ФОН Прозрачный Новая книга Старая книга Древняя книга
kavkazdoc.me/Материалы из русских журналов XIX–XX вв./Горюнов. «Воспоминания из Кавказской военной жизни».

Историческая библиотека № 8, 9, 12 1879

Горюнов

Воспоминания из Кавказской военной жизни.

Оглавление

Рассказ 1-й.

Производство мое в офицеры. — Мои при этом думы и надежды. — Приезд в Штаб полка, и встреченные препятствия. — Приискание квартиры, и прогулка на р. Терек. — Несколько слов о кордонной службе. — Устройство на новой квартире. — Заповедь генерала Алексея Петровича Ермолова. — Покупка мною лошади. — Поездка в лес, на рубку торкалов, и охота за кабаном. — Описание некоторых обычаев и занятий казаков. — Масленица, игра из-за поцелуя. — Великий пост, его местные требования. — Бывшие первые при мне тревоги.

Рассказ 2-й.

Еще новая тревога. — Известие о походе в Кабарду. — Возвращение казаков и рассказ об этом походе. — День 24 мая. — Насмешка надо мною майора и отказ в моей просьбе. — Мои новые впечатления. — Огнестрельное дело 24 мая. — Помещение раненых в госпиталь и их лечение. — Придуманная Бироном на меня клевета. — Мое отчаянное по этому случаю положение. — Письмо мое к князю Воронцову. — Прибытие ко мне денщика Андрея Иванова, его странное обхождение со мною. — Дуэль Фридерици с полковником. — Питье вина из турьего рога. — Встреча с товарищем Либгольдом. — Разговоры мои у хозяйки квартиры. — Нравственное понятие жителей о любви. — Приход в станицы на квартиры роты Прагского полка. — Новые мои товарищи. — Появление холеры. — Наша ночная шутка. — Молебен и пение в старообрядческой часовне. — Моя поездка по болезни в крепость Грозную. — Известие о прибытии полковника Ильинского на следствие, по письму моему к князю Воронцову. — Мое прикомандирование на службу к 2-му Хибинскому Казачьему полку.

Рассказ 3-й.

Приезд в станицу Лабинскую. — Заметная перемена в дисциплине казаков. — Петр Аполлонович Волков. — Войсковой старшина Потапов. — Назначение меня судебным следователем. — Знакомства и охота. — Стихи к князю Воронцову и письмо его ко мне. — Спасение мною из огня девочки-казачки Ольги Шелуткиной. — Значение приближенных к начальнику. — Перевод мой во 2 Волгский казачий полк. Новые начальники. Султан Казы-Гирей и Е. П. Чорба. — Назначение меня сотенным командиром. Знакомство мое с полковником М. П. и генералом В. Д. Иловайскими. — Командировка в г. Моздок и возвращение оттуда. — Мой штраф, с переводом в Ставропольский егерский полк. — Курс на водах в Пятигорске. — Новые знакомства. — Рукавишниковы. — Веретенниковы. — Н. А. Грибоедова. — Моя первая любовь. — Похищение актрисы Гончаровой. — Прощание с В. Д. Иловайским и мой отъезд из Пятигорска. — Явка в новый полк. — Странбургский Маркиянович. — Моя докладная записка князю Воронцову. — Миодушевский, Бочкин. — Бомбардировка Бочкиным дома Потапова, в станице Вознесенской. — Суд по оной, П. А. Волкова. — Назначение меня начальником команды пластунов.

Рассказ 1-й.

Производство мое в офицеры. — Мои при этом думы и надежды. — Приезд в Штаб полка, и встреченные препятствия. — Приискание квартиры, и прогулка на р. Терек. — Несколько слов о кордонной службе. — Устройство на новой квартире. — Заповедь генерала Алексея Петровича Ермолова. — Покупка мною лошади. — Поездка в лес, на рубку торкалов, и охота за кабаном. — Описание некоторых обычаев и занятий казаков. — Масленица, игра из-за поцелуя. — Великий пост, его местные требования. — Бывшие первые при мне тревоги.


В 1840 году я был выпущен, по экзамену, из Кадетского Корпуса с производством в корнеты и по собственному желанию назначен в Казачий полк, расположенный на левом фланге Кавказской линии. Совершившаяся в этом году, хотя и прискорбная по своим последствиям, экспедиция к аулу Дарго (В этой экспедиции мы потеряли убитыми генералов: Пассека, Фока, Бибикова, Бенкендорфа и других, много полезных служак Кавказа.), чтение в Петергофском лагере о ней реляций с исчислением подвигов, известных в то время героев (в особенности подвигов [2] генерал-майора Пассека, имя которого произносилось с общим восторгом между всеми нашими товарищами, производили в душе моей особенное радостное настроение, и хотя мне в то время не было еще и 18 лет, но я был весьма доволен своим назначением на службу на Кавказ, а тем более в Кавказское линейное Казачье войско. Конечно, как молодой юноша, я не был в то время знаком, ни с обстановкой боевой жизни, ни с житейскими, ежедневными потребностями. Моей молодой фантазии представлялось, что жизнь моя, на новом поприще службы, конечно, с небольшими изменениями, пойдет таким же порядком, как шла и в Кадетском Корпусе, где я ни о чем ровно не заботился. Я полагал, что и в настоящей моей службе потребуется от меня только личная храбрость, мужество и святое исполнение приказаний начальства: остальное все я предоставлял в уме своем заботам своего ближайшего начальства, которое, я полагал, обязано дать должные наставления молодому офицеру.

Более шести лет совершенно замкнутой жизни, конечно лишали каждого из нас, (вновь выпущенного из Корпуса офицера), всякой возможности иметь понятие о ежедневных потребностях жизни человека, и, конечно, сопряженных с нею законах экономии. — Я надеялся встретить в своем ближайшем начальнике (т. е. полковом командире) такую же заботливость и участие о положении своих подчиненных, какая была со стороны наших воспитателей.

Не могу без удовольствия вспомнить о том, что цель воспитания нашего, преимущественно, клонилась к развитию в нас истинного патриотизма, любви к родине и ее славе.

Совершенно понятно, что воодушевленная подобными правилами, большая часть воспитанников просилась на службу на Кавказ, где скорее всего предстояла возможность воспользоваться применением к делу наших верований и убеждений. [3]


Блестящий мундир, и приспособленное в нему вооружение, вполне удовлетворяли молодое самолюбие. Когда я надел свой парадный костюм, то мне казалось, будто весь свет, все окружающее меня, должны обращать все свое внимание и сочувствие ко мне, молодому юноше. Сознаюсь, что я не чувствовал, как говорится, ног под собою, когда в первый раз, в полной парадной форме, шел по Невскому проспекту. Я полагал, что все проходившие мимо меня, и даже проезжавшие в экипажах, интересовались моей личностью. Я жил в те минуты в каком-то особенном мире, полном самых сладких надежд и весьма далеких от той горькой действительности, с которою пришлось встретиться впоследствии. Отец мой, умерший за год до моего производства в офицеры, имел в Петербурге только одного родственника — зятя (занимавшего довольно значительную государственную должность). К нему-то первому я и отправился, в полной уверенности, что встречу с его стороны восторг и полное сочувствие. Но увидавшись с ним, я заметил с его стороны явное ко мне соболезнование. Он с сожалением взглянул на меня, и тотчас же сказал, что я сделал самый опрометчивый шаг в своей жизни, поступив на службу в Казачий полк, где я должен, по его мнению, потерять всю свою карьеру. По молодости, я не мог понять в то время: в чем именно заключается смысл его такого печального мне предсказания; я думал, что при честности правил жизни, при прямоте характера и строгом исполнении служебных обязанностей, от меня более ничего не потребуется. Я совершенно не был знаком с интригами и завистью, которые играют первенствующую роль в каждом каком бы то ни было обществе. Я был прост и доверчив. Я полагал, что и в действительной жизни все делается так, как делалось у нас, в Корпусе, где малейшая ложь считалась бесчестием и возбуждала в общей среде полное презрение и негодование. Но более всего у нас преследовались [4] наговоры друг на друга; таких товарищей избегали и они, можно сказать, пользовались постоянным от всех и во всем отчуждением. С такими воззрениями, и без всякого понятия о горькой действительности предстоявшей мне жизни, я надеялся в будущем самых блестящих для себя результатов, и только через несколько лет пришел к совершенному разочарованию.

Не буду описывать подробности своей поездки, так как описаний путей и поездок на Кавказ слишком много, и я опасаюсь наскучить повторением одного и того же. Предметы, встречаемые на пути по кавказской дороге, до того общеизвестны и однообразны, что описание их может даже дать подозрение на заимствование из чужих сочинений; а потому я просто скажу, что так или иначе, с приключениями или без приключений, но в концов января месяца 184* года я приехал в ст. Червленную, штаб *** казачьего полка. Конечно, прежде всего я подъехал к станичному правлению, из которого тотчас выслали десятского (казака-малолетка), отвести мне квартиру по неимению в станице для жилья ни гостиницы, ни постоялого двора для приезжающих.

Станица весьма обширна, в длину около двух верст, и в ширину тоже около версты. Она расположена в виде прямого четырехугольника и обнесена кругом сплошным плетневым витым забором, наверху которого натыкан, в огромном количестве, колючей терн, а перед плетнем вырыта кругом глубокая канава. Со всех четырех сторон сделаны въездные досчатые ворота, у которых в то время тоже находились в постоянном карауле по три казака-малолетка. Станица расположена на р. Тереке, который отстоит от нее на расстоянии тоже версты, а в некоторых местах даже и более. Она расположена правильными прямыми и широкими улицами, с такими же переулками. Постройка домов отличалась приличным видом, чистотою, опрятностью, и производила на взгляд самое приятное впечатление. Промежуток пространства между [5] станицей и рекою занят плодоносными виноградными садами, которые, искони-веков разделены между казаками и переходят во владение не иначе, как по правам наследства.

Получив в провожатые десятского, который сел тотчас рядом с ямщиком, я поехал, при звоне колокольчика, по прямым улицам. Проехав по большой улице, мы выехали на довольно просторную площадь, где, в одной стороне, виднелся большой деревянный двухэтажный дом с балконом. Я спросил десятского, чей это дом? Полкового командира, ответил он. Наискосок от этого дома виднелась полковая гауптвахта. Об этом можно было догадаться, увидев ходившего впереди часового казака с обнаженною шашкою. С боку гауптвахты помещалось полковое правление, из которого шли распоряжения, собственно по гражданскому быту казаков. В этом правлении, кроме председателя (в лице полкового командира), были еще заседатели, назначаемые из местных казачьих офицеров и урядников, которые и заправляли всеми делами. Во все время службы моей в том полку, я не видел ни одного разу, чтобы полковой командир зашел в правление, хотя там было для него приготовлено председательское кресло. На столе в правлении стояло зерцало, покрытое синим чехлом. На площади тоже виднелось несколько деревянных лавок, в дверях которых видны были армянские фигуры в обшитых серебряными галунами черкесках, при шелковых бешметах, с серебряным под чернью кинжалом, висящим на кожаном черном поясе, с такими же серебряными пуговицами.

Проехав площадь, ямщик повернул направо в переулок, и мы скоро подъехали к очень чистенькому, деревянному домику. Остановившись около него у ворот, десятский соскочил с повозки и побежал к окну дома. Стукнув три раза в окно рукою, он громко прокричал: Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас. [6]

— Аминь! — отозвался голос в доме. Спустя немного времени поднялось окошко, и из него показалась любопытная женская головка, о чем-то шепотом спросившая моего десятского. Окно затворилось, десятский подошел к воротам, и вскоре послышался звук от снимаемого с ворот затвора, а наконец отворились и самые ворота.

Въехав в опрятный чистый двор, повозка остановилась у крыльца, деревянный помост которого, как видно, был недавно только тщательно вымыт. Я встал и вошел на крыльцо, а ямщик с должною ревностью стал поспешно складывать на крыльце мой багаж. Кто отворил нам ворота — неизвестно; нигде никого было не видно, а двери на крыльце в дом были наглухо заперты. Я попробовал постучать, но ответа не было. Десятский тоже ушел.

Мое положение делалось странным; я стал теряться в догадках — что мне делать; но на выручку явился ямщик, привезший меня, и обратившийся ко мне за непременным и законным получением на водку. Видя меня напрасно стучавшего в дверь, он бесцеремонно обратился ко мне с словами: Ты, ваше благородие, ничего так с ними не поделаешь. Это все народ не наш православный, а сталоверы; без молитвы, они тебя не впустят, хоть стучи до вечера. А ты вот постучи три раза, и потом проговори скоренько: Господи Иисусе Христе, Сыне Божие помилуй нас, тогда они тебе и отворят. Нечего делать, думаю себе, что город — то норов, что народ — то обычай; верно с своим уставом в чужой монастырь не попадешь. Постучав три раза, я скороговоркой произнес молитву, и тотчас же услышал «Аминь».

Не больше, как через минуту были отворены двери, и я мельком увидел женщину, уходившую в смежную с сенцами комнату. Я вошел в сенцы, они поразили мой взгляд чистотой и порядком. Вся стена против двери была симметрически и даже роскошно убрана [7] подушками, перинами, одеялами, коврами и другими необходимыми хозяйственными, а также и военными принадлежностями, которые были сложены в систематическом порядке. Два окна, бывшие в сенцах, были заперты наглухо ставнями так, что если бы вновь затворить двери на двор, то было бы совершенно темно. Я попросил ямщика перенести в сенцы принадлежавшие мне вещи, которые и были положены к пустопорожней стене.

По отъезде ямщика, я сам притворил за ним ворота и остался совершенно один. Можно представить положение человека, которому указана законная квартира, но в ней нет ни кровати, ни стола, только одна скамейка (прибитая к стене доска) для сиденья, и кроме того нет ни одного живого существа, у которого бы можно было что-нибудь спросить. Сколько требовалось терпенья переносить подобное испытание, особенно при энергии и пылкости 18-ти летнего юноши. Я стал прохаживаться взад и вперед, надеясь звуком шагов обратить на себя должное внимание хозяев, но и этот маневр не удался; та же мертвая тишина.

Наконец я потерял терпенье и решился потихоньку отворить двери в комнату, под предлогом попросить воды. Я отворил тихо дверь, и глазам моим представилась огромная чистая комната, с русскою печью, находившеюся вблизи самых дверей, от которой веяло ощутительною теплотою. Деревянные стены этой комнаты были тщательно вымыты и лоснились. В переднем углу стоял стол, покрытый белоснежной скатертью. Над столом, на стене, было развешано множество образов, и все до одного старинной живописи. Кроме того было навешано множество образов с отлитыми на них изображениями разных святых; некоторые из них были даже складные. По обоим сторонам переднего угла комнаты были прибиты к стене (в вышину от деревянного пола), не выше аршина, две широкие деревянные скамьи для сиденья; а на левой [8] стороне, от печки до стены, устроен был деревянный помост, вероятно, для ночного ложа. В комнате было четыре окна: два из них на улицу и два внутрь двора. У одного из окон сидела закутанная с головы до ног женщина, занятая каким-то шитьем. Она не обратила на меня никакого внимания и молча продолжала работать. Я обратился к ней с словами: «хозяюшка! будьте добры, нельзя ли у вас достать напиться водицы?»

Моя неприветливая хозяйка, на вопрос мой, не соблаговолила даже повернуть головы и отвечала: воды захотел? Возьми, вон под лавкой стоит особая глиняная кружка и особое ведро. В нем есть, кажись, вода и напейся. Ведь руки-то у тебя еще чай не отсохли. Подобный привет не обещал в будущем ничего утешительного. Но делать было нечего. Я заглянул под скамью и увидел стоявшее под нею ведро, а подле него кружку, взяв которую, почерпнул воды и напился.

— Хозяюшка! — снова я обратился к ней, — меня поставили к вам на квартиру, где же мне расположиться?

— Я тебе отворила сенцы; чего тебе еще нужно? — ответила она довольно сердито.

Волей-неволей пришлось мириться с подобным положением. Я возвратился в сенцы и стал приводить в порядок свои вещи. Время было уже к вечеру и я, закусив немного из дорожной сумки, лег спать на устроенной мною полу-постели.

Невыносимая тоска овладела мною; я живо почувствовал сиротство и одиночество, и слезы невольно навертывались на глазах моих. В Корпусе мы все рвались на свободу; нам было душно, нестерпимо в том воздухе, и вот теперь я на полной свободе, а сердце мое щемит и ноет.

