяйка и, перед тем как уйти, протянула руку Тагиру, потом приблизилась ко мне, сделала удивленные глаза: — Ой-ла-ла! Кавказ!

Потрогав осторожно мой ремень, кинжал, газыри, выразила на, своем лице страх и восхищение одновременно:

— О!

Женщина покинула нас так же стремительно, как и появилась

Тагир заметил Мансоу, сыну Шардына:

— А ты не считаешь великим грехом, что твоя жена не прячет как мусульманка лицо свое...

— Она француженка, католичка...

— Аллах запрещает правоверным заниматься изображением людей. А над тобой изображение обнаженной женщины... Если бы кто-нибудь из убыхов повесил бы в доме такую картину...

— Когда мы учились, ты однажды привел мне латинское изречение: «То, что дозволяется Юпитеру, запрещено быку». Я не турок и не убых, я европеец.

— Зачем же господину европейцу поучать нас и предостерегать от опасности?

— Благоволю вам!

— А, вот оно что! Если благоволишь, то не мог бы ты от богатств своих ссудить нас деньгами на постройку мектеба, на издание хотя бы моей азбуки?

— Мог бы! Да кому это нужно? Это ведь глупо, пойми. Когда великая нация, пусть даже насильно, усыновляет маленькую нацию, то в этом деянии сказывается веление времени. Ведь даже твои сыновья не знают убыхского языка. Турецкий им откроет в жизни больше, чем убыхский, замкнувшийся в четырех скалах. Даже на латыни люди уже не говорят, а на ней книги писали, да еще какие!

— Если идти по этому пути, то можно сделать еще проще: заставить весь мир говорить на одном языке, к примеру, на французском. А насчет латыни тоже скажу, — добавил, разгорячась спором, Тагир, — она еще много веков жила даже после гибели империи, в которой была государственным языком.

— Пробеги мысленно, упрямец Тагир, убыхскую историю. Назови хоть одного выдающегося человека в ней. Нет такого! Нет! Кем ты можешь похвастать? Никем! О ком же ты будешь рассказывать детям? О предводителях набегов, о волосатых кровниках, о бесшабашных абреках? Лучше пожалей детей и пойми, что судьбу убыхов история решила сама. Ставить ей палки в колеса смешно и бесполезно. Чем раньше убыхская молодежь примкнет к османам, тем больше она выигрывает, потому что по грамотности, культуре, развитию ремесел турки стоят на много ступеней выше, чем многие малые народы, я уж не говорю об убыхах...

Я не сдержался:

— Скажи проще: с волками жить — по волчьи выть!

Но, странное дело, Мансоу, сын Шардына, не взорвался яростью, а продолжал невозмутимо усовещать нас:

— Если убыхи просто хотят уцелеть, то нет у них другой возможности сделать это, как только вручив свою судьбу султанской власти. Али Хазрет-паша, которому подчинены эти владения, собирает отряды против мятежников. Пусть под султанское знамя встанут и убыхские парни.

— Где ты их возьмешь-то, убыхских парней? Много ли их с Балкан вернулось? А те, кто вернулся, увечные да больные.

— Если вы с Заурканом бросите клич, убыхи возьмутся за оружие.

— Мир праху твоей матери, — сказал я, — Тагир правду говорит, какая от нас уж помощь!..

— Какая ни на есть, но если вы не поддержите султана в его борьбе с Кемаль-пашой, он сочтет это за измену и не простит вам предательства. Прошу не рассчитывать на мое содействие, если Али Хазрет-паша двинет на вас войско, как на посредников врага. Он сгонит убыхов с земли и превратит их жилища в амбары для хлопка.

— Тогда и тебе здесь не будет жизни! — не выдержал я.

— Знаю, не будет! — спокойно согласился Мансоу, сын Шардына, и, встав, подошел к зеркалу. — Но за Мансоу не беспокойтесь, — и пальцами пригладил брови. — Хуйсен-эфенди хочет купить мой дворец и мою землю. Я уезжаю к тестю во Францию. В провинции Шампань ждет меня прекрасный уголок с виноградниками и погребами. Там я выпью за здравие верных султану турок и, если вы не послушаетесь моего совета, за упокой ваших душ.

— Ты будешь там давить виноград, а здесь будут давить нас! — прорвалось негодование Тагира.

— Я из игры выхожу. Мог бы уехать, не предупредив вас, — и дело с концом...

— Куда бы ты ни бежал, печаль убыхов еще найдет твое горло и перехватит его.

— Довольно препираться! Знайте — судьба убыхов мне не безразлична, вот почему я предостерег вас об опасности. — И, обратясь к Тагиру, отчеканил: — Помни, проповедник вчерашнего дня, швырнешь мой совет свинье под хвост — не взыщи! Прощайте оба!

И, вскинув голову, Мансоу, сын Шардына, вышел из залы.

В тот вечер Зауркан прервал свой рассказ раньше обычного. Долго устало молчал, а потом, когда мы снова заговорили с ним — уже о житейских вещах, — он расстроился, что не может вспомнить одного слова ни по абхазски, ни по убыхски.

В конце концов оказалось, что слово это — «сковорода».

— Такое простое слово, — сердился Зауркан, — но вот уже сколько лет никто не говорил его при мне по убыхски, ни здесь, ни у соседей. Живу, как в могиле. Забываю слова, которых не слышу!

И он долго еще сокрушенно сидел и молчал, обхватив голову руками, а я, хочешь не хочешь, глядел на него и думал о той трагедии, с которой столкнула меня жизнь в этом доме.

В первые дни, когда я встретился с Заурканом, он, казалось, вообще не верил, что убыхский язык может погибнуть, и даже старался уверить меня, что его родной язык сохранился на его родине в Убыхии, что он не мог исчезнуть так, как не могли исчезнуть горы, леса или реки. Я не спорил с ним, только молча удивлялся стойкости его заблуждений.

И вдруг в эту ночь мне стало ясно, что старик, живший со своим, уже никому кругом него не понятным языком, как единственный живой среди мертвых, искал себе утешения. И это было чем-то похоже на тот пир мертвецов, который он справил при мне в первую ночь, когда я пришел.

Зауркан Золак не знал слова «проблема». Но сама жизнь много раз трагически ставила перед ним проблему языка, от которой ему некуда было деться.

Долгие годы он мог разговаривать только с самим собой и скучал по родному языку, как об ушедших в небытие близких. Сколько раз, ловя ухом неразборчивый дальний говор людей, он надеялся, что вдруг услышит родную речь. А потом, когда он все-таки вернулся к своему народу после такого долгого перерыва, каких страданий ему стоила та горькая истина, что все меньше и меньше становилось старых людей, с которыми он с детства разговаривал на родном языке и слушал их речи, и все больше молодых, которые или плохо, или вовсе не знали этот язык...

Так сама жизнь столкнула его с этой проблемой, о которой, живя на родине, он, наверно, никогда и не подумал бы, она просто-напросто не существовала бы для него.

А для меня? Для меня, как для сына своего народа, эта проблема решена, потому что она решена в жизни самого народа.

Но как для ученого-филолога она, эта проблема, изучение убыхского языка, прямо связана с моей специальностью. Для меня — это альтернатива тому пути, на который мы встали в своей стране. И альтернатива горькая, с которой мне в душе трудно примириться, о каком бы народе ни шла речь. Собственно говоря, если бы это не волновало меня, я, наверно, не переплыл бы море и не приехал сюда, и здесь, на краю этой голой равнины, не сошлись бы два человека, столетний и тридцатилетний, каждый по своему переживающий эту проблему.

Исчезновение Бытхи и смерть Тагира

Знаешь ли ты, мой дорогой Шарах, чем отличается память от женщины? Вижу: не знаешь. И не ломай голову над разгадкой. Сам растолкую. Все проще простого: женщина может изменить мужчине только тогда, когда она молода, а память изменяет ему, когда становится старухой. Не взыщи, сынок, если моя память станет все чаще изменять мне.