Наконец я забылся и заснул. Когда я проснулся, с восходом солнца, то на дворе услышал шум человеческой жизни. Я обрадовался, поспешно оделся и тотчас же вышел на крыльцо. На дворе я увидел [9] казака, седлавшего лошадь, и женщину, доившую привязанную у плетня корову. Женщина была, по обыкновению, закутана; только для глаз было оставлено небольшое открытое пространство. Сверх рубашки на ней был надет пестрый ситцевый бешмет, который грациозно обрисовывал ее тонкую талию, на ногах надеты сафьяновые красные чивяки, это в роде башмаков. Казак же был одет в черкеску белого цвета, блиставшую спереди хозырями (т. е. патронами), покрытыми серебряными, под чернью, гайками. Надетые на нем кинжал, шашка и пистолет за поясом, имели на себе точно такие же серебряные украшения. На ногах надеты разукрашенные наголицы, обшитые серебряным галуном и также сафьянные чивяки. Все это было в обтяжку, так что в общем обрисовывало чрезвычайно изящную фигуру. Увидев меня, он равнодушно взглянул и потом, казалось, сосредоточил все свое внимание на уборке своей лошади. Досадно мне было встретить к себе подобное равнодушие; мне казалось странным: как осмеливается даже простой казак не оказывать должного внимания к новому офицеру, приехавшему к ним на службу. Подобное пренебрежение было крайне прискорбно для моего самолюбия, хотя я и утешал себя тем, что вне службы невозможно требовать к себе особенного почтения. Я спустился с крыльца и подошел к казаку с вопросом:

— Вы хозяин этого дома?

— Я, — отвечал он, продолжая убирать лошадь.

— Я просил бы вас указать мне: как бы удобнее устроиться у вас на квартире; я бы вам был за то весьма благодарен.

— Нам из ваших благодарностей шубы не шить; мы в них не нуждаемся. Вам указана комната, и устраивайтесь, в ней, как знаете. — Сказав это, он оставил меня и пошел в плетеный сарай, где, вероятно, ставится на ночь его лошадь.

Что мне оставалось делать? Со мной даже не хотели [10] разговаривать. Я возвратился обратно в сенцы, вошел в хозяйскую комнату, и, почерпнув кружкой воды, вышел на крыльцо, где сам, без чужой помощи, кое-как умылся. Потом одевшись в полную парадную форму, вышел с квартиры явиться к полковому командиру.

Но прежде чем зайти к нему, я вошел, на площади, в армянскую лавочку и попросил хозяина: нельзя ли мне достать у него стакан чая.

— Всего стоит полмонета (пятьдесят копеек); изволь, будешь кушать! — отвечал хозяин лавки.

Я велел подать себе чаю и, в ожидании, присел на стойке (место, где отпускаются из лавки товары). Около получаса я ждал, и в это время успел узнать от торгующего армянина, что в здешнем месте звание офицера ничего не значит. Что здесь казак, урядник и офицер — равны между собою. Что вся решительно станица старообрядцы, люди с достатком, и ни в чем не нуждаются; вообще пренебрегают всеми, кто только не принадлежит к их вере. Напившись чаю, отправился в дом полкового командира.

При входе я увидел сидевшего в прихожей казака, а подле него низенького роста, при тучном объеме тела, седого с лысиной армянина. Одет он был в черкеску черного хорошего сукна, обшитую широким серебряным галуном; кинжал, покрытый весь серебром под чернью, был вызолочен. Это был, как впоследствии оказалось, камердинер полкового командира и носил прозвище Бирона. Услышав такое громкое историческое имя, я недоумевал: каким образом, между казаками, придумано было дать такое прозвище служащему в лакеях армянину? Но так как всякая кличка дается вследствие каких-либо известных причин, то подобное название было дано ему, вероятно, не без основания. Впоследствии, когда и я называл его Бироном Семенычем, то он не только не обижался, но даже всегда самодовольно улыбался.

Бирон, спросив чин и фамилию мою, пошел [11] направо в дверь с докладом, и почти тотчас же отворил ее. Я вошел в комнату, которая, как оказалось впоследствии, была кабинетом полкового командира. На мягком диване я увидел сидевшую, поджав ноги (по-азиатски), небольшую фигуру. Перед диваном стоял стол, на столе самовар и перед самою фигурою виден был стоявший налитым полный стакан чая. Фигура эта была одета в красном шелковом бешмете, обшитом на воротнике и по краям распашки до пояса, блестящим серебряным галуном. Никаких знаков отличия на нем видно не было. По-видимому, он казался низенького роста, огромная лысина ясно говорила, что это человек уже пожилых лет. Длинные усы, а при них суровое выражение лица, произвели на меня с первого взгляда самое неприятное впечатление. Я поклонился ему и проговорил по форме: честь имею явиться и проч. Он с насмешкой окинул меня ироническим взглядом и обратился с вопросом:

— Для какой надобности вас назначили ко мне в полк?

При таком вопросе я сконфузился, но смело ответил: «для службы».

Он рассмеялся и потом, продолжая сидеть, сказал мне: службы для вас у меня еще не приготовлено. Я подумаю, как это устроить, а теперь, можете себе отправляться.

Я решился спросить: позвольте узнать, г. майор, когда прикажете мне явиться к вам?

Он нахмурился и отвечал: я вам сказал, что подумаю. Странные эти господа там живут в Петербурге; присылаюсь сюда мальчиков, а ты изволь придумывать для них службу. Потом, обратившись ко мне с серьезным видом, почти повелительным голосом сказал: можете идти.

Я был в каком-то хаосе и не понимал, что вокруг меня происходит. Вчерашняя сцена на квартире, сегодня на приеме у полкового командира, [12] совершенно сбивали меня с толку; нигде не хотят со мной говорить, ничего не желают объяснить молодому человеку, выпущенному на свет после шестилетней замкнутой жизни. И неужели это люди, которым, по закону, вверяется судьба многих подчиненных. Никакого участия, ни внимания в судьбе молодого юноши, который по совершенному неведению, имея самые честные стремления, искал добросовестной службы и труда, и с первого шагу ему в том отказывают. Понурив голову, с разбитым сердцем, я возвратился на квартиру, переоделся и тотчас же вышел, вновь почувствовав жгучую, невыносимую тоску.

Мне пришла мысль бежать из такого негостеприимного приюта; но куда? по какому праву? я сам не мог дать себе в том ответа.

Я повернул из квартиры направо и, увидев на расстоянии не более полуверсты плетневую огорожу, пошел прямо к ней, а потом, повернув налево, увидел растворенные ворота, и возле них казака-часового. Я подошел к воротам и спросил часового: куда ведет эта дорога?

— К виноградным садам и на реку, — ответил он мне.

Я пошел через ворота, но он предупредил меня: — Ваше благородье, без оружия ходить туда не следует; чеченцы пошаливают, в плен забирают. Я указал ему на висевший у меня на поясе кинжал. Мне есть чем защититься.

— Кинжал ровно ничего не значит; у нас без винтовки и мамуки (Мамуками там называются женщины-казачки.) туда не ходят. Я ничего ему не ответил и быстро вышел за ворота. Перед глазами моими открылась зеленая поляна, шириною более двухсот шагов, а позади ее сплошной черный лес. Я [13] шел по утоптанной проезжей дороге, которая вела прямо в лес.

Погода стояла чрезвычайно теплая, хотя это было в конце января месяца. Солнце своими лучами значительно нагревало воздух. Я вошел в лес, и какое-то незнакомое чувство стало тревожить меня. Я вспомнил слова часового-казака о «чеченцах», и невольно призадумался.

Если, и в самом деле, я наткнусь на них? Пока я что-нибудь сделаю кинжалом, меня подстрелят как птичку, и я не в состоянии буду защитить себя. Я досадовал на себя, почему не взял с собою форменный пистолет, но он, все равно, служил бы для меня лишнею тягостью, потому что не был заряжен, да я еще не знал, где достать и пороху! Вернуться, подумал, назад; но что скажет обо мне часовой, «э, брат, струсил верно?» Положение мое становилось щекотливым, и я, войдя в лес, пошел гораздо медленнее и зорко вглядывался в окружавшие меня предметы. Малейший шорох, перелет птицы, и я невольно вздрагивал, останавливался и прислушивался; но, несмотря на овладевавшую мною постепенно робость, я двигался вперед. Перейдя небольшое пространство, я вступил в виноградные сады. Глазам моим представились чисто черные поляны и раскиданные по ним изредка фруктовые деревья. Виноградных лоз в то время еще было не видно, по той причине, что они на зиму бывают зарыты в землю, и выкапываются из нее не раньше первых чисел марта месяца.

Иду себе этими садами и думаю: что должен буду делать в случае нападения? Вдруг раздался звук и хлопанье; я вздрогнул, испугался не на шутку и схватился невольно за рукоятку кинжала. Но тревога была совершенно напрасна; я увидел подымавшегося медленно к верху и бившего крыльями золотистого петуха (впоследствии я узнал, что это был фазан).

Мне досадно было на самого себя за свою трусость [14] и малодушие; я пошел по дороге быстрее. Наконец вышел на песчаный берег, и передо мной открылась величественная картина. С изумительною быстротою катился Терек; в этом месте река эта имела ширины до ста сажен. Мутная, темно-синего отлива, вода своим течением производила издали слышимый шум. Противоположный берег реки прямо был совершенно чист; на нем не видно было никакой растительности, а налево раскидывался чеченский аул (мирный, как потом я узнал). Тот берег был значительно возвышеннее и отличался крутизною спуска, между тем как берег, на котором находился я, был покрыт наносами песку и совершенно плоск. Далее, за берегом реки, виднелись горные возвышенности, вершины которых были покрыты лесами снеговых гор, по бокам которых виднелась белая пена. Ни одной птицы на всем протяжении реки.

Походив немного по берегу, я вернулся назад и заметно повеселел. Я думал, с каким уважением должен посмотреть на меня часовой, сделавший мне предостережение об опасности моей прогулки.

Опасность действительно была. Спустя несколько дней на этой самой дороге были взяты в саду в плен две женщины-казачки и уведены в горы.

Физическая потребность человека быстро возвращает его из объятий сладкой фантазии к горькой действительности: так было и со мной. Возвратившись на квартиру, я почувствовал сильный голод; но вот беда — съестного ничего не было: запасы все вышли еще вчера. Пришлось опять идти в лавочку к армянину, напоившему меня чаем. Хотя я немного устал от прогулки к Тереку, но чувство голода заставило отбросить лень и отправиться.

Когда я пришел в лавку, хозяин ее — армянин, сидел на табуретке, поджавши ноги и держа в зубах трубку с длинным черешневым чубуком, из которой с важностью выпускал струи табачного дыма. На приветствие мое, он отвечал едва заметным кивком. [15]

Я обратился к нему с просьбою указать мне место где бы я мог поесть чего-нибудь горячего.

— Монет (Монет значит рубль.) есть — кушать есть; монет нет — кушать нет, — ответил армянин.

Я попросил его меня накормить, и обещался заплатить.

Он встал, подошел к двери и, сказав что-то по-армянски, обратился ко мне с предложением: садись! Я сел опять на прилавок. Тогда он снова обратился ко мне с вопросом:

— Ты зачем пришел сюда, в станицу?

— Прислан на службу из Петербурга.

— Зачем?

— Служить.

- Кто тебя посылал?

— Начальство.

— А зачем?

— Повторяю, чтобы служить.

— Не карош твоя будет, не карош. Такой дитя, посылаит Капкас; это больно не карош.

Воспользоваться открывшеюся словоохотливостью армянина было моею заветною мыслью. Я попросил его направить меня, как бы лучше устроиться для жительства в станице, впредь до приискания мною других мер к улучшению своего настоящего положения. Лавочник посмотрел на меня с чувством сожаления и объяснил, что в станице живут вдовы-казачки, которые, за деньги, принимают к себе и посторонних жильцов, что для меня будет гораздо удобнее поместиться у них на квартире, чем жить на отведенной для постоя. При этом он сказал имена этих вдов, и в какой части станицы я могу отыскать их.

По прошествии несколько времени отворилась дверь и довольно красивая армянка вошла в лавку, с глубокою тарелкою в одной руке, с куском хлеба и серебряною ложкою в другой. Поставив на прилавок тарелку и положив подле нее хлеб и ложку, она тотчас же скрылась. [16]

Хотя первый раз в жизни мне пришлось обедать таким образом, но я покорился этому и принялся кушать. Кушанье, поданное мне, состояло из чечевичной похлебки, в излишестве приправленной стручковым перцем. Рот мой жгло невыносимым образом, слезы невольно навертывались на глазах; но чувство голода вынуждало есть и это отвратительное кушанье, после которого мне подали кусок вынутой из похлебки вареной баранины, а к ней огурец, пропитанный тоже перцем. Удовлетворив томившему меня голоду, я попросил воды; но армянин предложил мне выпить чихиря (это местное виноградное вино). Я сначала было отказался; но хозяин объявил, что вино «оченно карош». Страшное жжение во рту и горле от действия стручкового перцу вынудило меня согласиться на его предложение. Мне принесли целый жестяной ковш, и хозяин объявил, что это стоит только один шахр (5 коп. сер.). Несмотря на то, что я был совершенно непривычен к питью вина, я выпил залпом дочиста весь этот ковш, который вмещал в себе не менее двух бутылок.

Когда я спросил хозяина, что следует ему за кушанье, он, без церемонии, ответил, только два абаза (40 коп. сер.). Я вынул из кошелька 45 коп. и вручив их ему, простился с ним. Он был так любезен, что приглашал меня заходить к нему и на следующее время. Выйдя из лавки, я тотчас отправился отыскивать вдов-казачек, у которых надеялся найти себе приют; но так как живущий в станице народ совершенно неразговорчив, то порешил прежде всего зайти в станичное правление попросить в нем десятского для указания пути. В станичном правление я застал дежурного урядника, который тотчас исполнил мою просьбу. Заручившись десятским, я отправился сначала к известнейшей в то время знаменитости станицы — Дуньке Догадихе: это была довольно замечательная в то время женщина, хотя ей было уже за тридцать лет. Она была высокого роста, бюст ее бросался в глаза [17] всякому. При редкой стройности стана, необыкновенной белизне цвета кожи, голубых на выкате глазах, при черных, как смоль, волосах, эффект был поразительный. Мне первый раз в жизни пришлось увидать такую женщину. Войдя к ней, я казался встревоженным и изумленным; я никогда не предполагал, что могу встретить между простыми казачками типы такой изящной красоты. Впоследствии, когда я более ознакомился с обществом я встречал казачек еще красивее ее; но подобного впечатления уже не испытывал.

Догадиха, спустя года два после моей с нею встречи, вышла замуж за доктора, и сделалась настоящей светской дамой.

Я обратился к Догадихе с просьбою: не может ли она принять меня к себе на квартиру? но так как назначенная ею за квартиру цена превышала находившиеся в моем распоряжении средства, то я должен был оставить ее и пуститься с десятским на дальнейшие поиски. После довольно долгих и утомительных переходов по станице, я наконец отыскал для себя довольно сносную квартиру у вдовы Акулины Зиминой, которую хотя нельзя было назвать красавицей, но для меня это было безразлично; я был рад, что успел устроить себя. Новая хозяйка моя оказалась разговорчивее и внимательнее ко мне против других, с которыми мне приводилось торговаться.

На другой день я решил переехать к Зиминой; но опять встретилась беда: в целой станице невозможно было найти телеги или повозки для перевозки моего багажа. Снова обратился к содействию десятского и, за приличное вознаграждение, на другой день уже поместился на новом месте жительства. Устроившись с своими вещами, я побежал в лавку к знакомому мне армянину и купил у него маленький складной самоварчик. Чай и сахар у меня еще оставались в экономии от дорожного пути. Сердце мое стало спокойнее. Хозяйка всегда охотно отвечала на мои вопросы. Кушанье [18] хотя она приготовляла для меня самое обыкновенное; но оно стоило наполовину дешевле чечевичной похлебки с стручковым перцем, а чихирь (вино) покупала ведрами от 15 до 20 коп. за ведро; жизнь моя потекла обыкновенным порядком.

Впоследствии я узнал, что вся казачья служба, преимущественно, сосредоточена на кордонах или постах, расположенных преимущественно у бродов через реку Терек. На некоторые кордоны назначаются в караул офицеры, а на другие большею частью урядники. Назначение на подобный караул сопряжено было (как мне сделалось известным впоследствии) с небольшими материальными выгодами, которые состояли в следующем, например: на кордоне полагалось в карауле 25 казаков; но их находилось налицо едва ли половина, а недостающее количество отпускалось на домашние работы, конечно недаром.

Казак был всегда готов заплатить за то, что бы ему дали возможность уехать домой по той простой причине, что ему трудно было приискать работника, необходимого при оседлом хозяйстве. Кроме дома в станице, каждый казак имел еще другой поселок на хуторах. Хутора эти отстояли от станицы на расстоянии 25–30 верст от реки Терека, и были менее опасны от внезапных нападений чеченцов, которые редко рисковали делать набеги внутрь страны. Впрочем не отвергаю, что несколько раз, во время моей службы, случались и на хутора нечаянные нападения, при которых были убитые и взятые даже в плен. У казаков побогаче бывали работники; но они нанимались преимущественно из кочующих в степях вблизи хуторов — калмыков или нагайцев; русские же крестьяне в то время в станицах считались за большую редкость и нанять их в услужение, по дороговизне просимой ими цены, не было никакой возможности. Таким образом оседлое хозяйство казака разделено было на две части: одна при станице, где обыкновенно оставалась жена, на [19] которой, кроме присмотра в доме, лежали хлопоты и работы в винограднике, который в жизни казака составлял главную отрасль его дохода; другая часть хозяйства была на хуторах. Последнее состояло преимущественно в скотоводстве, хлебопашестве, но было развито мало. Оно заключалось, по большей части, в посевах проса и батманов (Батман или бахча.). Редко кто из казаков занимался посевами других хлебов.

При подобных условиях, весьма естественно, каждый казак-хозяин был готов уплатить за увольнение от лежавшей на нем обязанности службы. Входя в положение начальствующих офицеров, получавших в месяц только 6 р. 25 к., нельзя строго отнестись к получению подобного непозволительного дохода. Подобный доход служил единственным средством материального существования офицеров. Слава Богу, время подобных поборов уже прошло; но я считал справедливым выставить это на вид в том смысле, что служба офицеров на кордонах составляла, как бы сказать, некоторым родом — аренду, получить которую зависело более, как я узнал впоследствии, от ходатайства о том у полкового командира камердинера его — Бирона Семеновича, который, между всеми казачьими офицерами, пользовался необыкновенною популярностью.

Офицеры, наряжаемые в караул на кордоны, иногда были не сменяемы по году и более, и они это не считали тягостью. — Обязанность их службы состояла в том, чтобы на известной вверенной им дистанции следить за переправой неприятельских партий через р. Терек в наши пределы, для чего офицер, или начальник кордона, обязан был содержать, на протяжении реки, беспрестанные разъезды, и о замеченной неприятельской переправе доносить особенными нарочно-посланными; при чем по всей кордонной линии зажигались [20] маяки (это на длинном деревянном шесте привязанные пуки соломы), — и тогда уже производилась общая тревога в станицах, из которых скакали на объявленное место все казаки, имевшие лошадей и способные владеть оружием, без всякого строя, не ожидав ни каких особых приказаний.

Если случалось, что тревога оказывалась вблизи станицы, то выходили или выбегали на тревогу и женщины, которые надевали тоже на себя черкески, на голову папахи (Папаха — казачья шапка.), а через плечо винтовку. Поверить настоящую численность караула на кордонах ни одному инспектору не было никакой возможности. На вопросы где же казаки? получался законный ответ: в разъездах по кордонной линии.

Да, впрочем, и инспекторов для подобной ревизии никогда не назначалось, да и не было в том надобности; разве подобные вопросы делались при следствии, назначаемом начальством иногда при сделанной явной оплошности, прорыва через кордонную линии неприятельской партии; но дела эти оставались большею частью без последствий. Следовательно, при подобной обстановке, кордонная служба была для меня совершенно невозможна, так как я не был посвящен в тайны, сопряженные с источниками извлекаемых из нее материальных выгод. — Кроме меня, офицеров, получивших в то время хотя не большое образование, в полку не было. Все офицеры были из казачьего сословия, произведены большею частью за отличие в военных делах, не имели понятия ни о каких ученых занятиях; некоторые даже не умели читать и писать, а другие с большим трудом, в случае надобности, подписывали свои: чин и фамилию. — Мне случалось самому, по просьбе таких офицеров, писать за них рапорты и собственноручно расписываться. [21]

Офицеры полка были уже пожилых лет, и в свободное от службы время занимались своими хозяйственными делами, наравне с простыми казаками. — Чинопочитания, которое в то время так строго спрашивалось у нас в кадетских корпусах, между ними совершенно не было; мне случалось видеть, как иногда офицер был в явной зависимости от подчиненного ему казака, который, даже на службе, не стеснялся его заслуженным званием, и обращался с ним запанибрата. — При таких обстоятельствах всякое требование дисциплины разрушило бы ту патриархальную связь, которая искони веков, как святыня, сохранялась в их кругу. Вследствие подобного укоренившегося обычая казаки смотрели и на постороннего офицера с таким же равнодушием и бесцеремонностью.

Кстати приведу этому живой факт: мне случилось один раз быть на тревоге. Я прискакал уже в то время, когда шла огнестрельная перепалка. Казаки были рассыпавшись по полю, и по одиночке подскакивали к ретировавшимся чеченцам и стреляли. Все это делалось без команды, можно даже сказать в роде игрушки, как бы на охоте. — Не слышавши еще свиста пуль, весьма естественно, я был ошеломлен подобным зрелищем в первый раз в жизни, и легко может быть даже во мне явилась робость, а потому я медленной рысью, вынув свою винтовку из чехла, подъезжал к цепи, где казаки заряжали ружья. — Вдруг лошадь моя понесла меня во весь карьер к неприятельской цепи; первым моим движением, конечно, были испуг и изумление; я старался было удержать ее, притянув к груди уздечку; но в это время раздался голос с боку, «не робейте, берите скорее винтовку на прицел и стреляйте в кого-нибудь». В это время сказавший мне это казак ловко проскакал еще шагов двадцать вперед меня в сторону, и мгновенно выстрелив, пронесся мимо меня, как ни в чем не бывало (казацкое выражение). Я тоже машинально [22] выстрелил и, повернув лошадь назад, поскакал во весь карьер за ним. Оказалось, что казак, заметив мою первую нерешимость в бою, без церемонии подъехал тихонько сзади к моей лошади, ударил ее по заду несколько раз нагайкою, и, конечно, лошадь от боли прямо помчала меня вперед.

Подобная картина казачьей корпорации давала мне понять: чтобы найти какое-нибудь занятие для своей деятельности мне необходимо отбросить в сторону привычки полученного воспитания, забыть свои преимущества, свое родовое происхождение (которое в то время ценилось на вес золота), и, если я не желаю совершенно умереть от скуки и одиночества, искать сближения того общества, в который кинула меня судьба.

Мимоходом скажу, что проездом через Москву знакомые посоветовали мне заехать и явиться к старому уважаемому герою-ветерану Кавказа, бывшему главнокомандующему генералу Алексею Петровичу Ермолову; он жил тогда на Пречистенке. Никогда не забуду напутственных слов, которыми провожал меня маститый старец. — «Если ты десять лет прослужишь на Кавказе, говорил он мне, не сделаешься пьяницей и картежником, да не женишься при том еще на распутной женщине, то я тогда только скажу, что ты порядочный человек».

Сознаюсь, что во все время службы моей на Кавказе я никогда не забывал этих слов; но вполне опровергнуть пророчество по обстановке в то время моей жизни не было никакой возможности, и я, на новой квартире, сначала по предложению своей хозяйки, а потом уже и по привычке выпивал необыкновенное количество вина.

Устроившись возможным образом на квартире, самою насущною заботою для меня было приобретение верховой лошади, которая не только что доставляла приятное развлечение для дневной прогулки, но и составляла существенную необходимость. Раз случилась в станице тревога, а я оставался праздным зрителем, не имея [23] лошади, на которой мог бы поскакать вместе с другими. Да мне казалось, что и самые женщины, а в особенности моя хозяйка, с сожалением смотрели на мое пешее положение. Были бы деньги в кармане, а купить всегда все возможно. — В станице этой, особенно по ранним утрам, собирались для торговли базары, на которых можно было встретить мирных чеченцев.

Я воспользовался этим и предложил одному из них снабдить меня лошадью, и на другой же день мне была доставлена лошадь, даже с седлом.

Я заплатил за нее 50 монет (50 р. с.) и был, можно сказать, целый тот день в неописанном восторге. Но и тут опять встретилось затруднение. Приехав на ней на квартиру к хозяйке, я узнал, что поместить мою лошадь некуда, так как при дворе не было конюшни, а только один хлев для коровы. Это затруднение я кое-как уладил, надбавив хозяйке цену за квартиру, и она согласилась уступить для моей лошади половину хлева (Хлев — плетеный сарай.), Потом необходимо было купить сена и овса. Последний продавался в армянских лавках; но сена достать было гораздо труднее, потому что казаки заготовляли его собственно для своих лошадей, но никак не на продажу. После долгих хлопот, хотя втридорога, но однако ж мне привезли, во двор одну арбу сена, и наконец самый тяжелый, но необходимый вопрос состоял в уходе за купленною лошадью. Я был один и не имел прислуги, хотя по закону и имел на нее право. — Нечего делать, в этот день я с охотою сам ухаживал за своею лошадью; сбегал даже за овсом и напоил ее несколько раз.

От радости я всю ночь даже спал беспокойным образом, и, просыпаясь несколько раз, бегал в хлев, где стояла моя лошадь, и поминутно подкладывал ей [24] корму. — На другой день, в виду такого знаменательного происшествия в моей жизни, а опять отправился к полковому командиру, которому сообщив об этом, просил, чтобы он дозволил мне воспользоваться следуемою мне казенною прислугою. — Он встретил меня так же холодно-равнодушно, и предложил подать ему о просьбе моей форменный рапорт, сказав, что он представит его по начальству, с своим ходатайством о назначении мне денщика.

Повелительное «можете идти» лишало меня всякой возможности вступить с ним в какие-либо объяснения; я вышел и крайне недовольный сам за неудачный исход моей просьбы пошел в полковое правление, написал требуемый рапорт, отдал его секретарю для передачи по принадлежности и возвратился на квартиру в самом раздосадованном состоянии. Хозяйка моя, вероятно заметив мое печальное настроение, обратилась ко мне с утешением, объяснив, что видя, как трудно мне ухаживать за купленною лошадью, она предложила своему племяннику казаку-малолетку, убирать ее, и он согласился за вознаграждение трех монет в месяц.

Разумеется я с радостью и благодарностью принял предложение. Таким образом, я сделался уже настоящим казаком, а так как офицеры, да и высокие начальники, форменной одежды никогда не носили, то и я обзавелся простой черкеской, а также и другими принадлежностями для костюма, общеупотребительными между казаками. В конце февраля все жители выезжают из станицы для рубки таркалов (это род длинных палок), которые вбивают в землю, для привязки виноградных лоз.

Рубка таркалов составляете эпоху или своего рода событие, потому что в этот день выезжают из станицы в лес все, даже и дети. Это бывает только один раз в году, после чего рубка в лесу запрещается.

Я приглашен был хозяйкою ехать в лес и [25] посмотреть на торжество, происходящее при этом. С ранним утром у ворот станицы стояла уже целая колонна запряженных волами арб, в которых сидели женщины; из них некоторые с детьми. Мужчины все были верхами, при полном вооружении, составляя род воинского конвоя, в обеспечение от опасности, при случайном нападении хищников. С восходом солнца ворота растворились, и колонна двинулась. Впереди колонны ехали в куче верхами казаки, а за ними по дороге тянулся, можно сказать, нескончаемый ряд арб с волами. Подъехав к назначенному уже заранее месту в лесу (это было на берегу Терека), ехавшие верхами приостановились, и, в ожидании подъезда отставших арб, спешились и слезли с лошадей. Не прошло и получаса, как стали подъезжать к нам арбы, и когда они все собрались, то атаман скомандовал «в лес». Тотчас казаки повскакали на лошадей, и, с топорами в руках, кинулись в разные стороны леса занимать участки для необходимой рубки. Кто успел ранее занять место, тот ему был и хозяин, и никто из других не имел права уже рубить на занятом одним хозяином пространстве. Выждав арбу, на которой ехала хозяйка моей квартиры, я вместе с нею отправился в глубину леса. Проехав с версту, а может быть и более, мы наконец остановились на одной поляне. Хозяйка моя имела родных племянников, которые вызвались ей помочь в подобной работе. Остановившись, я слез с лошади, и, привязав ее к арбе, отправился вместе с казаками в чащу леса. Не желая оставаться праздным зрителем работ, я стал стаскивать в кучу нарубленные казаками таркалы. Это был мой первый в жизни физический труд, о котором до этого времени я не имел даже понятия.

Непривычка и неуменье, как взяться за дело, конечно, делали меня смешным в глазах привычных к подобной работе казаков, и хотя я заметил это, [26] но самолюбие не позволяло мне оставить работу. — Я видел, что мне не было необходимости прибегать к ней, но мучительная тоска бездействия принуждала меня учиться и испытать на себе силу физического труда. Я с усердием работал, и часа через два натаскал порядочную кучу, так что заслужил одобрение от рубивших лес казаков.

Конечно, никто из них не знал, что я работал подобным образом первый всего раз, но с этих пор я начал приобретать расположение к себе окружавших меня казаков. Во время отдыха я уже пользовался их разговорами, расспросами, и со стороны их не видел того отчуждения, которое встретил при первом с ними знакомстве. Хозяйке моей весьма понравилась моя бесцеремонность, и она иногда обращалась ко мне с шуточками, вроде того: смотри-ка, какой он хозяин, давно бы пора женить его или «вишь зарумянился сердечный от труда-то, как маков цвет, любая бы молодица залюбовалась им».

Весьма естественно, что подобные, хотя и плоские остроты, но приятно действовали на мое самолюбие. В полдень мы оставили работу и сели все вместе в кружок обедать. Так как обед состоял из напеченных заранее пирогов и крутой посты (Поста — так называется между ними до крута сваренная из пшена каша.), которая резалась ножом на пласты, а жидких кушаньев не было, то поэтому только я и был допущен есть в их среде. — Они обыкновенно едят все из одной чашки, а постороннего лица, не их веры, в свою чашку есть не допускают, а дают особую посуду, которая между ними носит название поганой. — Если бы в каком-нибудь случае, кто из них нечаянно покушал или напился из поганой чашки, то он тоже считается отверженным из их среды, и обязан есть отдельно до тех пор, пока не получит разрешительной молитвы в [27] подобном грехе от своего духовного пастыря, которое носил между ними звание не священника, а уставщика. — В бытность мою в том полку, при проходе через станицу одного донского полка, один из донских казаков опознал в станичном духовном уставщике беглого донского казака, и конечно заявил о том своему начальству. Согласно донесения было сделано распоряжение об арестовании виновного.

Для законного арестования виновного уставщика был выслан в станицу батальон солдат при 2-х орудиях (пушках).

Казаки, конечно, не верили истине, и подозревая, что распоряжение это сделано собственно для стеснения их веры и обычаев, воспротивились всеми мерами в выдаче своего духовника. Но так как восставать им открыто было невозможно, потому что подобное действие влекло за собою наказание по военно-уголовным законам, то на защиту уставщика явились бабы, вооруженные самым разнообразным образом: винтовками, ухватами, кочергами, палками и т. п. С самого утра был окружен ими дом, в котором проживал их духовник (беглый казак).

Мужчины же стояли особой кучей в стороне, и с ними сначала шли переговоры о выдаче виновного добровольно, но никакие увещания не имели успеха.

Точно также и вооруженные бабы слышать ничего не хотели, решившись отстоять своего духовника силою. Тогда решено было, чтобы избежать кровавых сцен, показать взбунтовавшимся бабам, что если они будут еще сопротивляться, то прибегнут к силе.

Вследствие этого выдвинуты были на позицию два орудия, заряженные холостыми зарядами, но и подобная угроза не имела никакого успеха.

Видя, что никакие меры не помогают, увещания не действуют, между тем необходимо без кровопролития исполнить приказание начальства об аресте уставщика, начальник отряда распорядился выстрелить из [28] орудий вверх по толпе собравшихся и бунтующих, женщин, полагая, что подобная мера заставит их разбежаться по домам. Достойна памяти картина, представившаяся моим глазам, после сделанных вверх по толпе женщин двух холостых выстрелов. Вместо того, чтобы бежать по домам, они разъяренные бросились прямо на пушки и вступили в рукопашный бой, как с артиллерийскою прислугою, так равно и с находившимися в прикрытии солдатами. Конечно бой продолжался несколько минут с особо отделенным конвоем; во время этой схватки уставщик был арестован, женщины некоторые были тоже связаны, а другие, видя свое бессилие, отступили и, собравшись в кучу, ругали всевозможным образом стоявших по прежнему в куче казаков, которые во всей этой схватке были, как и я, праздными зрителями.