В год отречения Мустафы Кемаля от звания паши мы сняли богатый урожай хлопка. Возрадоваться бы такой удаче, да где там! Время было неспокойное, шла война, и дороги на базары были перерезаны враждовавшими армиями. С одной стороны — султан, не то попавший в кабалу, не то продавшийся англичанам, французам и грекам, отхватившим по жирному куску турецкой земли, а с другой — повстанцы Кемаля, поклявшиеся освободить родину. Барышники, как шакалы, шныряли по вилайетам. Они за бесценок скупали хлопок и, переправив его куда-то за линию фронта, перепродавали втридорога. А кому пожалуешься? Хусейн-эфенди сам неплохо зарабатывал на темных сделках с хлопком. У него закона не ищи. А в Стамбуле, если верить слухам, султан, оказавшийся заложником чужеземцев, стал почти безвластным. Он заочно приговорил к смертной казни Кемаля и его соратников, но каждую ночь в столице были пожары, взрывались пороховые склады, горели пароходы с амуницией у Галатского моста, а вблизи Ильдыз-Киоска, султанского дворца, слышалась перестрелка. Аскеры, посылаемые султаном против повстанцев, часто переходили на сторону их вождя, приговоренного к смерти в Стамбуле, но ставшего самым главным в Анкаре. Страна походила на туловище о двух головах. Селение наше Кариндж-Овасы напоминало караван-сарай. Кого в нем только не побывало! Видели мы французов, и греков, и султанских башибузуков, и у всех у них не было ни стыда, ни совести. Каждого вставшего на постой — корми; сам под открытым небом ночуй, но ему место в доме дай! А тут еще наши убыхские парни, играя в нарды, повздорили. Слово за слово, и вспыхнула драка. Дело дошло до крови. На лице одного из них остался шрам. Пострадавший был из спесивого рода нагвацев. Они сочли, что им нанесена такая смертельная обида, словно в этой драке отправили на тот свет их сородича:

— Око за око! С таким шрамом спокойно жить не будем! Оскорбление взывает к мести!

Парня, оставившего зарубку на лице своего прежнего приятеля, звали Фархат. Был он из рода чызмаа. Родственники его, почуяв, что случившееся кровопролитие обещает теперь долгую резню, не струсили, а, напротив, закусив удила, решили, что им идти на мировую с нагвацами никак нельзя.

— Если начнем мириться, — эти трусливые нагвацы решат, что мы ослабели, — предупреждал один из них, слывший провидцем за то, что всегда попадал пальцем в небо.

— Надо тайком отправить Фархата к шаруалам под покровительство самого Хусейна-эфенди! — посоветовал второй, уму которого, как говорили злые языки, мог бы позавидовать тогдашний великий визирь Тевфик-паша.

И Фархата отправили к шаруалам. Хочу объяснить тебе, милый Шарах, что любая распря среди убыхов была праздником для сердца Хусейна-эфенди. Он, как сына, принял Фархата, обласкал его и, обмундировав, определил в отряд стражников, оберегавших достояние Али Хазрет-паши. Увешанный оружием, на бесноватом коне, с мозгами набекрень, Фартах ничем не отличался от вороватых и крикливых делибашей, для которых, как и для самого Хусейна-эфенди, убить беззащитного человека было все равно что зарезать цыпленка. Воистину собака эмира хуже, чем сам эмир. Случалось, отряд головорезов, в числе которых был Фархат, наведывался и в Кариндж-Овасы. И каждое такое посещение походило на набег.

Как-то довелось видеть Али Хазрет-пашу издали, в усадьбе Мансоу, сына Шардына. И теперь, когда он появился у нас, я сразу узнал его. Он сидел на черном арабском жеребце и держался одной рукой за переднюю луку, словно боялся упасть с седла. А рядом на белом мерине восседал высокий и худой как жердь французский генерал в фуражке с козырьком, похожим на сорочий хвост. Позади них целой подковой стояла конная свита. Мухтар, выйдя из толпы, приблизился к всадникам, снял шапку и поклонился, но паша, гарцуя, не обратил на него внимания. Он повернулся к толпе:

— Уважаемые жители Кариндж-Овасы, я не верю, будто вы оказались клятвоотступниками и отказываетесь поддержать великого султана, наместника аллаха на земле. Я не верю, что вы желаете разбить сердце вашего славного земляка — Анзавур-паши, приближенного султана. Турция не по своей вине понесла тяжкие потери в мировой войне. Воспользовавшись этим, преступные самозванцы, возомнив себя полководцами, сеют смуту и раздоры. Но султан сумеет свернуть им шею. К тому же он не одинок. Вот смотрите, рядом со мной — французский генерал. Этот храбрый военачальник прибыл со своей армией помочь великому султану — законному правителю страны. И не только доблестные французские войска протянули нам дружескую руку. Англичане и греки тоже союзники султана. Кто устоит против такой силы? Мужественные убыхи, вспомните, как в тяжелое для вас время турецкие власти предоставили вам убежище и осыпали вас милостями. Презренные самозванцы хотят оклеветать вас, распространяя слухи, будто вы отказываетесь служить в войсках великого султана.

Сит, отделившись от толпы, приблизился к всадникам и, взяв шапку под мышку, поклонился:

— Милостивый паша, ты прав, мы не враждуем с султаном, но откуда нам взять воинов, чтобы пополнить его войска? Нас осталась горсточка! Молодые почти все погибли в боях...

Али Хазрет-паша нетерпеливо прервал Сита:

— Не к лицу тебе, старец, обманывать меня. Эй, Мухтар, подай список подлежащих призыву.

Мухтар на полусогнутых ногах подбежал к паше и вынул из-за пазухи затрепавшие на ветру листы бумаги.

— Вот видишь, старик, сколько здесь имен. И все занесенные в этот список обязаны в должное время явиться на майдан. Все, кто уклонится от призыва, подлежат военному суду. Я вижу, что среди вас нашлись смутьяны, которые сеют заразу, подбивают на бунт. Эй, Мухтар, ты что, потакаешь врагам отечества? Почему не донес, что в селении появились лазутчики врага?

Дрожащий от страха Мухтар, отвешивая поклоны паше, забормотал:

— Я доносил Хусейну-эфенди!

— А-а... Вспоминаю, вспоминаю. Алим какой-то мутит здесь воду...

— Так точно, господин мой! Алим по имени Тагир!

— Где же этот предатель?

— Он уважаемый в народе нашем человек, — возразил Сит, надев шапку.

— Где же он, я спрашиваю?

— Отправился в Стамбул.

— Зачем?

— С жалобой на Хусейна-эфенди.

— Вот оно что!

— Все по закону, и отправился он не куда-нибудь, а в Стамбул.

— Я надеюсь, — вновь обратился паша к толпе, — что удальцы убыхи будут рады, как и прежде, отличиться в боях за дело султана и халифа!

Ты спрашиваешь, дорогой Шарах, чем окончилась наша встреча с султанским пашой? Да ничем. Паша уехал, у него было много разных других хлопот, не только с нами, убыхами. И пока наших парней начали забирать в султанскую армию, многих из них и след простыл. Каких-то неудачников все-таки взяли. Конечно, тех, кто не успел удрать. Но с неудачниками ведь так всегда и бывает — то они некстати спешат, то некстати задерживаются...

Однажды утром, когда солнце уже стояло, над головой, на проселочной дороге, поднимая пыль, появился верховой. Он сидел на неоседланной лошади и кричал:

— Эй, люди! Пропала наша святыня! Исчезла Бытха!

— Как — пропала? Куда исчезла? — не веря ушам своим, спрашивали встречные.