Я рассказал этот случай для того, чтобы указать: какой геройский дух и бесстрашное мужество существовали в то время между казачками; они ровно никого и ничего не боялись, а самое бесцеремонное и нестеснительное обращение было для них настоящею существенною потребностью; только при подобном условии можно было снискать с их стороны истинное к себе участие. Боязнь отчуждения заставила меня вглядываться и изучать характеры и обычаи той среды людей, в которую кинула меня судьба. Книг для занятий или чтения никаких не было, товарищей, кроме казаков, в виду не было; других развлечений каких-нибудь найти было невозможно, службы решительно никакой не назначали, поневоле пришлось искать занятий и развлечения в черной работе.

День, проведенный мною в лесу на работе, прошел для меня незаметно, и я остался доволен сам собою, в особенности тем, что познакомился с казаками, которые без стеснения говорили со мною. Я уже без застенчивости делал им некоторые вопросы.

Часам к четырем работа была окончена, стали [29] нагружать на арбы срубленные таркалы и выпроваживать их на дорогу из лесу; казаки же оставались верхами до тех пор, пока не выехала последняя арба. Тогда мы тоже выехали из лесу, собравшеюся уже кучею.

На обратной дороге в станицу нам удалось встретить огромного кабана. В одно мгновение всполошились все казаки, и, выхватив из чехлов винтовки, поскакали во весь карьер за приманчивой добычей.

Отставать было неловко, и я тоже поскакал вместе с ними.

Поминутно раздавались выстрелы, но сильное животное не поддавалось. Мы старались всеми силами не допустить его убежать в лес, и поэтому часть из нас, в которой находился и я, расположились по опушке леса, а другая часть преследовала и стреляла по животному, которое получило более десяти ран, но с необыкновенною быстротою увертывалось от нападения. Истекая кровью, оно бросалось в котлобани (так называются между казаками ямы, наполненный водою) и, искупавшись в ней, пускалось вновь и, несмотря на полученные раны, ушло-таки в лес.

Мы поехали в лес, надеясь отыскать израненное животное по следам текшей из него крови, во доехав до Терека, кроме наполненных кровью, в некоторых местах, котлобан, мы более ничего не нашли. Казаки после рассказывали, что будто бы в кабана этого попало до пятнадцати пуль, но так как кожа его пропитана вся древесною смолою, то нанесенные ему раны не могли быть смертельны.

Конечно, труден во всем только первый шаг, а потом дело пойдет, как говорится, по маслу. Так было и со мной. После моего знакомства в лесу с казаками, жизнь моя пошла гораздо веселее, и казаки, встречаясь со мной, бесцеремонно кланялись, протягивали мне руку, а иногда без обиняков просили меня зайти к ним выпить домашнего чихиря, который, [30] для хорошего гостя, подправлялся иногда медом и назывался у них потому сыченым.

Наступила масленица. В праздничные дни все девицы и молодые казачки после обеда собираются в кружки, и в хорошую погоду выходят гулять за станицу, большею частью к лесу, на поляну, находящуюся между р. Тереком и станицею.

По обыкновению они бывают закутаны, но дойдя на известное сборное место, они раскрывают свои лица. Каждая из них, имея в руках платок или хустку, с узлом от фунта до двух подсолнечных или арбузных сушеных семян, щелкает, разговаривая между собою. В это время подходят к ним молодые казаки, и приветствие обыкновенно начинается с просьбы об одолжении семечек. Иногда встречаются отказы с жестокими выражениями, в роде: лоб широк, нос не вырос, на зубах мозоли натрешь, волоса опухнут и тому подобное. Получив подобный ответ, всякий догадывается, что это значит: я вам не сочувствую, или проваливай от меня подальше; кому же сочувствуют, то, при первом предложении, для того раскрывается платок и предлагается самому получить семечек, «сколько угодно».

Иногда в подобных кружках составляются танцы, при музыке. Инструмент на котором играют, состоит из медного таза, по которому бьют рукою, и он издает равномерные звуки в такт. На масленице же все девицы и молодые казачки выходят в поле, имея каждая в руках величиною более сажени хворостину. Молодые же казаки выезжают джигитовать верхами и, гарцуя кругом прекрасного пола, подскакивают внезапно к ним; но атакованные отбиваются хворостинами и бьют седока с лошадью по чем ни попало. Если казак бывалый, то он перетерпит боль, и если успеет при этом схватить милый для себе предмет, то оборона мгновенно останавливается; тогда схваченная женщина или девица должна публично [31] поцеловать героя, взявшего ее с боя. Это игра из-за поцелуя, который обыкновенно и служит вознаграждением за полученные удары хворостиною. Но удача в поцелуе бывает заранее условлена. Женщина заранее видит атакующего, и если к ней приближается предмет, к которому она неравнодушна, то хотя со стороны ее подруг и сыплются удары на нападающего, но они не так сильны и жестоки, как бывают тогда, когда не встречается сочувствия.

Я считал за преступление не поехать на подобное удовольствие.

Получить поцелуй, а тем более от хорошенькой казачки, я считал щедрою наградою за удары хворостинами. — Я был прост, и полагал, что там играет главную роль присутствие духа и мужество, а не другие какие-нибудь причины. Видя некоторых казаков, получивших желаемую награду, и не желая показаться в их глазах трусом, я, вместе с другими, поскакал тоже в атаку; но лошадь моя, встреченная ударами хворостин, взвилась на дыбы, причем я чуть-чуть не вылетел из седла; лошадь повернула назад во весь карьер, а на нее, как и на мою спину, посыпался не один десяток ударов, при громком смехе и восторге оборонявшихся. Три раза я таким образом бросался в атаку, и три раза такая же неудача. Кроме ощутительной боли в спине, меня более всего раздражало чувство оскорбленного самолюбия. Я раздосадованный уже хотел ехать на квартиру, как ко мне подъехал один из племянников моей хозяйки, с которым я был вместе на работе в лесу. Он обратился ко мне: «что брат! верно здесь труднее работа, чем была в лесу? — Но ничего даст Бог и здесь сладим. Ты только бьешь не в ту сторону, куда бы следовало. Вот поедем-ка со мной вместе, я тебя научу, как сделать.» Я поехал рядом с ним. — Шагах в двадцати расстояния от кружка объехал с ним его. При этом он мне указал на одну [32] казачку сказав: «вот мы отъедем неподалеку, да и пустимся оба вместе с тобою во всю прыть, а ты прямо скачи на нее, и лови; я знаю — будет успех».

Желанье доказать свою молодую удаль заставило меня попытать еще в последний раз счастья.

Как сказано, так и сделано. При последней атаке я уже не встретил таких сильных ударов, какие получил в первые три раза, и поцелуй Васенки (Василисы) был для меня такою наградою, что я даже в ту минуту забыл и боль, а со стороны казаков встретил полное сочувствие к совершенному мною подвигу.

Удовольствие это из-за поцелуя продолжается целые три дня, пятницу, субботу и воскресенье сырной недели. В следующие два дня, хотя я и участвовал на этих увеселениях, мне было гораздо легче: мы уже делали нападение гуртом, по несколько казаков разом, и таким образом наносимые, при обороне, удары была разъединены. Настал великий пост, и станица сделалась как бы мертвою.

Наступили тоска и однообразие, при невозможности достать что-либо для продовольствия. Казаки, по старой вере своей, в это время подвергают себя самому строгому воздержанию.

Они не дозволяют себе в пост есть не только рыбы, даже и постного масла, исключая дней, в которые разрешаются елей и вино церковным уставом, и о чем заблаговременно им объявляется духовником. Пришлось, чтобы не потерять приобретенного к себе расположения, подражать принятым в этом отношении их правилам, и таким образом, кроме корнеплодных растений, мне за весь пост не приходилось есть ничего другого. Преимущественное же кушанье, которым я пользовался, можно сказать ежедневно, это была редька с солью и печеная свекла (бураки), которые были любимым моим кушаньем. На второй неделе поста ночью ударили в колокол на тревогу. Я в это время спал и был разбужен [33] хозяйкою. Я вскочил с постели и стал проворно одеваться. Одевшись, я поспешил за седлом, чтобы оседлать скорее лошадь, но не нашел его на месте. Тогда выбежав на крыльцо, я увидел около него лошадь свою, уже оседланную, которую держала в руках за узду моя хозяйка. У казаков такой заведен порядок, что во время тревоги, пока муж одевается, жена в это время обязана оседлать и приготовить для него лошадь. Хотя я не состоял в подобных отношениях к своей хозяйке, но она сочла обязанностью помочь мне в этом случае. Встретив подобную неожиданную любезность, я от души поблагодарил за нее хозяйку, вскочил на лошадь и поскакал на площадь к гауптвахте, возле которой находился колокол, в которой звонили на тревогу. Возле гауптвахты я уже никого не застал, а потому, спросив у часового где тревога, пустился вдогонку за товарищами.

Я упомянул, что казаки собираются на тревогу по одиночке, кто как успеет, и, спросив в каком месте тревога, без команды, не дожидаясь даже начальника, тоже по одиночке летят навстречу опасности, будучи вполне уверены, что опоздавшие товарищи поспеют вовремя на помощь, и их не выдадут. Они, никогда не спрашивали о численности хищников и о распоряжениях по сему начальства.

Они в то время не были организованы в сотни, или другие какие-либо части, и не имели особо назначенного начальника. Обыкновенно в перестрелках командовал иногда и простой старый казак, более опытный и бывший в боях, а бывшие в то время в рядах офицеры беспрекословно исполняли его распоряжения. Вследствие таких, исстари заведенных порядков, конечно, я своею личностью представлял ничего незначащую единицу. Для полкового командира было безразлично, скакал ли я на тревогу или нет; он не обращал на меня решительно никакого [34] внимания. Вся моя привилегия заключалась в том, что меня не имели права назначить на службу на кордон, или поставить куда-нибудь часовым; впоследствии, впрочем, он придумал для меня службу, и меня стали назначать дежурным по полку, раз в неделю; до того же обязанность эту исполняли урядники. Подобное распоряжение последовало вследствие того, что к полку прибыли еще прикомандированные офицеры, из местных чеченцев и кумыхов. Тревога, на которую вызвали нас, оказалась на степных хуторах, и так как мне совершенно незнакома была туда дорога, то я подождал подъезжавших ко мне казаков, и, вместе с ними, поскакал на место происшествия. Скачка наша оказалась совершенно бесполезною, так как до нашего приезда задолго уже все кончилось. Дело состояло в следующем: когда стемнело, несколько хищников подобрались к хуторам и хотели угнать из загонов скотину; их заметили, сделали тотчас тревогу, и, не зная сколько их именно, послали нарочного казака, с извещением о том в станицу.

Хищники, увидя себя открытыми, конечно, тотчас подались обратно в степь, а казаки, бывшие при хуторах, преследовать их не решились; таким образом неизвестно было каким путем они направились. Подоспевшие на выручку казаки собрались в кучу, расспросили обо всем подробно и решили подождать рассвета, чтобы по следам на песке от копыт лошадей можно было определить: какою дорогою скрылись нападавшие? Решено было сначала выводить изнурившихся лошадей, потом дать им корму, и, с рассветом, пуститься в преследование. Так как я уже ознакомился с казаками, то они были так ко мне внимательны, что пока я вываживал свою лошадь, принеся [35] даже охапку сена, но я на всякий случай имел у себя про запас, в тороках (Сумки по бокам седла называются тороками.) у седла, немного овса. Выводив свою лошадь, я поставил ее вместе с казачьими к яслям в загоне, привязал за плетень и, вскинув на себя бурку, вышел оттуда к собравшимся казакам поговорить. Кто-то сказал: «что попусту рассказывать, давайте спать, а то завтра рано вставать». Казаки стали расходиться, и я пошел за ними; некоторые пошли в хуторские хаты, а некоторые на лужайку, находившуюся вблизи загона. На этой лужайке, покрытой уже небольшою зеленью, многие из них, завернувшись в бурки, легли на землю и тотчас заснули. Я грешный последовал тоже их примеру.

Я сильно был утомлен этой поездкой, а потому, как только лег на землю, то успокоился богатырским сном и, конечно, проспал бы может быть долго, если бы не был разбужен товарищами, которые говорили, что насилу растолкали меня.

Без подушки, матраца, на голой земле, мне спалось так хорошо и спокойно, что проснувшись, я уже не чувствовал никакой усталости; силы мои вновь восстановились. Вскочив на ноги, я первым делом бросился к лошади, чтобы напоить ее; но услужливые и опытные товарищи прежде меня догадались об этом, и, вместе с своими, увели ее на водопой; по крайней мере я уже не нашел ее «на месте». Еще не рассветало, но взошедшая с востока звезда (зарница) предвещала приближение утренней зари. Казаки не имели в то время часов, а обыкновенно определяли время, днем по солнцу, по ночам же — по положению звезды (называемой между ними сажарами). И определения их были всегда математически верны. Наконец, привели с водопоя лошадей и стали собираться в кучи; началась поправка седел и подтягиванье подпруг.

Раздалась команда: «садись!» и мы, вскочив на лошадей, поехали шагом. Впереди ехал вожатый атаман, конечно, из самых старых боевых казаков, [36] а остальные за ним. Стало рассветать. Казаки стали пристально вглядываться в землю, чтобы увидеть конский след. Они до того приучились к подобному делу, что по следу лошади на песке, с точностью определяли промежуток времени, в котором была на подобном следе нога лошади. Мы отъехали уже версты четыре от хутора, как некоторые казаки отделились в сторону, и поехали отдельно от нас. Стало восходить солнце, как один из ехавших в стороне казаков, остановившись, снял шапку и стал махать нам. Разом мы все пустились в нему на рысях. Оказалось, что он напал на след; оставалось только определить дальнейшее направление и время, в которое он последовал.

Старшие казаки, немного потолковав между собою поехали крупной рысью; мы, конечно, тоже за ними. Проехавши таким образом верст около десяти, мы наткнулись на чистые пески, но следа на них не оказалось. Опять пришлось отыскивать. Тотчас было командировано, по разным направлениям, несколько казаков, которые поскакали для розысков. Около четверти часа мы стояли на месте в ожидании, пока наконец удалось одному казаку напасть на след. Подан условленный сигнал, и мы поскакали. Подскакав на найденное место, вожаки наши слезли с лошадей и стали определять время, в какое были на этом месте хищники. Решали, что не более, как два часа назад. Так как от этого места было только два пути для переправы на бродах по Тереку, то команда наша разделилась на две части, которые и поскакали каждая отдельно на предназначенный заранее брод.

Чтобы догнать неприятеля необходима была неимоверная быстрота бега за ним, а потому мы поскакали во весь карьер.

Часу в одиннадцатом утра мы уже подскакали к Тереку, где застали на песке свежие следы, [37] переправлявшейся в недавнем времени через реку партии, число которой определили в 12 человек. Но на той стороне реки никого не было видно. Некоторые из казаков предлагали переправиться в брод по следам хищников, но атаман остановил их, сказав, что можно легко наткнуться на засаду, чему бывали неоднократные примеры.

Постояв несколько минут у берега, и напоив лошадей, мы, на полных рысях, поехали назад в станицу. Истомленный и разбитый, я возвратился на квартиру и быль крайне недоволен неудачной погоней.

Впоследствии, я понемножку удерживал свое рвение и выезжал только на тревогу, когда случалась она или на самой кордонной линии, или вблизи станицы; но на тревоги, происходившие на хуторах, не ездил. Да и ни одна из них, во все время, не принесла никаких существенных результатов.

В этот год Пасха Христова была в марте месяце. В продолжении всей святой недели у нас случилось 11 тревог, и ни на одну из них не скакали казаки менее 15 верст расстояния, так что лошади у казаков были совершенно измучены, и им принуждены были пускать кровь для облегчения.

Из 11 тревог я участвовал только в 3-х, потому что после 3-й тревоги уже вынужден был, по совету старых казаков, пустить кровь своей лошади. Из всех 11 тревог ни одна не увенчалась успехом. Даже не сделано было ни одного выстрела! Такая, совершенно напрасная гонка лошадей истощает, не только их физические силы, но действует чрезвычайно вредно и на материальное состояние казаков. После такой усиленной гоньбы, лошади обыкновенно теряют силу в ногах и оказываются негодными к службе, вследствие чего, казак вынужден сбыть, то есть продать, лошадь за бесценок, и купить себе другую; но ему не отпускается на это никакого вознаграждения [38] которое выдается от казны только за убитых в бою лошадей.

Меня всегда поражала постоянная готовность казака к бою и к встрече опасности. Казака в этом случае руководит не желание получения за то награды, нет, в казаке нет подобного честолюбия; в его голове единственная мысль не отстать от товарища, и если придется сразиться или умереть, то в таком случае умереть не иначе, как в кругу своих товарищей. Не было примера, чтобы казаки бросили на поле битвы, тело убитого товарища и не привезли бы его домой в станицу.

В то время офицерских плечевых погонов не существовало. Кроме эполет, никаких других знаков отличия в чинах не существовало. А так как офицеры и казаки одеты были одинаково, в простых черкесках, то и различить: кто офицер, кто казак между ними, не было никакой возможности. Даже никто из офицеров не надевал на себя и других знаков отличия, т. е. крестов; это все принадлежало единственно мундирной одежде, которую преимущественно надевали при парадах, или представлении начальству, что случалось раз или два в год не более; а потому не являлось и никакой между ними зависти к заслугам других. Эта отличительная черта характера — исполнение долга службы, вследствие непременной обязанности, а не в виду получения за то какой-либо награды, и заставляла уважать каждого из них.

Да и вообще, несмотря на неполучение образования, обращение их, как между собою, так и с посторонними лицами, было спокойно-важно и отражалось некоторою гордостью; каждый из них был проникнут чувством собственного достоинства и дорожил более всяких наград своею собственною честью.

Рассказ 2-й.

Еще новая тревога. — Известие о походе в Кабарду. — Возвращение казаков и рассказ об этом походе. — День 24 мая. — Насмешка надо мною майора и отказ в моей просьбе. — Мои новые впечатления. — Огнестрельное дело 24 мая. — Помещение раненых в госпиталь и их лечение. — Придуманная Бироном на меня клевета. — Мое отчаянное по этому случаю положение. — Письмо мое к князю Воронцову. — Прибытие ко мне денщика Андрея Иванова, его странное обхождение со мною. — Дуэль Фридерици с полковником. — Питье вина из турьего рога. — Встреча с товарищем Либгольдом. — Разговоры мои у хозяйки квартиры. — Нравственное понятие жителей о любви. — Приход в станицы на квартиры роты Прагского полка. — Новые мои товарищи. — Появление холеры. — Наша ночная шутка. — Молебен и пение в старообрядческой часовне. — Моя поездка по болезни в крепость Грозную. — Известие о прибытии полковника Ильинского на следствие, по письму моему к князю Воронцову. — Мое прикомандирование на службу к 2-му Хибинскому Казачьему полку.


Не прошло и несколько дней нашего отдыха, как набатный колокол вызвал нас вновь на тревогу. По обыкновению подскакав к гауптвахте спросить: куда отправиться, я увидел кучу собравшихся возле нее казаков и подъехавшего к ним полкового командира. Приблизившись к нему, я вежливо поклонился.

Увидев меня, суровый майор обратился ко мне [40] с словами: «нас требуют в Грозную, вероятно, мы завтра возвратимся домой; вы же назначаетесь мною дежурным по полку, оставайтесь здесь и ожидайте моих дальнейших приказаний. Если будут подъезжать на тревогу еще казаки, то прикажите им следовать на Николаевскую переправу, а оттуда по дороге на Грозную».

Отдав мне приказание, он повернул лошадь и поехал медленной рысью, а за ним двинулась и куча собравшихся на тревогу казаков.

Неприятно на меня подействовало приказание полкового командира. Просясь на службу на Кавказ, я не думал, что меня будут оставлять сиднем в станице и лишать всякой возможности встретиться лицом с картинами разнообразной боевой жизни.

Сердце мое было уязвлено подобным распоряжением; но долг службы и дисциплина вынуждали меня беспрекословно повиноваться. Когда все тронулось в поход, у меня невольно показались на глазах слезы, я представлял в уме своем: где же эта свобода, о которой мечтали мы в кругу бывших товарищей, к чему пригодилось наше рвение к самопожертвованию собою на пользу службы, когда всякий наш шаг жизни зависит от чужого произвола, который делает вам препятствие с каким-то затаенным расчетом.

Сначала я думал ослушаться и, вопреки приказанию, поехать в след за отъезжавшими товарищами; но мысль, что на меня возложено исполнение служебной обязанности, остановила оскорбленные порывы. Что если что-нибудь случится, тогда я буду кругом виноват. Мне отдано приказание перед фронтом. Меня, весьма естественно, предадут суду, а защитить меня некому. Я находился в сильном волнении и терялся в догадках. Я задавал себе вопросы: за что поступают со мною таким безбожным образом, кому я что сделал? за что у меня отнимают случай к привычке боевой жизни и оказать отличие?

Обязанность дежурства по полку, назначенная для [41] меня в то время, служила только предлогом дать мне какое-нибудь служебное занятие, но суть дела состояла собственно в том, чтобы я не проник в тайны распоряжений и действий, совершавшихся под управлением немилостивого ко мне майора, — это самое и требовало моего повсюду устранения. В нашем полку офицеров — воспитанников учебных заведений вовсе не было, и потому при первом моем появлении полковой командир, который сам прошел воинскую школу с нижнего чина еще, как говорили у нас, в Аракчеевские времена, конечно смотрел на меня 18 летнего юношу, явившегося к нему прямо в эполетах, весьма подозрительным образом и принимал в отношении меня всевозможные меры предосторожности. При гауптвахте содержались арестованные, и в случае их побега, конечно, я мог остаться страдательным лицом.

Я подъехал к гауптвахте. Сойдя с лошади, я зашел туда, осмотрел находившихся в ней арестантов, отдал необходимые приказания караульному уряднику и, вышедши из нее, поехал шагом на квартиру в самом мрачном настроении духа. Хозяйка моя удивилась скорому моему возвращению, и я ей откровенно рассказал о моем горе. Бедная женщина, по понятиям своим, не могла сообразить, как можно горевать в таком случае, когда без всякого интереса, освобождают от обязанности боевой службы, что для простого казака невозможно без материального пожертвования.

В станице — тишь невозмутимая; кроме женщин, стариков и казаков-малолетков, да еще некоторых лиц, состоявших при определенных обязанностях, никого не осталось. А так как всякое из этих лиц было занято делами по своему хозяйству, сосредоточенному в виноградниках, то станицу можно было считать повально вымершею, кое-где только можно было встретить какие-нибудь признаки человеческой жизни. Подобное положение продолжалось более двух недель; [42] на третий день нам сделалось известным, что Шамиль с скопищами своего войска двинулся в поход на Кабарду, и наши казаки, в отряде генерал-лейтенанта Фрейтага, двинулись туда же по следам его. Когда возвратятся наши из похода, было неизвестно.

Тоска и невыносимая скука овладели мною. Читать решительно нечего, книг никаких, газет в то время тоже никто не получал, да и о выписке их, или каких-нибудь журналов, не имели ровно никакого понятия.

Подобная жизнь походила на наказание, на ссылку, на одиночное заключение. И приходилось жить такою жизнью молодому юноше, пропитанному самыми пылкими и восторженными чувствами. Это переживаемое время для меня показалось целою вечностью. Я задавал себе вопрос: неужели в подобной жизни люди могут находить какое-нибудь удовольствие?

Я спрашивал сам себя, для какой же цели меня учили, воспитали, ухаживали за мною? — Кому я приношу пользу? Я не понимаю, каким образом я в то время не помешался. Отлучиться гулять, идти в виноградники я не имел права, как дежурный по полку; — всякую минуту могло что-нибудь случиться, а на мне лежала обязанность сделать надлежащее во всем распоряжение. Но на беду мою ничего не случалось, все было тихо и спокойно. Как я пережил это долгое время и не заболел! Через две слишком недели казаки наши возвратились наконец домой, нагруженные разным имуществом. Я воскрес, ожил, обрадовался; слава Богу, услышу новости.

Много рассказывали разных курьезов про экспедицию эту в Кабарду, но всем вестям доверяться слепо было нельзя.

На другой день, после прихода в станицу казаков, я отправился в гости к одному почтенному есаулу, человеку прямого и самого честного характера. Он не любил говорить напрасно, и сказанному им слову [43] можно было вполне довериться. После обычных приветствий и поздравления с благополучным возвращением, добрый мой знакомый есаул повел речь следующим образом:

«Вот, братец ты мой, как тебе известно, полетели мы на полных рысях в Грозную. День-то, ты знаешь, в то время был жаркий, и мы почти все, кроме бурок, с собою ничего теплого не захватили, значит, надеялись на другой день вернуться обратно. Приезжаем в Грозную, думаем: ну слава Богу, теперь отдохнем, и лошадки наши. Ан — не тут-то было, приказано, говорят, сейчас же следовать на р. Сунжу и присоединиться к отряду генерала Фрейтага. Нас всех немного покоробило, но нечего делать, воля такая начальства, исполнять нужно. Напоив лошадей, мы тронулись в путь. Время было уже темным вечером. К рассвету мы догнали отряд у станицы Ассинской, из которой, отдохнув немного, пошли уже вместе все, то есть и пехота и артиллерия была с нами. Мы шли прямо по следам Шамиля, придем на ночлег или на отдых, а он смотри только что ушел перед нами, застаем даже не потухшие еще огни его лагеря. Вот так, на другой или на третий день, хорошо не припомню, часа за два до заката солнца, подходя к Тереку, мы увидели мирной аул, который изменил нам и передался Шамилю. Вот, братец ты мой нам отдали приказание построиться в боевую линию, пехоту развернули фронтом, в промежутках между нею поместили орудия, а нашу кавалерию по обоим флангам, по бокам значит.

Вот, знаешь, и выстроили нас таким-то образом и объявили, что мы дескать сейчас будем брать аул штурмом. Мы конечно рады, нам все равно. Вот мы выстроились, нам дали немного отдохнуть, потом подали сигнал, и пошла вперед пехота развернутым фронтом, с барабанным боем и музыкою, а мы шагом за нею. Смотрим вперед, а из аула никого [44] не видать, как будто все мертво. Не доходя шагов двести до аула, нам крикнули ура! и мы в него бросились. И что же, братец ты мой, мы встретили? ни одной, живой души, но зато кучу перепуганных кур и индюшек. Вот с ними и началось настоящее сражение. Запасов съестных мы с собою никаких не взяли, и атака на этих лакомых зверей была как нельзя кстати нашему голодному брюху.

Пожива была самая необходимая, есть было нечего, купить было невозможно, да и негде.

Кончилась штурма аула, мы его зажгли, я вышедши из него, стали невдалеке ночным бивуаком.

Тут у нас началась стряпня, я тебе доложу, на славу. За целых три дня наелись мы, а то знаешь все были на «сыромятку» (Сыромяткою называются съестные припасы, взятые с собою в поход из дома.).

На другой день с рассветом опять поплелись в путь, и таким-то образом целые шестнадцать дней мы бегали за Шамилем. В один день, на закате солнца, мы нагнали его. Глядим, а он расположился, на ночлег лагерем. Нам приказали тоже остановиться. И мы точно также расположились лагерем же. У Шамиля костры горят, и у нас тоже. У нас горнисты и барабанщики играют вечернюю зорю, и у него также, просто, брат, рассказывать тебе, там чудеса выходят. Вот мы и ждем, что-то будет. Совсем уже смеркло, как нам отдают приказание: к рассвету занять такие-то и такие-то позиции; значит с ранним утром наш отряд пойдет на него штурмою. Ну, слава Богу, думаем, наконец дождались конца, авось заполоним окаянного. А то, веришь ли, гонялись сколько суток, не могли догнать проклятого, все обманывал да увертывался, как хищный зверь какой. Да признаться сказать, и оборвались-то мы порядком, вышли-то в поход налегке, без сапог, в одних чивяках. [45] Живо истаскались они, и мы остались босыми; днем еще ничего, а по холодным утренникам да и ночью босая нога зябнет в железных стременах, да так нестерпимо, что просто не доставало нашей моченьки. Мы оборачивали свои ноги в разные тряпки и обвязывали их шнурками, вот в чем состояла наша обувь. Вот мы все и обрадовались, думаем... недалеко, на утро будет конец и пожива. У нас, знаешь, огни горят, а у Шамиля еще пуще нашего. Я, поемши, прилег маненько заснуть, только слышу будят меня. Протираю спросонья глаза, а уже свет Божий показался. Мне кричат: «велено скорее на коней. Шамиль, говорят, бежал». Я смотрю вперед, огни горят, и как будто все на своем прежнем месте. Но нечего делать, я вскочил, перекрестился по христиански, да скорее к лошади. А тут адъютант и кричит мне: Константин Федорович! возьмите скорее казаков, да скачите в разъезд. Шамилька удрал, приказано узнать по какой дороге. Как узнаете, тотчас же дайте знать нам, а сами следуйте за ним в погоню, по его следам. Расспрашивать более тут было нечего, я вскочил на лошадь, скомандовал своей партии казаков «за мной», и мигом поскакал к неприятельскому лагерю. Подъезжаем, горящих костров видимое множество, а хоть бы тебе одна человеческая душа на поживу, ничего нет, да и языка (Языка достать, казачье выражение, значит спросить какого-нибудь человека.) где бы достать нельзя было.

Более получаса рассыпанные мои казаки искали следов, которых было множество, но куда они окончательно направились, сразу определить было нельзя. Наконец верстах в 4-х далее мы напали на настоящую дорогу; оказалось, что Шамиль отправился обратно на Терек и Сунжу, по направлению к себе домой. Я тотчас же отправил в отряд с этим [46] известием нарочного казака, а сам с командою на полных рысях поспешил в погоню за отступавшими.

Мы сделали около 40 верст и, не доезжая 5 верст до реки Терека, увидели переправляющегося в брод Шамиля. Нас было человек не более ста, а потому было бы безумно броситься в драку с его многочисленными полчищами, больно уж их много показалось. А потому я приказал спешиться, то есть слезть с лошадей, в ожидании, когда подойдет к нам главный отряд. Время было около обеда, то есть часов двенадцать дня. Прошло после того около часа времени, как по дороге стало нам видно облако пыли, мы сейчас же догадались, что это должна быть посланная вперед из отряда кавалерия. Действительно, через несколько времени она подъехала к нам; начальник ее обратился ко мне с вопросом: «Как дела?» Я ответил: как видите, сделать ничего невозможно. В это время Шамиль с своими полчищами уже переправился на другую сторону реки Терека, а для прикрытия выдвинул свои орудия, так что всякая атака с нашей стороны была бы бесполезна, и кроме явного урона, убитыми или ранеными, не принесла бы более ничего для нас утешительного.

Начальник кавалерии вследствие этого приказал остановиться, слезть с лошадей и ожидать, пока подойдет главный отряд с пехотой и артиллерией. Между тем Шамиль не стал дожидаться, и мы видели, как он с своими войсками потянулся по направлению к Черным горам.

Увидев его движение, начальник кавалерии приказал и нам тотчас же следовать по направлению отступавшего неприятеля, но когда мы подошли к Тереку, то Шамиля и его полчищ совершенно видно не было. Мы, конечно, остановились здесь. Часам к 5-ти пополудни подошел и весь главный отряд. Всему отряду не удалось даже и видеть хвоста ушедшего неприятеля. [47] Так-то, братец ты мой, была птичка в руках, и за хвост уж хватали, да канальская выскользнула из рук, улетела опять в свои края, только напрасно 16 дней гонялись за ней, лошадей напрасно помучали, — заключил он. — Ну а теперь, братец ты мой, за все эфто следует нам с тобой выпить по доброй чашке чихиря.

И он налил его из принесенного глиняного кувшина в большую деревянную чашку, а для меня в особую. Отказаться от подобного угощения значило оскорбить его, и хотя было еще раннее утро, но я принужден быль выпить до дна поднесенную чашку.

Всего только и осталось вспомянуть этот проклятый поход, — продолжал Константин Федорович, — двумя, братец, коврами, которые мне достались при дележе добычи. Раз как-то мы увидели, что вблизи опушки леса тянутся арбы. Нас немедленно послали разузнать, что это такое? Вот мы и поскакали. Это были отставшие арбы домашнего скарба мирных кабардинцев, передавшихся Шамилю. Как увидели они нас, скачущих на них, так, братец ты мой, побросали все, а сами ушли в лес. Конечно, нам их и не нужно было, мы сейчас же завладели арбами с волами и всем имуществом, и препроводили их к своему отряду.

Вот из этого-то захвата на мою долю и упало два коврика, да посмотри какие важные, при этом он отворил двери в сенцы своего дома и указал мне на них.

Действительно ковры были весьма хороши, и даже пригодились бы под случай и мне грешному. Я спросил его: неужели во все это время вы не имели никакой ружейной перестрелки?