— Ступайте к подножию холма! Сами убедитесь! Ступайте, все ступайте!

Словно гонимая ветром искра, пронеслась по селению недобрая весть. И народ поспешил к холму с одиноким грабом. Сит болел, но, услыхав об исчезновении Бытхи, забыв о недуге, оделся и, опираясь на посох, направился к холму. Я еле поспевал за ним. Когда мы приблизились, у подножия холма уже стояла толпа, словно в былые дни, когда верующие еще собирались к Бытхе. Старцы, поднявшись на вершину, к ужасу своему убедились, что парень, всполошивший все население, не соврал. Каменная ниша, в которой покоилась ястребиноликая Бытха, была разрушена. А одинокий граб, как убитый часовой, лежал рядом, подрубленный под корень. Народ молчал. Сит долго разглядывал обломки камней, след топора на стволе кривого дерева, щупал пальцами увядшую, помертвелую листву, потом выпрямился, окинул вглядом толпу и сказал:

— Совершено злодейство! Кто-то похитил нашу святыню. Не сегодня это случилось и не вчера. Листва успела пожухнуть и след топора побуреть.

Народ загудел. Большинство людей, стоявших в толпе, уже не исповедовали прежней религии, но святотатство оскорбило их. В эту минуту память крови напомнила им, кто они, и соединила их во гневе. Так порою печаль после долгой размолвки соединяет на похоронах родственников.

Поверь, Шарах, я почувствовал себя так, словно нанесли мне смертельную обиду. И если бы вдруг передо мной оказался человек, повинный в этом преступлении, мои руки первыми дотянулись бы до его глотки.

— Кто решился на такое кощунство?! О всемогущая Бытха, обернись громом, обернись молнией и обрушься на голову злодея! Пусть вечное клеймо проклятья ляжет на весь его род, — сняв шапку и воздев к небесам дрожащие руки, негодовал старик Татластан.

И многие в толпе отозвались ему:

— Аминь!

«Этого не мог совершить убых», — подумал я про себя, но оказалось, что подумал я вслух, и кто-то из односельчан крикнул:

— Верно, Зауркан! Это кто-то из врагов наших!

Но лысый, плюгавый, кривой на один глаз сосед Тагира — жаль, что я запамятовал его имя, — ухмыльнулся и возразил:

— Легко на чужих валить! А если свой?

— Не дури! — обрезал кривого седоголовый Даут.

— Почему раньше не заметили, что пропала Бытха? — спросила женщина в темном платке. В ее вопросе звучал укор всем мужчинам селения.

И, словно снимая вину со стариков, кивнув на молодежь, Даут ответил:

— Чего удивляться? Убыхам давно не в новость бросать свое и поклоняться чужому. Не зря, верно, о нас говорят как о перекати-поле. Давно ли вы сами зубоскалили здесь над жрецом Соулахом, царство ему небесное!

И опять подал голос лысый:

— Дыма без огня не бывает. Бегали за вором по чужому селу, а он в своем спокойно спал...

Люди насторожились.

— Говори, если кого-то подозреваешь! — потребовали из толпы.

— Мало сказать, надо доказать! — предостерег лысого Сит.

— Свидетели найдутся... — огрызнулся лысый.

Толпа сдвинулась плотнее.

И в тот же миг послышался возглас:

— Дайте пройти!

Люди расступились, и, весь в белом, с часовой цепочкой на животе, вперед вышел Рахман с сыном. Этот человек давно промышлял у нас торговлей и базарными сделками. Не то чтобы он сам был купцом, но частенько пристраивался к проходящим караванам и выполнял поручения караван-башей. В общем, умел держать нос по ветру и, куда бы ни отправлялся, всегда брал с собой сына. Натаскивал своего щенка.

— О праведная и всемогущая Бытха, — взмолился Рахман, опустившись на колени и положив перед собой снятую с головы соломенную шляпу, — если окажется, что я лжесвидетельствую, пусть гнев твой падет не только на мою голову, но и на голову моего единственного сына. Окаменеть мне на этом месте, если я совру хоть единым словом.

— Выставила лиса в свидетели свой хвост, — сказал Татластан.

— Своими глазами видели! — сказал сын Рахмана.

— Бытху украл Тагир! — точно под пыткой выдавил из себя Рахман.

Толпа замерла.

— Этого не может быть! Клевещешь! — угрожающе поднял посох Сит.

— Понимаю: поверить трудно, но против правды не пойдешь.

— Ври, да не завирайся! Гоните его в шею!

— Легко сказать: «Брысь под лавку!» — а может, так оно и есть! — крикнули из толпы.

— Всякое бывает, — опять подал голос лысый. — Даже дочь муллы согрешить может! Дайте договорить отцу с сыном.

— Уважаемые, наша похищенная святыня, где бы она сейчас ни была, обладает силой возмездия. Пусть, если я навожу на Тагира напраслину, кара Бытхи падет на меня самого... Дней десять тому назад я и мой сын присоединились к каравану, который шел в город Кония. Завершив там дела, мы решили кое-что купить себе на обратную дорогу. Проходя по торговой улице, волей случая мы оказались рядом с лавкой, где продают ценные вещи из камня, стекла и слоновой кости. Глядим: из лавки выходит Тагир. Мы окликнули его, но он или не услышал нашего зова, или сделал вид, что не услышал, и скрылся в толпе. На той улице всегда много людей. Мы знали, что Тагир еще до нашего отъезда отправился в Стамбул с жалобой на Хусейна-эфенди, и вдруг вот тебе на — он в городе Кония! Я и мой сын из любопытства заглянули в ту — не для простых людей — лавку, из которой вышел Тагир. Входим и видим, словно в дурном сне: трое приказчиков разглядывают на прилавке ястребиноликую Бытху.

Услышав это, толпа ахнула, а Рахман, как мусульманин во время намаза, сложив перед собой руки, продолжал:

— Базальтовое тело Бытхи будто почернело, позолоченные глаза сверкали яростью, а на когтях словно кровь проступила!

«Этот черкес, кажется, надул нас», — разглядывая Бытху, сказал один из приказчиков, а другой, похлопав его по плечу, рассмеялся: «Не горюй! Эта штучка не драгоценная, но редкая. Все равно в барыше будем».

Мы с сыном прямо там на лавке упали перед Бытхой на колени, но выскочившие нам навстречу приказчики вытолкали нас за дверь.

— Чего время попусту тратить! Все ясно: теперь знаем, кто вор! Пусть Тагир вернет нам святыню, а не то сдерем с него шкуру живьем! — сердито крикнул парень, который когда-то, на последнем молебне, в день смерти Соулаха, первым свистел здесь же, на этом холме.

Толпа колебалась, одним хотелось растерзать Рахмана, другим — кинуться к дому Тагира.

— Хоть режьте меня на куски, не верю я этому барышнику! А Тагиру — верю, как себе самому! — вскликнул Сит.

— Всем рот не заткнете! — крикнул лысый. — Пригрели осу под рубашкой! Поехал в Стамбул, а оказался в Конии!

Я и еще несколько человек знали, что Тагир отправился вовсе не в Стамбул, а в Анкару, чтобы поговорить там о наших делах с представителем Советской России, который, по слухам, уже приехал к Кемаль-паше. Тагир хотел узнать: не могут ли теперь, после революции, те из убыхов, которые этого пожелают, вернуться к себе на родину.

Но оповестить всех о действительном местопребывании Тагира было опасно: в толпе наверняка находились ищейки Хусейна-эфенди, и они мигом бы донесли хозяину. А уж этот душегуб не замедлил бы тогда взять под стражу всю семью Тагира.

Я вышел вперед:

— Пусть заткнут глотки лжецы! Скоро сами убедитесь, что все сказанное Рахманом — ложь! Он напрасно решил, что мы ослы вислоухие! Ни в какой Конии Тагир не был!

Ко мне подскочил лысый и взвизгнул так, словно ему прищемили то самое место, которое отличает мужчину от женщины:

— В сговоре вы с ним! В сговоре! Одной шерсти черти!

Я рванул из ножен кинжал:

— Выпущу кишки и намотаю тебе их на шею.

Лысого как ветром сдуло — он кубарем покатился по склону.

Как видно, от сплетни и на коне не ускачешь. И пошла она гулять по всем убыхским селениям. Один соврал, другой не разобрал, а третий от себя добавил. Скотина бывает пестрой снаружи, а человек изнутри. Те, кто вчера превозносили Тагира и готовы были подать стремя каждому его слову, сегодня, поверив лжи, называли этого благородного человека вором и готовы были отсечь ему голову. В Кариндж-Овасы и его окрестностях шли суды-пересуды о краже Бытхи. Мне, как и другим друзьям Тагира, не терпелось дождаться его возвращения и вместе с ним постараться узнать, кто в самом деле похитил Бытху и кем были натравлены на него Рахман и лысый.

Но Тагир все не возвращался, и как-то под вечер я и Даут решили поговорить с Рахманом сами. Вошли во двор — ни души, даже куры не квохчут. Спросили соседей:

— Где Рахман?

— Уехал с семьей еще на закате того дня, когда узнали о пропаже Бытхи. Погрузили все пожитки на повозку, привязали сзади корову и уехал.

— Куда?

— Кто знает? Фархат Чызмаа наведывался к нему накануне.

«Ах, вот куда ниточка ведет», — подумали мы, на горе свое еще не зная, как далеко она ведет...

Лошади были — конюшни не было, конюшня появилась — лошадей не стало... Тщетной оказалась надежда Али Хазрет-паши сделать убыхов аскерами султана. Напрасно конные вестники паши с возгласом «Да здравствует султан!» рыскали по селениям.

Но, как я уже говорил тебе, Шарах, пожива их была небогата.

А про Али Хазрета нам говорили, что когда он про все это узнал, то язык его запенился от бешенства, словно раскаленный кусок железа, опущенный в воду. Каких только ругательств не обрушивал он на грешные головы убыхов! И все ничего было бы, когда бы дело кончилось одними проклятиями. Но абреки паши теперь по его приказу врывались в наши дома, отбирали все, что им понравилось, угоняли скот, насиловали женщин, а если заставали где-нибудь хворых или притворившихся хворыми молодых парней, то сразу расстреливали их как дезертиров.

— Ла илаха ила-ллахи! Да здравствует султан!

И именем бога можно делать зло, и именем закона творить беззаконие.

—  Астагфураллах!  — взмолились люди.

Они поняли, что житья им в Кариндж-Овасы теперь больше не будет — изведут. Надо куда-то уходить, переселяться. Ох уж эти переселения! Они, словно злой рок, преследовали нас, убыхов.

Беда придет — с ног собьет... Тагир возвратился, так и не добравшись до Анкары. Кругом посты, кордоны, заставы, дороги перерезаны, у мостов и переездов — часовые, одним словом: война. Был поздний час, когда бедная Гюлизар, встретив вернувшегося среди ночи мужа, кинулась ему на шею. Слезы так и лились из ее глаз.

— Что стряслось? — спросил ее Тагир.

Гюлизар начала рассказывать, как оклеветали его, обвинив в похищении Бытхи. И едва успела закончить, как вдруг Тагира позвали с улицы.

— Хозяин дома?— спросил кто-то по убыхски.

— Не выходи! Спрячься! — кинулась к Тагиру жена.

— Не тревожься. Это кто-нибудь из своих! — сказал он и пошел открывать калитку. Раздался выстрел, и Тагир упал.

Четверо вооруженных мужчин, спешившись с коней, ворвались в дом, схватили взывающую о помощи Гюлизар, заткнули ей кляпом рот, связали по рукам и ногам. Проснувшихся перепуганных сыновей тоже спутали веревками. Всех троих бросили поперек седел, подожгли дом и ускакали.

Когда мы с Ситом добежали, домик Тагира превратился в груду черных дымящихся досок. Насытившийся огонь еще выбрасывал багровые, искрящиеся языки. Дым, пепел и гарь неслись по ветру. Тагир, залитый кровью, лежал ничком во дворе. Я сначала подумал — убит наповал. Но он был не мертв, а смертельно ранен и, когда очнулся, еле слышно спросил, где жена и дети.

— Живы, живы, — отвечал я, не зная, что сказать, и готовый завыть от горя.

Но Тагир не поверил моим словам. Это я понял, увидев, как по щеке его проползла слеза.

— Кто стрелял в тебя?— спросил я, приподняв его голову.

— Фархат Чызмаа.

Сбежались люди. Все, кому Тагир был дорог, близок, кто связывал свои надежды с ним, находились здесь, сраженные горем. Раненого перенесли под наскоро сооруженный навес. Я смотрел на угасающие черты родного мужественного лица, и небывалая, беспомощная тоска сжимала мое сердце. Тагир умирал, и в огне погибло все, чему он посвятил жизнь. Никто уже не напишет истории убыхского народа, никто не составит азбуки для убыхских детей.

Тагир еле пошевелил безжизненной рукой и прошептал:

— Возвращайтесь домой! На Кавказ... Все... Домой!

Это были его последние слова, его завещание. Тагир умер до восхода солнца. Почти все селение собралось, чтобы оплакать его. Даже мулла явился, который еще недавно называл Тагира гяуром. Таинственное бегство Рахмана и убийство Тагира было неопровержимым доказательством, что он не имел никакого отношения к исчезновению Бытхи. И тот, кто навет Рахмана принял за чистую монету, теперь пристыженно каялся, лил слезы и просил прощения у мертвого.

— Уаа, нан, мой Тагир, — запричитала тетушка Химжаж, сидя с распущенными волосами в изголовье покойного, — взгляни, сколько достойных людей собралось почтить тебя!

Послышались рыдания женщин и тяжелые вздохи мужчин.

Пришел проститься с другом юности и Мансоу, сын Шардына. Шепотом он сказал поблизости стоящим:

— Жаль его! Настоящим алимом был! Даром погубил и себя и семью. Я предупреждал его... Хотел проткнуть мизинцем каменную стену... Мечтатель...

Подъехали богатые дрожки и остановились поодаль. Перед тем как сесть в них, Мансоу, сын Шардына, подошел к нам, старикам:

— Да пребудет добро с вами! Не забуду трудов ваших, положенных на меня. Спасибо! Должно быть, мы уже не свидимся больше. Имение я продал и уезжаю во Францию, на родину жены. Как говорится, кто старое вспомянет, тому глаз вон, но не скрою, разобидели вы меня, когда последнюю святыню народа через управляющего Хусейна-эфенди послали в дар Али Хазрет-паше. Или я менее его был достоин такого дара? Откупиться от него хотели? Да разве с этим разбойником можно иметь дело? Было бы больше прока, если бы вы поддержали султана! Но как бы вы ко мне ни относились, все равно я не забыл, что мой отец был убыхом. Да, почтенные, не забыл! И знаете, что я сделал? А вот что: выкупил ваш дар у Али Хазрета. Выкупил и на цену не поскупился. Увожу Бытху с собой, может быть, хоть мне принесет она теперь счастье на чужбине. Прощайте и не поминайте лихом!

Мансоу, сын Шардына, сел в дрожки и скрылся в облаках пыли, взбитых копытами на дороге.

Почти все мы, собравшиеся проститься с Тагиром, были люди старые, оплакивая его, мы оплакивали всю нашу черную судьбу и сквозь слезы видели завещанную им нашу далекую незабвенную родину, имя которой Убыхия.