— Решительно, братец, никакой, кроме того, как штурмовали аул с курями и индюшками, тут пришлось мне два раза выстрелить, и в оба раза повалить [48] по индюку, — и вкусная показалась нам в то время птица эта.

Просидев в гостях у Константина Федоровича часов около двух и поблагодарив его за добрый рассказ, я отправился домой. Мрачное настроение духа у меня заменилось веселостью, и я вскоре позабыл о том неудовольствии, которое я испытывал на себе, по случаю отстранения меня от похода в Кабарду. В свободные от дежурства по полку дни я отправлялся на прогулку в виноградные сады, где в то время шла самая деятельная работа. К скуке и однообразию я стал понемногу привыкать, да и ничего, впрочем, ввиду не представлялось, как только покориться выпавшей доле.

Таким образом время протянулось до 24 мая. Этот роковой для меня день в моей жизни забыть чрезвычайно трудно, так как он служил, можно сказать, завязкою тяжелой драмы моих дальнейших испытаний.

Часу в 5-м утра в этот несчастный для меня день раздался набатный колокол. По обыкновению в несколько минут мы уже собрались на определенном месте возле гауптвахты, но я в этот день был настоящим дежурным по полку, а потому решился просить майора дозволить мне отправиться на тревогу вместе с другими, так как прошлый раз я был оставлен им совершенно не в очередь, да и в 9 часов должен был получить законную смену. Поэтому я подъехал к майору и передал ему о том мою просьбу.

— Я это предвидел, — отвечал он сурово. — Ну, куда вы лезете! какую вы можете принести пользу? Еще на губах молоко не обсохло, а тоже надеется быть воином! — обратился он с усмешкой к другим, находившимся вокруг его.

— Вот что, г. корнет-с, извольте оставаться здесь, на своем месте, да исполнить следующее мое [49] приказание. Я получил от начальника фланга приказание немедленно собрать казаков и следовать с ними через Амираджиюртовскую переправу к укреплению Герзель-аул, вблизи которого находится наблюдательный отряд, под начальством подполковника Майделя, и присоединиться к нему. А потому-с, как будут прибывать сюда на тревогу казаки, так извольте направлять их по указанной мною вам дороге; они хорошо знают ее. До свидания!

С этими словами он повернул свою лошадь и тотчас поехал крупною рысью. Я стоял пораженный, как громом; самолюбие мое было оскорблено, уязвлено. Слова: на губах молоко не обсохло, надеется быть воином, продолжали звенеть в моих ушах.

В первый раз в жизни я ощутил в себе какое-то незнакомое мне чувство, которому определить название я в то время не мог. Я находился в таком ожесточении, что если бы мне позволили в то время задушить ненавистного майора, я бы кажется исполнил это с величайшим для меня наслаждением.

Благодарю в настоящее время судьбу, случайно отклонившую меня от преступления. Можно заключить из этого, как иногда ничтожные причины бывают поводом самых ужасных необдуманных преступлений, от которых человек за момент забывчивости теряет всю свою будущность. В подобных случаях не человек бывает виною преступления, а столкновение и сцепление обстоятельств жизни, в которых он лишается над собою самообладания.

Но в то блаженное время не входили в разбор обстоятельств дела, вовлекших человека в преступление, а брали главною оценкою только его совершение; но почему оно сделано, вследствие каких побудительных к тому причин, до этого никому не было никакого дела.

Вы убили другого, признаете себя в том виновным — и делу конец. Детали: как, и вследствие чего [50] вы это сделали, ни для кого не нужны. У всякого — убеждение, что вы обязаны были в этом случае самообладать собою, то есть обладать такою силою воля над собою, которая может только принадлежать не смертному человеку, созданному со страстями, а непогрешимому божеству. Целый день прошел для меня в самом томительном положении, я не мог успокоиться, чувства мои волновались, я сердился на самого себя, как я мог вынести нанесенную публично обиду и перенести оскорбление? Нервы были раздражены; я вздрагивал, как будто чувствовал, что начинаю жить новою жизнью, для меня совершенно незнакомою.

Я видел в лице майора не начальника, а какого-то ненавистного зверя.

Это была единственная такая личность, из всех встречавшихся на всем поприще моей долголетней службы. Я имел после того много начальников, но, сознаюсь, никогда не встречал со стороны их к себе тех несправедливых притеснений, как вытерпел от неблагосклонного ко мне майора. Главною причиною, как я уже говорил, была ненависть его ко всем образованным молодым офицерам. Таких выскочек, по его понятиям, необходимо было жать, благо власть в его руках, пускай де испытает, что я начальник и все в моей собственной воле. С подобными взглядами на жизнь, можно было встретить много начальников, и много молодых неопытных людей сделались жертвою их произвола и самовластия. В настоящее время есть суд общества офицеров, но в то время суд этот представляла единичная личность, облеченная в титул начальника, то есть непогрешимого. Для того, чтобы заслужить к себе расположение начальствующего лица, необходимо было быть знакомым с навыком особой жизни, какой требовали местные обстоятельства; только тогда можно было получить доверие и внимание от своего начальника. Главными же путями к тому служили — лесть и пронырство. Конечно, при подобной [51] обстановке жизни моей, в виду не предстояло никакой утешительной перспективы. Я видел, что я осужден на какую-то неподвижность, что мне не хотят дать, да и не дадут вперед, дальнейшего хода. В этом состоянии духа я вспомнил, что Грузинским гренадерским полком командует один хороший знакомый моего покойного отца, которого я знал еще бывши мальчиком. Не могу умолчать о случае, который врезался в моей памяти с именем этого знакомого командира полка. Это было в лагерях; мой отец был командиром артиллерийской бригады. Лагерь отстоял в пяти верстах от города, и обыкновенно после обеда, и в особенности к вечеру, все интеллигентное общество города собиралось у отца в лагере. В нем были устраиваемы отцом разные увеселения: фейверки, пускание разных змей, стрельба в цель и т. под.

В один прекрасный вечер происходила стрельба в цель, при которой и я присутствовал зрителем. Нынешний командир Грузинского гренадерского полка состоял в то время адъютантом при генерал-губернаторе и, приехав в гости к отцу, был тоже участником этого удовольствия. Как теперь смотрю я на него, берет он пистолет в руки, становится на место, прицеливается, спускает курок... осечка, он опускает пистолет перпендикулярно земли, раздается выстрел, и пуля пробивает ему ступню правой ноги навылет. Этот случай и пособил мне запомнить его имя, отчество и фамилию; у отца много собиралось гостей, но я никогда не интересовался знать их, я не понимал в то время, что связи и знакомства играют первенствующую роль в жизни.

Вспомнив об этом знакомом, я тотчас же написал к нему письмо, в котором, припомнив его короткое знакомство с отцом, просил его, нельзя ли меня перевести в командуемый им полк. Не имея до того времени переписки ни с кем и не понимая, что и на переписку со старшими существуют тоже [52] узаконенные правила и формы, я по простоте души начал письмо словами: почтеннейший и добрейший Александр Осипович! (так звали его). И была же мне изрядная головомойка за это письмо. Александр Осипович не оставил без внимания моего письма; он изъявил желание на мое поступление в его полк, но только письмо ко мне начиналось словами: по какому праву вы осмелились назвать меня почтеннейшим? потом опять, по какому праву вы смели называть меня добрейшим? и за тем следовал целый ряд нравоучений, которой обрисовывался высоким положением начальника над ничтожеством мелкого офицера. Получив подобный ответ, я уже не беспокоил вперед многоуважаемого Александра Осиповича и отказался от желания служить под его начальством. Обращаюсь к рассказу.

На другой день нам сделалось известным, что майор, в сопровождении 82 казаков и с ними 7 офицеров, попал в неприятельскую засаду, и что обязан спасением отряду, под начальством Майделя, следовавшему за неприятельской партией. Дело происходило следующим образом: приехав на Амираджиюртовскую переправу, майор переправился первым в числе около 40 человек и, оставив командование над остальными казаками старшине Камкову, приказал ему следовать за ним, по дороге к мирному аулу, который забрала неприятельская партия; а зауряд-хорунжему Груняшину приказал с десятью казаками следовать, в прикрытии двух конных орудий, по дороге на Герзель-аул, и присоединиться к отряду Майделя.

Майор со своею командою поскакал вперед. Проскакав версты две около берега, он увидел тянувшиеся вдали, без всякого прикрытия, арбы с имуществом мирного аула, уходившего в горы. Жажда легкой добычи увлекала, а недавний поход в Кабарду служил порукою, как легко достается нажива. Между тем он и не подозревал, что это было сделано неприятелем с целью завлечь хищников в засаду. От реки Терек [53] шла глубокая балка или овраг в таком косвенном направлении, что скачущим по берегу не возможно было видеть скрывшегося в ней неприятеля до тех пор, пока они не въедут в ее устье, впадающее крутыми возвышенностями в реку.

Старшина Камков, переправившись, тоже поскакал вслед за майором, который, спустившись в балку, увидел превышавшую втрое численностью неприятельскую засаду, но которая была в таком положении, что, находясь на возвышенности, отрезывала всякий путь отступления его команде.

Майор, увидев это, повернул врассыпную тотчас назад, надеясь спастись бегством, но Камков бросился прямо к нему на встречу и, обнажив шашку, прямо объявил ему, что изрубит его, если он в ту же минуту не остановится на месте.

Майор повиновался; тогда Камков приказал казакам спешиться, то есть слезть с лошадей, и устроил каре. Между тем неприятель стал окружать казаков со всех сторон; казаки подпустили его на расстоянии шагов ста, и затем началась огнестрельная перестрелка. Неприятель тоже спешился. К счастью выручил случай: у одного казака из команды Камкова еще в дороге лопнула седельная подпруга, и он, остановившись, стал эту подпругу перевязывать. В это самое время случилось нападение чеченцев на казаков, и казак это видел. Его, как одиночную личность, неприятель не заметил так как он находился на весьма почтительном расстоянии.

Этот самый казак тотчас же поскакал назад, на Амир-Аджиюртовскую переправу и дал знать о случившемся Груняшину.

Груняшин, зная, что по направлению к укреплению Герзель аулу находится на походе отряд, под начальством Майделя, оставив два порученные ему конные орудия в Амир-Аджиюртовском укреплении, сам с 10 казаками поскакал по дороге на Герзель [54] аул в надежде найти какую-либо помощь. Чтобы отыскать отряд Майделя, ему необходимо было проскакать от 15 до 20 верст, следовательно на это требовался и соответственный промежуток времени. Теперь обращусь к описанию огнестрельного дела, происходившего между казаками и чеченцами.

Как только открылась перестрелка, то белая лошадь, находившаяся под майором, была убита наповал, и конечно упала; майор упал с нею, объявив всем, что он ранен в голову. В это время было некогда подавать помощь раненым, и все средства были обращены на самооборону, а потому на рану майора никто даже не обратил внимания до самого окончания дела. Старшина Камков вследствие этого, как старший, принял на себя главное начальство.

Перестрелка шла оживленная; казаки стояли прикрытыми за лошадьми, отчего большая часть из них были ранены по ногам, которые служили целью для неприятеля, так как промежуток между ногами лошадей оставался открытым. Таким образом перестрелка продолжалась уже более часа, большая часть казаков была переранена, но и раненые, они заряжали ружья и отстреливались. Однако не видя ни откуда помощи, они заметно стали упадать духом. На их счастье находился в среде их один местный землевладелец Аким Акимович Хохтатов, который по тревоге выехал из простого любопытства на Амир-Аджиюртовскую переправу, и для препровождения времени отправился вместе с казаками посмотреть на уходивший в горы мирный аул. Он был в обыкновенной цивильной одежде, без всякого вооружения, только с одним хлыстиком, взятым для понуканья верховой лошади.

В то время, как казаки перераненные стали заметно терять бодрость духа, Акиму Акимовичу потребовалось выйти из каре по обыкновенной для всякого смертного необходимости, о чем он и объявил, прося его пропустить между лошадей. Это возбудило общее [55] внимание; его уговаривали не выходить, а оставаться под защитой каре, но на Акима Акимовича не подействовали никакие убеждения, и он прехладнокровно вышел из рядов, прямо под выстрелами неприятеля, и конечно исполнил то, что требовала его природа. На него было направлено в это время куча неприятельских выстрелов, но к удивлению всех, он остался цел и невредим, и спокойно вошел обратно в каре.

Подобный эпизод, конечно, возбудил общий смех и восторг между защищавшимися казаками, и весьма естественно послужил к восстановлению упадавшей их бодрости духа. Наконец услышан был гул пушечного выстрела, который служил сигналом помощи. Груняшин, отыскав отряд Майделя, объявил ему о настоящем несчастии казаков. Сам Майдель давно слышал ружейную перестрелку, но думая, что это больше ничего, как приманка попасть в засаду, остановился на месте до получения верного о том известия. Когда объявили, что атакован майор с казаками, то войска объявили, что его не следует выручать, так как он сам умышленно не выручил их полка, подполковника Ронжевского, который и был убит со всею своею командою.

Но так как Груняшин представил на вид, что кроме майора погибают с ним совершенно другие, невинные в том люди, то отряду приказано было тотчас же двинуться на выручку, и по просьбе Груняшина был дан вестовой выстрел из орудия.

Отряд Майделя поспешил на встречу беглым шагом; все дело это, с проволочками, заняло от начала до конца почти два часа времени.

Когда показался на виду наступавший отряд Майделя, да еще при артиллерии, чеченцы не заблагорассудили вступать в новый бой, и тотчас же отступили. Излияниям радости и восторга не было бы кажется конца, если бы участь раненых не потребовала должного к себе внимания. Майор мгновенно воскрес и [56] оказался не раненым, а совершенно здоровым; только верх его папахи оказался действительно простреленным. Пролежав все время боя за верным щитом убитой своей лошади, он в настоящее время вновь принял командование, при чем обнимал и целовал Груняшина, называя его своим спасителем. Убитых оказалось всего пять человек, двое тяжело раненых (они впоследствии умерли от ран), остальные казаки были ранены большею частью в ноги; из лошадей остались не ранеными только одна из 89-ти. Майор, семь казаков и Хохтатов — тоже из 89-ти. Конечно сейчас же были приняты меры к перевозке раненых в ближайший госпиталь, но замечательно, что хотя раненые казаки и поместились в госпитале, но решительно ни один из них не доверился лечить себя нашим местным докторам, а с общего согласия выписали чеченских докторов из Андреевского аула кумыкских владений — и они все, до одного казака, были вылечены без ампутаций, несмотря, что некоторые из них имели по три и по четыре раны, с раздроблением костей. На другой день после этого дела возвратился и майор в станицу. Узнать его было трудно; из насмешливого он сделался надменным и гордым; когда я явился к нему с рапортом о благополучии, то он отнесся ко мне с явным пренебрежением.

Через две недели сделалось известным, что майор за это дело награжден чином подполковника, потом полковника и орденом св. Георгия 4-го класса.

Спустя месяц прислан был живописец для снятия портретов со всех лиц, участвовавших в деле 24 мая.

В донесении было сказано, что казаки порезали кинжалами своих лошадей, устроили из них баррикады, и таким образом защищались около двух часов против двухтысячной партии чеченцев.

Конечно пересчитать число неприятеля трудно, но оставался самый живой вопрос, если казаки были [57] защищены баррикадами, то каким же образом они все, без исключения, поранены были по ногам? В каком же положении находились во время боя их ноги? Неужели поднятыми к верху из за лошадей? — Мне кажется, нет неприятнее впечатления, когда хорошо знаешь истину дела и видишь, как искажают ее в глазах живых свидетелей. Особенно, если действующим лицом является личность, явно вам враждебная. Тогда, конечно, подобный поступок его является в более преувеличенном размере.

Прочитав в Инвалиде донесение об этом деле и зная его настоящую суть, я приходил в ужас, как можно так безбоязненно и открыто обманывать на свете божием, а тем более высшие власти! Неужели подобные действия остаются безнаказанными? — и никому не будет надобности обнаружить истину дела? Неужели этот обман, так и должен умереть и быть передан за настоящий факт в жизни исторической эпохи того времени? Где же на свете истина тех справедливых идеальных надежд и радужных грез о подвигах героев? Горькая действительность видимым фактом разбивала в прах после этого всякое доверие. Чему верить: собственным ли глазам или печатанным публично признаваемым фактам? В молодости нравственное чувство владеет всецело всем существом, и никакие посторонние влияния не в состоянии поколебать прямую неиспорченную совесть молодого человека.