Тагира похоронили на холме, на том самом холме, где раньше находилась Бытха. Закатное солнце осветило прощальными лучами свежую могилу.

Люди не торопились расходиться. Они стояли склонив головы, и скорбные думы не покидали их. И тогда я поднялся на холм и стал рядом с могилой Тагира. В руке у меня была труба. Я поднес ее к губам, и по пустыне поплыли стенания медной трубы убыхов. Она рыдала над свежей могилой Тагира. Она проклинала и звала в путь, в страну убыхов, на родину! Больных — на носилки, младенцев — в сумки, за пояс — топоры и кинжалы. Пусть это будет кровавый путь, но мы должны идти, ибо кто потерял родину — тот потерял все.

Так печалилась и звала труба до тех пор, пока я не изнемог и не опустил руку.

Темень все плотнее обнимала все окрест, только на небосводе мерцали редкие звезды, будто небо оплакивало нас холодными слезами. Это была последняя ночь убыхов на земле, на которой им не стало житья.

Последний путь

Уже больше недели, как почти все мы — неспособные носить оружие жители тринадцати убыхских поселений, старики, женщины и дети, — находились в пути, с остатками своего скарба похожие не то на погорельцев, не то на цыган, не то на беженцев из фронтовой полосы. Три тысячи дворов снялись пусть не с дедовских, но все же с насиженных мест, а три тысячи — это немало. Стояло лето — сухое, каленое. Днем жара такая, что мозги кипят, а ночью холод собачий. Ни дать ни взять как в африканской пустыне, где я маялся и коптился караванщиком у Исмаила Саббаха, чтоб ему на том свете жариться в адском огне.

Словно выполняя волю покойного Тагира, мы держали путь в сторону Кавказа. Может быть, если бы наша дорога лежала в Сирию или Аравию, которые уже не принадлежали Турции, Али Хазрет-паша махнул бы на наше переселение рукой: «И без убыхов забот полон рот!» — но направлялись мы к отеческим пределам, где правила ныне власть, дружественная Кемаль-паше. «Пригрели змею на груди своей, — негодовал Али Хазрет-паша, — все эти махаджиры с Кавказа — изменники, предатели, враги султана. Ну, я им покажу!» И слова его не расходились с делом: карательные отряды этого султанского приспешника будто волчьи своры налетали на нас и выдирали все новые и новые жизни из нашего, спасавшегося бегством, людского гурта.

Не знаю, но думаю, что будь у нас побольше сил и оружия, мы пробились бы и через мюридов Али Хазрета, и через греков, которые то наступали, то отступали в этих местах, и в конце концов наше упрямство и наша удача, может быть, и вернули бы нас на Кавказ, на наши родные вершины.

Но сил у нас было мало и оружия тоже. Хотя все-таки оно было, потому что по дороге к нам присоединилось несколько десятков наших вооруженных парней, до этого или воевавших то на одной, то на другой стороне, или скрывавшихся в горах. Они были при оружии и, как могли, защищали нас.

Мы шли по голой, как ограбленный мертвец, равнине Конин, где на десятки верст ни деревца, ни родника, ни колодца. Недаром сами турки говорят о ней, что «ее и на верблюде не одолеть».

Лошади, осаждаемые слепнями, еле передвигали ноги. Словно перемалывая кости, скрипели арбы, на которых сидели дети, лежали немощные и хворые старики. Мы торопились. Мертвых хоронили наскоро и оплакивали на ходу. Раненые, которые могли еще передвигаться сами, хотя у них мутилось сознание, не просили места на повозках. И только тех, кто уже находился между жизнью и смертью, везли на арбах или несли на носилках. То спереди, то еще где-то вспыхивала перестрелка. Стрелять в людское скопище — дело недостойное, но зато верное: всякая дурная пуля жертву найдет. А у наших парней задача была посложней: наши преследователи на конях, они увертливы, как шайтаны, разрядят свои ружья и снова скачут прочь врассыпную.

Али Хазрет-паша грозил через подосланных им уговорщиков:

— Если не хотите поголовно погибнуть, бросайте оружье и поворачивайте, пока не поздно, обратно! Клянусь аллахом, что стремящиеся в объятия врагов султана с моей помощью угодят в объятия смерти!

Но мы не поддавались ни на посулы, ни на угрозы. Река стремится к морю, а человек — к родной земле. И раз мы уже пошли, мы не хотели возвращаться, потому что зов родины, как зов истины, неодолим. Чтобы подбодрить упавших духом, мы — старики — иногда затягивали старинную походную песню убыхов:

Пусть кровь течет из наших ран,

Врагам наперекор,

Вперед, достойные стремян,

Вперед — во славу гор!

Так звучал припев этой песни. Молодые уже не понимали слов песни, но им все равно нравилось, когда мы ее пели. Половина гиблой равнины осталась позади. И тут пришла новая напасть: наши скудные запасы пищи кончились и начался голод — начался он с плача детей. Лучше день и ночь слышать свист пуль над головой, чем плач голодных детей. Выхода не было: пришлось колоть быков, потом стали стрелять лошадей. Тебе приходилось, дорогой Шарах, слышать предсмертное ржанье коня? Когда мы сожгли повозки, настал черед пустить на дрова и деревянные люльки. А больше ничего деревянного, пригодного для костра, у нас не оставалось, если не считать ружейных прикладов, но они нам были еще нужны, чтобы отвечать огнем на огонь...

«Пусть кровь течет из наших ран...»— эта песня была как посох для души. Но кроме голода нас взяла за горло еще и жажда. Голод и жажда вцепились в нас, как два бешеных волка. И не отобьешься. Кругом ни источника, ни родника, ни колодца!

— Пить, мама, пить! — обуглившимися губами шептал ребенок.

А у матери даже слезы высохли. Когда ранят — кровь уже почти не течет, черная, мгновенно запекается. Отряд, посланный найти воду, не вернулся. Людской поток уже не движется, а ползет. Голод приводит к распрям из-за куска хлеба, из-за глотка воды. Люди едят траву, когда она изредка попадается на пути. А кому удастся поймать мышонка — счастлив.

Не падайте духом, дождь милосердно

Нынешней ночью прольется с небес, —

пробуя подать людям надежду, поем мы, старики, но это уже не песня, а причитание.

И вдруг как глас с небес!

— Болото, здесь неподалеку болото! — шатаясь, как пьяный, хрипел невесть откуда взявшийся человек, и казалось, даже умирающие поднялись, услышав эти слова.

Кто бегом, кто шагом, кто ползком — все двинулись туда, куда показал этот человек. Матери подхватили на руки малых детей, а дети постарше опередили взрослых. Иные, лишившись чувств, рухнули на потрескавшуюся, словно корка перезрелой дыни, горячую землю и лежали на ней с открытыми ртами, как рыбы, выброшенные на берег. И никто не обращал на них внимания.

Вскоре под ногами людей захлюпали кочки. Болото было широким. Зыбкие подступы к нему заросли тростником. Над трясиной стоял гнилой смрад. Почва и трава вокруг были словно посыпаны солью. Кто-то кричал:

— Остерегитесь пить эту воду, остерегитесь!

Да где там! Отталкивая друг друга, тяжело дыша, люди кидались на колени и, приникнув к бурой, мертвой воде, пили ее до тех пор, пока не начинали захлебываться. Вода была теплая, тягучая, в ней кишмя кишели какие-то осклизлые блохи, личинки, паучки, но мы, убыхи, пили ее с такой жадностью, с какой никогда не утоляли жажды из своих горных чистых родников. И когда напились уже, как говорится, до ушей, все равно не отходили от болота. Несмотря на испепеляющую жару, дрожа всем телом, люди испытывали муку жаждобоязни, как бешеные собаки испытывают муку водобоязни. Потом, отдышавшись, стали наконец оглядываться, ища близких. Бросились поднимать не дошедших до воды, среди которых уже было несколько мертвецов.

Не одно, так другое. Чуть утолили жажду, как снова начался голод. Правда, на следующий день нам повезло. Двое наших парней-разведчиков, шедших на несколько верст впереди, вдруг заметили косяк пасущихся коней. Парни не растерялись и выстрелами погнали весь косяк на нас, терзаемых голодом. Ты когда-нибудь слышал, дорогой Шарах, о войне между людьми и лошадьми? Так вот слушай: она произошла там, у берегов злосчастного болота. У кого в руках были ружья — открыли огонь по лошадям, у кого были кинжалы — кинулись на мчавшихся животных, как в рукопашную схватку, у кого были топоры — врубились в заметавшийся косяк, как в лесную чащу. Безумный храп и ржанье лошадей, с которых летела багровая пена, люди под копытами обезумевших коней, стоны, вопли! Падали окровавленные лошади с разрубленными черепами, перебитыми ногами, с распоротыми животами, падали раздавленные люди. Со сраженных животных, порой еще недобитых, сдирали шкуры, раздирали тела их на куски. Голодный человек как волк. Нарубили, наломали тростник. Развели из него вонючие костры. Запахло поджаривающейся кониной. Когда утолили голод полусырым мясом, снова почувствовали жажду и снова подходили к болоту и пили тухлую воду, черпая ее горстями. Потом похоронили погибших в схватке с табуном. И прежде чем двинуться дальше, подожгли тростник, густо росший вокруг болота: «Пусть враги думают, что мы еще жжем костры!»

Надежда, возродившаяся в огне костров, придала нам силы, но ненадолго. Ушли от двух бед — настигла третья. Среди убыхов вспыхнула холера. Первой заболела, женщина, мать троих детей. Крепко стиснув руками живот, дрожа от озноба, она с посиневшими губами и веками каталась по горячему песку. Потом руки и ноги ее начала сводить судорога. Через несколько часов женщина умерла, а болезнь перекинулась на ее детей. Людей охватил ужас. Одни возносили молитвы богу, другие проклинали его. Я превратился в добровольного могильщика и вскоре похоронил двух самых близких моему сердцу людей: тетушку Химжаж и ее мужа Сита. Когда первой умерла Химжаж, он сказал мне:

— Зауркан, я занемог. Похорони меня рядом с Химжаж, не хочу оставлять ее одну в этой проклятой земле.

Он сам вырыл себе могилу бок о бок с могилой жены, и предсмертная мука его была недолгой.

Я стоял над их могилами, и хотя глаза мои были сухи, на щеках появились слезы. Так порою на скалах, хотя небо ясно, появляются холодные капли. Я плакал, как эти скалы, и слезы мои проступали сквозь морщинистую кожу щек.

И вдруг я услышал голос самого старого из нас всех, Татластана:

— Еще не успели умереть, а хороните себя. А ну, поднимите головы! Ахахара, хахаира! Хлопайте в ладоши! В пляс! В пляс! — И он затянул плясовую песню, словно был самым здоровым среди нас человеком, сбросившим с плеч сразу полстолетия.

Я недоумевал: не спятил ли он с ума?

Но Татластан был в твердом уме и ясной памяти.

— Разве вы не видели, как свеча, перед тем как потухнуть, вдруг вспыхивает сильнее? Давайте, как падучая звезда, нет, как молния, сверкнем перед смертью в глазах врагов!

Татластан все сильнее и сильнее бил в ладоши, подходя то к одному, то к другому из нас:

— Ахахара, хахаира!

И правда, совершилось чудо. Никто не крикнул в ответ: «Ты с ума сошел! Угомонись!» Напротив, люди, еле державшиеся на ногах и без проблеска воли лежавшие на песке, начали потихоньку хлопать в ладоши и шепотом, потом вполголоса, а потом и во весь голос подхватили плясовую песню своих дедов.

— Эта земля оглохла и не слышит плача наших детей, она ослепла и не видит, как мы гибнем! Так давайте станцуем, так станцуем, чтобы топот наших ног загремел в ее ушах. Пусть знает, что мы еще живы и не хотим сдаваться ей! — взывал Татластан.

Постепенно образовался круг. Если бы ты, сынок, видел лица стоявших в этом кругу... Представь себе лица улыбающихся мертвецов...

А Татластан, обращаясь к себе самому, выкрикивал:

— Эх, Татластан, неужто пропало твое умение? Ведь на свадьбах в Убыхии ты мог когда-то танцевать на узком столике. И у девушек кружились головы, когда ты— ахахара! —плясал, стоя на носках. И столик не качался. И из стаканов, полных вина, не пролилось ни капельки! А ну, тряхни молодостью!

И он пустился в пляс, положив руки на бедра.

И тогда все смешалось — и причитания, и удалые возгласы «ахахара», и слезы, и улыбки. Наступило безумие. И я сам, как накурившийся гашиша, ударял в ладоши:

— Ахахара, хахаира!

А Татластан даже попробовал припасть на одно колено, но это ему не удалось.

«Старые кости уже не поддаются, — подумал я. — Каждому танцу — свои годы! Но откуда же все-таки он взял силы?» Воистину о молодости женщины судят по лицу, а о молодости мужчины — по душе. Происходившее там, в пустыне, напомнило мне поговорку, которую придумали наши предки еще задолго до моего рождения: «Мертвецов созовем на пир и покойников заставим танцевать!» «Неужели, — вспомнив это, содрогнулся я в душе, — они предвидели ужасный конец своих потомков?»

Вдруг Татластан, не переставая пританцовывать, стал выходить из людского круга, зовя за собою всех нас, хлопающих в ладоши. Дух старика был на исходе. Он от усталости уже не мог ворочать языком и только кивками головы предлагал толпе следовать за ним. И толпа повиновалась, словно он тащил ее на веревке. А он тянул ее в ту сторону, где вдруг проголосил петух. Там, уже совсем рядом от нас, была первая в этой пустыне деревня...

Что случилось дальше, Зауркан представлял себе плохо. И о пройденном пути рассказывал сбивчиво. Он не мог вспомнить ни сколько времени убыхи находились в пути, ни названия местности, которой они достигли, ни числа оставшихся в живых убыхов. Сегодня рассказывал одно, а завтра — другое. Все путалось.

В те дни он сам заразился холерой, может быть, этим и объяснялись провалы в его памяти? Одно было ясно: старик пережил что-то кошмарное. И когда начинал говорить об этом, то и дело вздрагивал, лицо его мрачнело, а голос пропадал.

Но все же где именно это место?

Я взял карту Турции и подсел к старику. Пальцем показал ему Конийскую равнину и болота, которые зелеными точками были обозначены на ней. Но старик не мог добавить к своим рассказам ничего нового.

По карте эти болота находились недалеко от места, где мы сейчас разговаривали со стариком. Оказывается, добираясь сюда, я проехал через те места, где покоятся кости погибших от холеры убыхов. Это где-то совсем рядом! И представление Зауркана о том, что они так долго находились в пути и что этот путь был нескончаемым, довольно далеко от истины: в действительности убыхи прошли не больше чем шестьдесят — восемьдесят верст. Но кто может винить старика в том, что сила горя удлинила в его памяти и дни и версты?

И опять мы садились вместе, и опять старик, мучаясь, собирал в своей памяти разрозненные воспоминания.

Оказались мы словно между двух огней: и вперед хода нет, и назад путь отрезан. Жители окрестных деревень бежали от холеры в горы, прихватив с собой запасы пищи и угнав скот. Лишь те из них, кого уже поразил недуг, оставались дома. Где бы гром ни загремел, а молния всегда падала на нашу убыхскую голову. В распространении холеры османы обвинили нас, и те, кто остался в их деревнях ухаживать за их больными, и те из больных, кому уже удалось осилить свою хворь, встали с оружьем в руках на пути нашего исхода.