Для меня казалось это странным, преступным. Каким бы образом я смел приписывать себе подвиги, которых не было, а тем более заявлять о них публично. Я полагал, что подобным поступком я должен бы заслужить от всего окружающего меня полное к себе презрение. Моя молодая фантазия постоянно рисовала в воображении героев, которым я сочувствовал, которыми восхищался, и вот своими собственными глазами я вижу тип одного из таких же описанных героев. Наступает жалкое разочарование, в душе [58] является невольное сомнение, да и те герои, которое приводили меня в восторг, может быть были подобны настоящему майору. В эту минуту я почувствовал, что вера в истину и справедливость поколебалась во мне, что подвиги, расписываемые на бумаге, и подвиги, совершающиеся на самом деле, две совершенно разнородные вещи, не имеющие между собою никакой справедливой и законной связи. Бывая после того между казачьими офицерами, я в разговорах не скрывал чувств моих. Я не боялся за себя, я говорил сущую правду, и в достоверности фактов мог ручаться ценою своей жизни. Я не думал, чтобы мои слова могли дойти до уха вновь произведенного полковника, да наконец был уверен, что при правоте дела, не я, а он должен был опасаться меня по той причине, что если разберут по закону суть дела, то весьма естественно я буду прав, а он виноват. Я в то время жил чистыми чувствами и не обладал тем холодным умом, который является у человека только в зрелых летах. Это и послужило моею гибелью впоследствии.

Я разговаривал про дело 24 мая, без всякой задней мысли. Я не подозревал, что в зрелых людях может возникнуть против меня оппозиция. Я думал, что подобный разговор между товарищами пройдет сам собою, не оставив никаких последствий, тем более, что я далек был от мысли когда-либо обнаружить настоящую суть дела, так как это совершенно не входило в круг возложенных на меня служебных обязанностей. Я бы и в настоящее время прошел бы молчанием это дело, если бы оно не имело пагубного влияния на всю мою последующую жизнь.

Но не так отнесся к моим разговорам виновник дела 24 мая. Чувство самосохранения заговорило в нем, и он принял в отношении меня такие постыдные меры, которые я считал бы преступлением для себя, тем более, что меры эти клонились к обесчещению и явной гибели человека, виновного [59] единственно в неосторожном высказывании убеждений пылкой, честной молодой души. Помощником ему в том явился его камердинер, известный армянин, Бирон Семенович. Изобретательность его в этом случае соответствовала тем понятиям о жизни, в которых приходилось ему постоянно вращаться.

Имея весьма дружественные отношения с казаками, Бирон уговорил одного из них подать на меня прошение, что будто бы я украл у него деньги, в количестве 65 рублей. Казаки, очень хорошо уверенные в сильной поддержке во всем Бирона Семеновича, понимали, что если кому он захочет отомстить, то сумеет это сделать. Это своего рода врожденная азиатская мстительность. К моему несчастью, мне случайно пришлось встретиться с Бироном в лавочке, и он мне ни с того ни с сего, как говорится, наговорил кучу дерзостей, вследствие которых я принес на него жалобу полковому командиру, который, хотя и дал мне слово взыскать с него, — но это обещание было совершенно напрасно: не он управлял Бироном, своим камердинером, а Бирон управлял им.

Жалоба моя весьма естественно раздразнила Бирона, этого временщика, и он решился во чтобы то ни стало отомстить мне. Не умея придумать в голове своей что-либо подходящее к обвинению меня, более правдоподобное, ему пришла мысль сделать из меня уличного карманного вора. Между более серьезными людьми, конечно, он не нашел бы поддержки своему безумному замыслу, но в простом казаке, совершенно не понимавшем важности подобного, гнусного, голословного обвинения, при своем неограниченном на них влиянии, он имел совершенный успех.

В лице полкового командира я тоже заметил с некоторого времени перемену в обращении со мною. По-видимому он избегал встречи со мною, и когда это случалось, то он не мог смотреть мне прямо в глаза, и постоянно от меня отворачивался. Не [60] чувствуя себя ни в чем виновным, я не обращал на это должного внимания.

Таким образом прошло более двух месяцев от 24 мая, как однажды рано утром является казак с приказанием от полкового командира немедленно явиться к нему. Я никогда не заставлял себя долго ждать, и теперь, одевшись проворно, тотчас же отправился к нему. Войдя в его квартиру, я заметил, что меня уже ожидали, а самодовольная улыбка на лице камердинера дала мне понять, что для меня готовилось что-то особенно неприятное.

Камердинер отворил мне двери, и я вошел. Полковой командир, одетый по форме, чего с ним прежде не случалось, ходил взад и вперед по комнате. Увидев меня, он обратился ко мне с словами: на вас подана мне жалоба. — Я спросил его: позвольте узнать, в чем она заключается? При этом я старался глядеть ему в глаза, но он видимо избегал моего взгляда.

На вопрос мой, в чем заключается мое обвинение, он объявил: я не решаюсь, я даже не смею верить обвинению, которое на вас сделано, но, как начальник, я обязан был принять и дать ему надлежащий законный ход. Я уверен, я вполне убежден, что вы не виноваты, но на мне лежит непременная обязанность соблюсти требуемую формальность закона. Сущность дела вы можете узнать в полковом правлении, я приказал дать вам прочесть поданное на вас мне прошение, и приказал тоже нарядить следствие; вам, как совершенно правому человеку, мне кажется, нечего тревожиться. Можете идти в полковое правление, и в нем вы узнаете все, что вам необходимо.

Поклонившись, я вышел из его квартиры и тотчас же отправился в полковое правление. Секретарь, на предложение мое показать мне поданное на меня прошение, тотчас же вручил мне его с какою-то двусмысленной улыбкою. Когда я стал читать это прошение, я не верил собственным глазам моим. Я [61] полагал, что все это происходит не наяву, а во сне, как будто кошмар давил меня. От ужаса и негодования мне захватывало дух, и я, как ошеломленный, недочитав выдуманной на меня безграмотной и низкой клеветы, потерял чувства и упал. Долго ли продолжался обморок я не знаю, но очнувшись, сидя уже в кресле, сначала я не мог сообразить, что со мною случилось, а припоминая не хотел верить действительности случившегося.

Положение мое было ужасно и невыносимо; мне казалось, что самые стены смотрят на меня подозрительно. Мне совестно было даже взглянуть на них, а не только в глаза людей, которые окружали меня в то время. Сознав горькую действительность, свою незаслуженную пытку, я зарыдал, как ребенок. Слова: вор, украл деньги, как лезвием кинжала резали и без того больное сердце мое. Я вспоминал, не сделал ли я какого-нибудь зла кому-нибудь? За что мне предлагают такое постыдное и ужасное мщение? За что возводят на меня голословную, бессмысленную клевету? У казака пропали будто бы из запертого сундука деньги, замки оказались целы, но будто бы свидетели видели меня проходившим мимо его дома, и потому он предполагает, что пропавшие у него деньги взяты непременно мною.

Нелепость обвинения видна сама собою, и порядочный честный начальник разве допустил бы принять подобную жалобу, а тем более на офицера. Но его собственное самосохранение, по делу 24 мая, требовало непременного принятия в отношении меня мер, клонившихся к поколебанию мнения о честности моих правил в глазах начальства на случай, если бы я пожелал обнаружить истинные факты дела 24 мая. Успокоившись немного, я встал и подошел к секретарю.

— Не боитесь вы Бога принимать такие нелепые обвинения? — сказал я ему. [62]

— Что прикажете делать, — отвечал он мне, — я лицо подчиненное, я докладывал полковнику, я видел, что это бессмыслица, но согласитесь, не в моей воле назначить или не назначить законное следствие. Я в этом деле решительно не причем.

Я спросил его: посоветуйте по крайней мере, что мне делать в настоящем случае?

— Я вот и советывать-то ничего не могу, вы можете хорошо понимать, что дело подчиненного состоять собственно в том, чтобы беспрекословно исполнять волю начальника; не я, а он имеет ответственность за все, по закону. Но я думаю, не мешало бы вам сходить лично к полковнику и объясниться с ним об этом.

Я тотчас же отправился. В прихожей я опять встретил фигуру камердинера с лицом, сияющим самою злорадостною улыбкою. При входе моем, он тотчас же обратился ко мне, с словами: что вам угодно? Я ответил, что желаю видеть полковника. — Они изводили сказать, что вас не желают принимать. Им нет времени заниматься с вами пустяками, — добавил он.

Что мне оставалось делать?

Войти без доклада — сочтут за дебоширство, и тогда я буду вполне виновен. Да наконец могла выйти драка, и с кем же? с прислугою. Опять бесчестие и оскорбление чувства собственного достоинства. Необходимо было покориться силе безумного произвола. — Я вышел и пошел на свою квартиру, беспрестанно спрашивая самого себя: личных объяснений не принимают... жаловаться? — но кому? кто меня знает? кому какое до меня дело? Кто обратит внимание на жалобу мелкого неизвестного офицера, и к чему может привести она? Все эти вопросы кружились в моей голове. Я удивляюсь, как мозги мои в то время не лопнули от напряжения волновавших мыслей моих. Наконец, по долгом размышлении, я [63] решился написать рапорт к новому полковнику, в котором, изложив всю бессмысленность и нелепость взведенной на меня клеветы и указав на все несправедливые притеснения, которые встречаю от него, я формально просил его должного внимания к моему невыносимому положению. Причем прибавил, это нанесенное мне подобною клеветою оскорбление лично касается и его самого, как равного мне офицера, носящего со мною одинаковый мундир и эполеты, а наконец и дворянское звание, которое не допускает в среде своей дворян, с подобными пороками. В заключение я требовал немедленного и скорого следствия и предания суду казака, виновного в подобном оскорбительном для офицера совершенно голословном обвинении.

Этот рапорт мой, как и следовало ожидать, найден был дерзостью; конечно по нему не сделали никакого распоряжения, сочли его вызовом на борьбу с непогрешимою волей начальства, но однако ж сохранили его на случай, как документ, собственноручно написанный мною, якобы в дерзком и мятежном духе. Узнав об этом, я не успокоился, но стал тоже принимать должные меры к самообороне от подобных несправедливых и оскорбительных наветов.

Я решился обратиться с жалобою к наместнику князю М. С. Воронцову, в которой, изложив нанесенное мне невинно оскорбление, просил его отеческой к себе защиты. Долго ходила по мытарствам переписка с этою жалобою, и только через десять месяцев я узнал, что полковнику М. С. Ильинскому предписано было произвесть по ней формальное следствие. Но враги мои не дремали. Сочинив одну нелепую историю, они неудовольствовались, им было мало. Они выдумали точно такую же вторую, но только с маленькими изменениями: они не нашли другого казака, который бы решился посягнуть на подобную [64] постыдную клевету, потому что, когда сделалась гласною эта история, то между казаками распространился даже слух, что казак, подавший на меня прошение, с обвинением в краже у него денег, если не докажет этого фактами, то будет судим, лишен прав и сослан. Вследствие подобных рассуждений, весьма естественно, не нашлось охотников между ними посягнуть на клевету. Но Бирон Семеныч не дремал и подговорил одного крестьянина, как значится в формулярном о службе моей списке, Рязанской губернии Кленшина, которого я вовсе не знал, да даже и не видел по настоящее время в глаза, что я будто бы украл у него 400 р. 80 коп. ассигнациями.

Поданное им на меня по этому случаю прошение, мне не объявляли, но хранили вдобавок к первому взведенному на меня обвинению, чтобы указать, что не один казак, но даже и крестьянин имеет на меня подозрение в таком же ужасном пороке. Я не знаю, как на других, но на меня подобная клевета действовала самым ужасающим образом: я возненавидел людей, свою жизнь, самого себя. Я запирался у себя дома, избегал встречи с людьми, или уходил в степь, в лес, и там оставался по целым дням совершенно один. Мне казалось, что все должно смотреть на меня с презрением, от меня отворачиваться, избегать со мною всяких сношений. Я объявлен на бумаге преступником, карманным вором, нес на себе нравственное истязание, страдал душою и сердцем, и не видел в будущем даже конца своему незаслуженному испытанию. Мне было в то время едва 19 лет от роду. Неоднократно находили на меня минуты, в которые являлась мне мысль о самоубийстве, я думал застрелиться или повеситься, чтоб разом покончить страдание. Но обдумывая подобное преступление, я хорошо понял, самоубийством открою дорогу к полной победе палачей моих. Никому не будет известна истина вследствие которой я убью сам себя, хотя бы и оставил [65] какую-нибудь записку. Я здесь для всех чужой, разве решится кто-нибудь раскрывать и доказывать причины, побудившие, меня сделать подобное преступление? Разве не скроют, не уничтожут моей записки, и не выставят мое самоубийство явным подтверждением обвинения? Наконец, что за малодушие отчаиваться и убивать себя из-за нелепого и безрассудного обвинения, которое понятно всякому здравомыслящему человеку. Мне объявили борьбу, меня обвиняют невинно, хотят из видов своего честолюбия погибели человека, в таком случае не достойнее ли идти прямо грудью навстречу опасности и наглому обвинению, чем служить к явному торжеству врагов моих.

Но я один, без покровительства, без протекции, совершенно не кому поддержать меня в такой неравной борьбе. Время однако ж летело, и уязвленное сердце мое стало понемногу оправляться, хотя чистые мечты мои о героях заменились горькою действительностью совершившихся фактов. Молодость брала свое. Я понемногу стал относиться равнодушнее к своему положению, и жизнь моя незаметно вошла в свою обычную колею, тем более, что дело это как бы замерло, ничего о нем было не слышно, да и знакомые мне офицеры, встречаясь со мною, не показывали даже и виду нерасположения. Как будто что-то было, но все прошло, и прежние неприятности не вернутся обратно. Я тоже забывал пережитые мною страдания, и даже надеялся, что из этих кляуз ничего серьезного выйти не может.

Между тем я уже стал рассчитывать каждый шаг свой, стал осторожнее в своих действиях и, кроме знакомства с равными себе офицерами, избегал всякого столкновения с казаками низшего звания, боясь быть вновь оскорбленным. Одним словом, избегал всякого случая, где бы мог встретить какую-либо неприятность. [66]

Стали поспевать фрукты, наконец поспел и виноград; ежедневная прогулка в сады сделалась для меня самым приятным временем. Я понемногу забывал случившееся и пережитое мною горе. Физический труд, которому я с охотою посвятил себя, при снятии плодов и обрезывании винограда в саду хозяйки, много способствовал к восстановлению потрясенных сил.

Я был опять счастлив; веселость и беззаботность характера снова возвратились ко мне, но я избегал встречи с полковником. Я возненавидел его всеми силами невинной души моей.

Я не мог забыть никогда нанесенного мне оскорбления чести и не ручался за себя, если бы мне пришлось встретиться с ним где-нибудь наедине. Я даже не считал для себя это преступлением, до того нанесенная рана была чувствительна.

Но благодарю небо, не представившее мне к тому случая, да и сам полковник, кажется, тоже стал избегать встречи. Это стало ясно: прежде этой истории меня через известное время наряжали дежурным по полку, а после случившегося неприятного происшествия прекратили даже наряд. Таким образом я жил в станице, как совершенно постороннее лицо, не неся на себе решительно никакой обязанности по службе, получая однако ж за нее жалованье.

В конце сентября выслали мне из Линейного батальона денщика Андрея Иванова, человека еле живого и больного перемежающейся лихорадкою. Он похож был не на человека, а на человеческий скелет, обтянутый желтою кожею, но, несмотря на это, прибытию денщика Андрея я сильно обрадовался.

Испытав на самом себе немало несправедливостей, я с полным сочувствием отнесся к его страдательному положению. Он был из поколения мордвов, Саратовской губернии, Хвалынского уезда, деревни [67] Чувашские кулатки, и даже чрезвычайно плохо говорил по-русски.

Известно, каких в то время назначали из войск денщиков, особенно для неизвестных офицеров и в другой совершенно род войск. Обыкновенно удаляли людей, как говорится, дышащих на ладан. Со дня прибытия ко мне Андрея, не ему приходилось служить мне, а мне пришлось ухаживать за ним.

Я счел святою обязанностью употребить все свои усилия, возвратить к жизни умирающего. Имевшиеся при мне хинные порошки послужили спасительным для него средством. По прошествии двух недель, моего Андрея уже узнать было нельзя, силы заметно стали возвращаться к нему, чай и одинаковая пища со мною много способствовали и восстановлению его слабого здоровья. Только от завалов, приобретенных лихорадкою, он не мог долгое время ходить скорым шагом. Но езда на моей верховой лошади к р. Тереку, а иногда и по станице, уничтожили вскоре и эту болезнь. Мой Андрей совершенно поправился и стал уж настоящим моим слугою.