Полицейские получили строжайший приказ из Стамбула: «Преградите убыхам все дороги. Не останавливайтесь перед применением оружия. Мертвых сжигайте!»

Когда мы приблизились к первому селению и были уже у крайних домов, навстречу нам выбежал какой-то крестьянин, выстрелил в шедшего впереди всех нас Татластана и исчез. Татластан упал. Я склонился над ним.

— Вот и меня прикончили, Зауркан! Если ты мужчина, похорони меня головой к Убыхии.

Он умер, а я почувствовал в теле озноб. Мне вспомнились слова из старинной песни: «В холерный год и ласточки не летают», и я посмотрел на небо: ласточек и правда не было. Даль заволокло туманом. Я провел ладонью по лбу. Туман растаял, но потом появился снова. Стоя над мертвым Татластаном, я никак не мог понять, в какой же стороне находится Убыхия. Похоронить его я не смог — не было сил. Я только перетащил его под дерево и закрыл ему глаза. Мне становилось все хуже. Чувствуя боль в животе, я поплелся к стоявшему на отшибе дому. Над головой засвистели пули, но я не обратил на них внимания.

Племянник Татластана и еще какой-то убыхский парень пробежали мимо меня с обнаженными кинжалами в поисках того крестьянина, который застрелил старца.

— Не мог же он сквозь землю провалиться?— кричал один из них.

— Наверняка он спрятался в каком-нибудь доме.

Приблизившись к воротам, я услышал душераздирающий крик женщины. Собрав остаток сил, я вошел в дом. Загнав перепуганную женщину в угол, племянник Татластана приставил кинжал к ее груди:

— Говори, где спрятался стрелявший? Я видел, он забежал в этот дом. Что стучишь зубами? Отвечай, тебе говорят! Если не скажешь, гурия ада, и тебе, и твоему сыну будет конец! — и кивнул на больного мальчика, который метался на постели.

— Клянусь аллахом, никто сюда не заходил. Обыщите дом, но не убивайте нас, невинных. Мой сын сирота, его отец умер два года назад, — отвечала перепуганная женщина, пытаясь протиснуться к несчастному мальчику.

— Прочь! — завопил я.

И наверное, мой голос походил на предсмертный крик зверя.

Ошалелые парни спрятали оружие. В это время на улице раздался выстрел, потом еще, и они выбежали из дома. Я тоже было шагнул обратно за порог, но женщина обхватила меня двумя руками:

— Не уходите, умоляю, не уходите! Если мы останемся одни, они вернутся и прикончат нас. Пожалейте нас! — она показала на мальчика.

Если бы эта женщина не удержала меня, тогда вряд ли бы я далеко ушел. Вскоре в глазах моих все поплыло, и, уложенный ею на тахту, я потерял сознание.

Сколько времени в бреду и в корчах, а потом в забытьи пролежал я — сам не знаю, но когда пришел в себя, увидел, что нахожусь в незнакомом доме.

— Где я?— это были мои первые слова в день возвращения с полпути на тот свет. Обращены они были к женщине, стоявшей у моего изголовья.

— Считайте, у себя в доме.

— А кто ты, ханум?

— Если хорошенько посмотрите, может, вспомните?

Мне показалось, что женщина улыбнулась, и я начал рассматривать ее. Круглое лицо, большие черные глаза, несмотря на улыбку, полные печали, в волосах проседь. Я напрягал память: «Кто она?»

Но женщина подсказала сама:

— Помните, как двое ваших парней хотели зарезать моего сына и меня, а вы спасли нас и потом хотели уйти, но я умоляла вас остаться. А вы уже были больным, и мне пришлось положить вас на тахту. И до сегодняшнего дня вы были на краю могилы, но, слава аллаху, остались живы.

Постепенно моя голова начала проясняться, и перед глазами одна за другой выплывали виденья последнего пути убыхов... Мертвецы, мертвецы... мертвецы... Пляшущий Татластан... И наконец я сам вспомнил, как попал в этот дом, и, приободрившись, решил подняться и посидеть.

— Ложитесь, ложитесь! Вы еще слишком слабы, — женщина, заботливо обтерев мое покрывшееся потом лицо, заставила меня опустить голову на подушку. Потом принесла чай и напоила меня.

— Значит, вот эти руки вырвали меня у смерти?— и я погладил ее руку.

— Вы сами — наш спаситель. Правда, нелегко было ухаживать сразу за двумя, здесь — вы, там — сын, но, слава аллаху, вы оба остались живы. — Она подошла к двери и, приоткрыв ее, позвала: — Бирам! Зайди-ка, сыночек, в дом!

Бесшумно, похожий на тень, передо мной появился мальчик лет пятнадцати. В его лице не было ни кровинки.

— Вот, Бирам, и дядя, наш спаситель, выздоравливает! — сказала сыну мать, не сводя с него любящего взгляда. — Подойди к нему, поговори с ним, только не долго, а то утомишь его!

Мальчик добрыми оленьими глазами посмотрел на меня и, подойдя к тахте, прошептал:

— Слава аллаху, слава аллаху!

А женщина, положив руку на голову сына, вздохнула с на деждой:

— Может, и к нам светлый день заглянет теперь в окна...

Дорогой Шарах, это было в доме, где мы сейчас сидим. Я лежал тогда как раз на этом самом месте, где сейчас находится моя постель, а она сидела, где сейчас сидишь ты, и смотрела на меня...

Я знаю, что мне не полагается произносить ее имени, ведь убыхи, как и абхазцы, не произносят имена своих жен. Но ты должен знать имя турчанки, спасшей меня: ее звали Салима.

Драгоценный ты мой, терпеливый ты мой, замучил я тебя своими рассказами, на каждом слове которых лежит отсвет крови и скорби. Все убыхи, предпринявшие попытки возвратиться на родину, погибли: одни — от холеры, другие — от пуль, а третьи, что остались живы, хоть таких было немного, оттого, что перестали быть убыхами.

Ты спрашиваешь, что стало с Салимой? Редчайшей души оказалась эта женщина. Мне было восемь десятков в тот год, когда она вырвала меня из когтей Азраила. Вскоре я совсем оправился, набрался сил. Хотел было уйти, но она сказала: «Оставайся, идти тебе некуда. Отныне дом твой здесь». Был я, несмотря на то что находился в возрасте, еще крепким мужчиной. И мы жили с ней как муж и жена. Прошло несколько месяцев, о холере уже никто в деревне не говорил. Все ушедшие в горы вернулись. Только число могил увеличилось в этот год на сельском кладбище настолько, насколько не прибавилось бы за десять лет спокойной жизни.

Внезапно заболела Салима. Какая-то грудная болезнь на нее свалилась. Я делал все, чтобы ее спасти, но, наверное, этого было недостаточно. Перед смертью она попросила:

— Не оставляй Бирама! Будь ему отцом!

На другой день я похоронил ее. Отсюда неподалеку, на склоне холма, ее могила. Когда я выхожу на прогулку, я направляюсь туда. Мне всегда кажется, что там покоится не только она, но и все мои близкие. И я уже давно велел Бираму похоронить в свой час меня рядом с ними.

Покуда рос Бирам, он неотлучно находился при мне, жил под моим присмотром. Я был ему отцом и наставником. Женившись, он стал жить самостоятельно со своей семьей. О нем идет добрая молва меж людей как о честном человеке, трудолюбивом и умелом кузнеце. Свидетели бог и ты сам, что сын не забывает меня. Каждый мой день теперь может стать последним днем в чужой стране, в доме, построенном не моими руками. Я — Зауркан Золак — последний убых в этом несовершенном мире. И даже совестно, что я так задержался в нем...

Вот и все, что я успел услышать от Зауркана Золака. Перечитываю свои записи и снова, и снова удивляюсь жизненности этого человека. Став свидетелем исчезновения своего народа, он все-таки нашел в себе силы больше месяца, день за днем, вслух вспоминать при мне.

— Сыночек Шарах, не осуди меня, но я должен лечь, голова кружится! — сказал он в тот последний вечер, встал и простился.

А я пошел к себе, зажег свечу, разложил перед собой свои записи и задумался. Перед моими глазами еще стоял последний путь убыхов, еще звучали в ушах крики и выстрелы, казалось, сама моя рукопись сочится кровью и слезами.

В истории немало примеров, когда народы, во много раз превосходившие по численности убыхов, бесследно исчезали с лица земли. Но убыхи исчезли с лица земли совсем недавно, — все это случилось на памяти одного человека. Хотя, конечно, не в один день и не в один год.

С того дня, как они сели на корабли, надеясь обрести райскую землю в Турции, они обрекли себя на постепенное исчезновение.

Ассимиляторская политика была и осталась официальной государственной политикой Турции и в годы царствования султана Абдул-Хамида, и в годы, когда к власти пришли младотурки.

Мутная и мощная река ассимиляции подхватила убыхов и поволокла в себе, как и многие другие народы. Младотурки мечтали о воссоединении всех земель с мусульманским населением, мечтали и о Кавказе. Они считали, что в этой воссозданной ими Великой Османской империи «Государственной религией должен быть ислам», «Единым языком должен быть турецкий», «Все нации в Турции должны быть равны между собой, все — османы!». И малым народам оставалось только влиться и исчезнуть в этой единой реке. А с теми, кто не желал этого, случалось то, что случилось с Тагиром.

Победа Октябрьской революции в России затронула весь мир, затронула она и живших в Турции горцев-махаджиров, у которых все еще в глубине души сохранялась любовь к своим родным краям. Услышав, что после Октябрьской революции их жившие на Кавказе братья стали полновластными хозяевами земель своих предков, махаджиры заволновались и многие из них захотели вернуться к своим заброшенным очагам... Об этом они говорили и Михаилу Васильевичу Фрунзе во время его поездки по Турции в 1921 году.

И поэтому не так уж удивителен был для меня рассказ Зауркана о Тагире, который, несмотря на все опасности пути, пытался сквозь чересполосицу фронтов добраться до Анкары, чтобы встретиться там с каким-нибудь представителем Советской России.

Архивные материалы свидетельствуют, что в то время многие горцы, оказавшиеся в Турции, участвовали в революционных событиях, хотя бывало и так, что запутанная политическая обстановка бросала их из горячего в холодное, от одного берега к другому.

Подобно убыху Тагиру, мечты которого не сбылись, и другие передовые люди из числа живших в Турции махаджиров пробовали хоть что-то сделать для сохранения своего языка, своих обычаев, своего национального существования. Они искали спасения в грамотности, составляли алфавиты и буквари, издавали крошечные газеты на своих языках, организовывали клубы для просвещения народа.

В 1919 году Мустафа Бутба, выходец из абхазцев-махаджиров, издал в Стамбуле абхазский букварь и им же составленный алфавит на латинской основе. Кое-где даже открылись абхазские школы, в которых начинали учиться по этому букварю...

Но эти первые слабые ростки погибали под катком ассимиляции. Не успевали они подняться, как он вдавливал их обратно в землю.

Сложные переплеты войны в конце концов занесли какую-то частицу абхазцев из Турции на территорию Греции. И я своими глазами читал письмо, которое они в отчаянии послали в Сухуми правительству Абхазии: «Три года жизни в Македонии, полной самых тяжелых испытаний, лишений, невыносимой жизни в непривычном для нас климате. Всегда, еще в Турции, все наши взоры, стремления были обращены к родным аулам Абхазии. Но было не время. Был старый строй, не желавший нашего возвращения к родным горам. Теперь Абхазия свободна и живет своей жизнью, и нас, волею судеб заброшенных в чужие места абхазцев, более чем когда-либо тянет к свободным горам, к родным семьям, к братьям-абхазцам. Все мы, абхазцы, будучи воодушевлены одной общей идеей и мечтой — служить свободному абхазскому народу, — собравшись общим собранием в местечке Кайлария 28 сентября 1925 года, единогласно постановили хлопотать и просить Народный Комиссариат Советской Социалистической Республики Абхазии разрешить нам, 700 абхазцам, находящимся в Греции, возвратиться с семьями в родные аулы свободной Абхазии».

Обо многом, в том числе и об этом письме, за которым стояли горькие исторические судьбы не только одних абхазцев, я думал, внося эти примечания в свою рукопись, сидя в одиночестве в доме Зауркана Золака.

Через узкое окно светила далекая яркая звезда, и я вдруг вспомнил свою Абхазию и дом, где я когда-то родился и где живет сейчас моя одинокая мать. Может быть, и ей сегодня не спится...

Из соседней комнаты всю ночь слышалось, как кашлял и глухо стонал во сне Зауркан.

Я заснул только под утро, а когда встал, оказалось, что старик и правда заболел — не может встать с постели. Он сдерживался, не стонал, видимо с трудом подавляя боль; во впалых глазах его было страдание. Есть он не мог, только иногда глотал воду и курил.

Три дня, начиная с этого утра, я и Бирам старались хоть чем-то облегчить положение больного, но что мы могли сделать с болезнью, которая называется старостью?

Я больше не мог задерживаться здесь, срок моего заграничного паспорта уже кончался.

В тот день, когда я должен был попрощаться с Заурканом, он с утра подозвал меня к себе:

— Дорогой мой Шарах, ты можешь спокойно уехать, я или поправлюсь, или, если увижу, что не могу больше жить, спокойно приму смерть. Я увидел тебя — абхазца, родственника моей матери, сына народа, из тела которого я происхожу, и я успел рассказать тебе все пережитое мною. А ты принес мне счастливую для меня весть, что абхазцы и Абхазия остались неразлучными.

Старик вызвал Бирама, шепнул ему несколько слов. Тот ушел и вернулся с медной трубой и большим кавказским кинжалом. Старик, держа своими дрожащими руками, долго рассматривал их.

— Дорогой Шарах, от убыхов, которые исчезли с лица земли, осталось только это. Возьми их с собой в Абхазию! Для Бирама они безмолвны, а с тобой будут говорить. Здесь, после моей смерти, они, наверное, попадут в чужие руки. А вместе с тобой окажутся в родных краях!..

Поблагодарив, я принял эти дорогие для меня подарки, приложил все усилия, чтобы удержать Зауркана в постели. Но он все равно, не послушав меня, решил встать. Надел свой старый архалук и черкеску, надел на голову папаху, взял посох и, выйдя из дому, провел меня до калитки. И только там, обняв и поцеловав меня и пожелав счастливого пути, отпустил.

Бирам помог донести мне вещи до проезжей дороги. Мы медленно шли по равнине, и когда я обернулся, то увидел сзади нас, на холме, Зауркана, все еще стоявшего там, как последний обломок старой крепостной стены...

Больше я не оглядывался. Пусть таким он и останется в моей памяти. Пусть таким, последним гордым обломком прошлого, покажется и другим людям в книге о нем, которую я непременно напишу по сделанным с его слов записям.

Послесловие

На этих словах обрывалась попавшая ко мне рукопись молодого языковеда Шараха Квадзбы. Как было сказано вначале рукопись не имела названия, не была разбита на главы, и, готовя ее к изданию, я сам разделил ее на главы, дал им наименование и под впечатлением прочитанного назвал ее «Последний из ушедших».

1966–1973

———•<====♦θ♦====>•———


© Сетевая версия — A.U.L. 08.2009. kavkazdoc.me