Хозяйке моей квартиры он умел всегда и вовремя услужить, и она была от него, можно сказать, без души. Он был по природе весьма оригинален, маленького роста, немного сгорбленный, с порядочными на лице морщинами, небольшой на лбу лысиной, маленькими, но живыми серыми глазами. Он представлял собою самую неуклюжую человеческую фигуру, но между тем был самых редких достоинств, необыкновенно трудолюбив, а главное честен. Ему в то время было около 45 лет. Он прослужил у меня более шести лет, и кроме как добром, мне грех помянуть его чем-нибудь другим.

Он отдан был в солдаты сорока лет от роду и оставил на родине жену и сына, которому было [68] в то время 12 лет. Взглянув на него, а уверен, что ни один бы из офицеров не решился принять его к себе в денщики, особенно при том языке, которым говорил он. Например, если ему нужно было о чем-нибудь спросить меня, то он всегда обращался ко мне с словами: эй! ты, ваше благородие», и никакие мои увещания и даже просьба были не в состоянии заставить говорить мне вы. Он прямо, наивно говорил: «ты хотя меня убей, ваше благородие, или засеки меня розгами, но право говорить так не могу, не умею. Воля твоя, делай, что хошь со мною.»

Когда я служил уже в пехотном полку, к нам приехал делать смотр бригадный генерал. Адъютант его был мне товарищ и хороший знакомый, а потому он прямо заехал ко мне на квартиру и остановился у меня.

Ложась вечером спать, я отдаю приказание Андрею, чтобы к шести часам утра было вычищено мне и гостю парадное платье, был бы готов непременно самовар, и ежели я не проснусь сам, до того времени, то разбудить меня. Стенные часы висели на стене, и я научил его узнавать по ним время. На утро Андрей встал рано, перечистил как следует платье, потом, не посмотрев на часы, поставил самовар, и когда он закипел, засыпал чаю и заварил. Исполнив это, он посмотрел на часы (была только половина шестого), покачал головою, почесал левою рукою в затылке и, подойдя тихонько к моей кровати, стал меня будить. Я поднял голову, с вопросом: что тебе нужно?

— Так ничиво, — ответил он, — только ты спи скорее, ваше благородие, полчаса остается тебе спать-то.

Товарищ мой, в то время уже не спавший, услыхав подобный совет Андрея, разразился громким [69] хохотом, а мой Андрей как ни в чем не бывало, даже не улыбнувшись, вышел из комнаты.

После я его спрашивал: скажи мне, Андрей, как это можно спать скорее?

— Что ж поделаешь, ваше благородие, платье твое и его перечистил, самовар заварил, смотрю выкипит, как думаю поправить дело, вот и пришел просить тебя, ваше благородие, поторопиться скорее спать.

Но зато оставьте деньги, или даже дорогие вещи, будет сидеть целый день в вашей квартире не евши, но ни за что не оставит ее, без вашего дозволения. Мир и покой вечный да будет праху этого честного слуги.

Осенью в нашему полку был прикомандирован штабс-ротмистр гусарского полка Фридерици, который познакомился со мною. Особенной дружбы между нами не было, но между ним и полковником тоже произошел разлад. Полковник тоже видимо не благоволил к нему, а Фридерици не хотел уступить своих прав. Происшедшие между ними недоразумения довели дело до дуэли. Эта вещь была даже вне всяких понятий офицеров нашего полка.

В один день утром является ко мне Фридерици, в совершенно нетрезвом положении, с просьбою быть его секундантом на дуэли с полковником. Хотя я понимал, что в правилах чести не следовало отказывать в подобном случае своему товарищу; но видя его в таком виде, я под предлогом болезни отклонил от себя эту обязанность.

Несмотря на мой отказ, дуэль однако ж состоялась. Фридерици, как и следовало ожидать, явился на место дуэли в совершенно пьяном виде; первый выстрел был уступлен ему, как обиженному, но подобная уступка была неопасна, так как Фридерици, не только не в состоянии был держать правильно пистолет в руках, но даже сам не мог стоять, как [70] следует на ногах. Разумеется он дал промах, полковник же, как истинный герой, выстрелил после него прямо на воздух. Тем дуэль и кончилась. Куда, после этой дуэли, исчез храбрый Фридерици, для меня осталось неизвестным. Это мне рассказывал Груняшин, бывший секундантом на дуэли.

Груняшин был тоже, как выражались, выпить не дурак. Однажды мне пришлось быть с ним у одного из товарищей, тоже любившего пропустить. Надо мной стали оба они подтрунивать, что какой де я питок, и медного гроша не стою. Конечно нет ничего легче, как затронуть самолюбие молодого человека. Весьма естественно я стал их оспаривать и силился доказать, что я хоть и молод, но ни в каком случае от товарищей не отстану. Таким образом решено было между нами тремя испытать кто больше выпьет вина (чихиря).

Уговор был сделан, каждому пить по очереди залпом из турьего рога, оправленного в серебро, вместимость которого равнялась полторы квартам, т. е. 1/10 ведра.

Очередь первому пить вино предстояла мне. Нечего делать: с волками жить, по волчьи выть, податься назад было стыдно. Налили рог в первый раз, и я с удовольствием выпил его, вино было весьма приятное. После меня пошла круговая, наконец очередь дошла опять до меня, я перекрестился и выпил второй рог залпом. Казалось, как будто ничего особенного, но по прошествии нескольких минут в голове моей немного зашумело, а в глазах как будто затуманило, но я находился в полном сознании своих чувств.

Прошло еще несколько времени, и вот новая очередь за мною. Я почувствовал, что этот рог подорвет мои силы, но чувство самолюбия не позволило мне отказаться от предложения. Я опять перекрестился, и хотя [71] через силу, но выпил этот последний в жизни турий рог. Не помню, как я вышел от них и дошел до своей квартиры. Только хозяйка моя рассказывала на другой день после того, что когда я переступил сенцы ее дома, то упал на пороге и поднял вверх голову. В это время у меня изо рта брызнул фонтан. После этого я спал, не пробуждаясь, целые сутки, то есть около двадцати четырех часов.

Наступила глубокая осень, а с нею показалась непременная спутница, непроходимая, невылазная грязь. Весьма правдоподобно, что петербургские постоянные жителя не имеют о ней настоящего понятия. В станицах по улицам в это время образуются настоящие болота, иногда даже с пространными и даже непроходимыми озерами, через которые переехать на лошадях не было решительно никакой возможности; при необходимости проехать к домам, находящимся вблизи таких мест, приходилось делать значительные объезды.

С наступлением осени, да и вообще зимы, которая тоже походит не на зиму, а на русскую глубокую осень, отличающуюся только выпадающим небольшим снегом, да самыми легкими морозами, вами овладевает невыносимая скука.

По грязи теряется всякое желание выйти куда-нибудь из боязни где-нибудь окончательно завязнуть, чему случались неоднократно примеры, особенно в темные осенние ночи. В этой скучной осени осталась для меня в памяти встреча с одним по кадетскому корпусу товарищем, Либгольдом. Он случайно проезжал через станицу и, узнав, что я нахожусь в ней, заехал ко мне. Либгольд в корпусе был любим всеми товарищами, как весьма добрый малый, но он страдал болезнью обжорства.

Нас обыкновенно в корпусе разделяли на партии по 10 человек; во время обеда или ужина нам [72] подавали на 10 человек особую чашку горячего, жаркого и пирожного, обыкновенно в обед три блюда, а в ужин два, и при этом соразмерное по числу душ количество черного хлеба. Случалось, с общего согласия мы отдавали Либгольду весь свой обед (сами же оставались все без обеда) с условием, чтобы он съел все, что называется до последней крошки. И он, без всякого усилия над собою, не только что съедал наш обед на десятерых, но при этом обыкновенно кушал и принадлежавшую ему по праву его собственную порцию.

Он был высокого роста, но не толст в объеме, а худощав, и для нас было всегда удивительно, куда могло вместиться в нем такое огромное количество съедаемой им пищи.

Зная подобную болезнь Либгольда, я приказал Андрею купить 15 фунтов баранины, сварить из 8 фунтов хороший борщ, а из остальных 7 фунтов сделать жаркое с картофелем. При этом была куплена булка пшеничного хлеба, весом около десяти фунтов. Настало время обеда, а так как у меня не было суповых чашек, то я приказал чугун с борщом, вместимостью около ведра, принести и прямо поставить на стол, куда был подан и хлеб. Я сам вообще ел и ем весьма мало, но вообразите, нам двум оказалось недостаточно этого чугуна борщу, да и хлеба к жаркому не осталось и кусочка. Пришлось занимать хлеба у хозяйки. Подали жаркое, и с ним повторилась та же история. Денщик мой Андрей выходил из себя, подымал руки кверху, вздыхал, словом, им овладел какой-то ужас. Либгольд, съев дотла жаркое, после этого ел без всякой церемонии простую булку, наивно спросив при том: у тебя больше еще поесть нечего?

Либгольд проезжал на службу, а потому тотчас после обеда ему необходимо было отправляться в дорогу. [73] С того времени мне не приходилось встречаться с ним. Денщик мой Андрей долго не мог забыть его, и нередко вспоминал, как о чуде, про обед моего любезного товарища.

До самой весны, которая, обыкновенно, начинается там в конце января, время тянулось самою однообразною картиною; никаких особенных развлечений не было. Обыкновенно, в это время по вечерам собирались у моей хозяйки женщины и девушки для разных работ: некоторые с прялками, некоторые с шитьем. Я, чтобы убить время, заходил к ним иногда, но случавшиеся между нами разговоры не оставили в моей памяти особых выдающихся впечатлений. Разговоры, преимущественно, заключались в перечне обыденных происшествий, обыкновенных и одинаковых во всех слоях общества: тот заболел, такая-то умерла, у того украли корову, такой-то сломал себе ногу и тому подобное. Тогда я пробовал заводить разговор о духах, привидениях и проч., и на эту тему всегда находил охотных слушательниц. Подобные рассказы всегда интересовали их, они были до того суеверны, что верили сердечно всякой нелепости. Некоторые, иногда в шутку называли даже меня колдуном, особенно когда я им показывал некоторые самые простые штуки из карт и, делая математические выкладки, угадывал, или вынимал карты, которые они загадывали в уме своем.

Карты они называли антихристовою забавою, и между ними считалось за большой грех заниматься ими, даже брать их в руки. По их понятиям, в картах присутствовала вся сила окаянного, нечистого духа или дьявола. Нравственные чувства их стояли на самой низшей степени развития. Чувство страсти и платонической любви было как бы совершенно им не знакомо. Чувство женской привязанности к мужчине имело в виду непременно материальный интерес, и в [74] этом случае различие в вере не имело никакого существенного значения. Даже в узаконенных брачных союзах, между мужем и женою, не существовало в мнениях никакого несогласия. Жене очень хорошо было известно, что у мужа ее есть другая жена, и наоборот. Эти подставные носили название побочных жен или побочных мужей. Окружающие в обществе хорошо знали про подобную незаконную связь, но это не считалось пороком, или даже проступком, и не возбуждало между супругами никакой ревности. Жена, без церемонии, и даже с радушием, принимала у себя в гостях побочную жену своего мужа, так точно поступал и муж в отношении побочного мужа жены своей. За золото можно было купить все земные прелести, и цена на них была не слишком высокая. Они не в состоянии, да и не умели в то время, делать настоящей оценки красоте своей, которою оделила их природа с необыкновенною щедростью, и даже в излишестве. Неоднократно при спросе моем у хозяйки, чья это казачка? Она наивно отвечала: такая-то, называла по фамилии, а побочная такого-то, тоже говорила фамилию и того. Хочешь я приглашу ее и к тебе, только нужно ей послать вперед один монет, и она тотчас придет сюда. Если казачка вступала с вами в интимную связь, то не иначе, как с уговором и перекрестившись перед образами: окаянный, бери грех на себя.

Таким образом и разговоры с женщинами вращались или в сфере материального интереса, или в сфере обыденных происшествий, так что не оставляли никакого впечатления. В начале февраля в станицу пришла на квартиры рота Прагского полка. В ней я встретил к своему счастью товарищей из кадет, с которыми тотчас же сблизился; монотонная жизнь моя изменилась и пошла гораздо веселее. Ежедневно я был уже не один, или у меня товарищи, или я у них. Об истории с своим полковником я забыл, да [75] забыл и о самом его существовании, на службу меня не назначали, следовательно и не было с ним столкновений, а жалованье мне присылали аккуратно на квартиру с книгою, в которой я и расписывался. И беззаботно, весело жилось мне все это время. Меня оставили в совершенном покое, а я не считал себя вправе беспокоить и надоедать своими просьбами неблагосклонному начальству.

В первых числах мая мы услышали в первый раз о появлении сильнейшей холеры на Кумнаской плоскости; более пожилые люди призадумались, а мы, бесшабашная молодежь, не унывали и не боялись сделаться жертвою страшной странствующей гостьи.

Мы собирались по-прежнему в веселый кружок, пели старые кадетские песни, иногда даже сопровождали их стаканом или двумя хорошего чихиря, поставщицей которого была постоянно хозяйка моей квартиры. — Наконец, неумолимая гостья холера пожаловала и в нашу станицу, и смертность от нее навела панику на все местное население. Припадки заболевания ею были мгновенны; обыкновенно через несколько часов, а иногда даже и минут, заболевший ею человек оказывался мертвым.

Хотя прибегали в этих случаях к оттиранию спиртами и другими снадобьями, но средства эти оказывались недостаточными. — Как я заметил, болезнь эта более всего действовала на людей, одержимых мнительным характером. — Один офицер был чрезвычайно мнителен и при первом появлении холеры в крепости Внезапной заболел ею, но его оттерли, и он, выздоровев, бежал, чтобы не заболеть, в укрепление Герзель-аул. По прибытии туда, холера и там посетила его, но усилиями товарищей его возвратили вновь к жизни. Он неудовольствовался этим и приехал в нам в станицу, где заболел в третий раз, но и [76] тут ему оказана была должная помощь, и он был спасен. Затем он поехал от нас в крепость Грозную, там заболел в четвертый раз и умер. И много было подобных случаев. — В нашей же компании все было благополучно; мы не унывали, не падали духом, даже можно сказать школьничали.

Так как местные жители были суеверны, и про холеру ходили по станице самые нелепые рассказы, то мы придумали устроить небольшую шутку. Сделали себе для трех, деревянные ходули, посшивали длинные белые простыни, и в одну темную ночь отправились на ходулях, надев на себя белые чехлы, по улицам в станице; при чем подходя к избе и постучав в окно, произносили: Господи Иисусе Христе, сыне Божий, помилуй нас! В ответ произносился аминь, отворялось окно, и вопли отчаяния и ужаса сопровождали наше быстрое отступление.

На другой день рассказам об этом событии не было конца, все уверяли, что видели ходившую по станице холеру, в одно и то же время в разных концах станицы, что она изображала из себя одинаковое тройственное изображение, по их мнению потому, что она послана в наказание для людей от святой живоначальной Троицы, что она пошла из станицы и скрылась по направлению за рекою Тереком.

Даже по этому случаю служили благодарственные молебны в местной старообрядческой часовне; мы нарочно отправились своей компанией взглянуть на их моленье, а особенно интересовало нас послушать их церковное пение. На счет гармонии голосов говорить особенного нечего, голоса грубые, тон пения во всех молитвах одинаков, с прибавлением к каждому слогу, слова-та. Например пели Иже Херувимы таким образом: Иже-та, иже-та, иже-та, херу-та, херу-та, херу-та, вимы-та, вимы-та, вимы-та, и так далее; какое значение играет у них припев к каждому отдельному слогу-слова та, мы понять не могли. [77]

Когда мы сознались и уверяли, что холера по станице вовсе не ходила, а ходили мы на ходулях, покрытые белыми простынями, то никто не допускал этому веры; а к тому же, как нарочно, с этого дня вновь заболевающих не было, а потому и составилось твердое убеждение, что действительно путешествовала по станице ночью настоящая холера.

В конце мая и я заболел, у меня открылась гастрическая лихорадка, а потому я вынужден был отправиться для излечения в военный госпиталь в крепость Грозную, где и пролежал в госпитале около месяца.

Во время моего отсутствия из станицы приезжал в нее полковник Михаил Сергеевич Ильинский для производства следствия по письму моему к князю Воронцову; это было по прошествии десяти месяцев. Так как дело мое почти совершенно забылось, то я о нем и не беспокоился, чувствуя себя совершенно невинным. Хотя главный доктор госпиталя и сообщал мне об этом, но я отвечал, что так как я от полковника Ильинского не имею никакого формального уведомления или вызова о приезде к нему, то считаю с своей стороны неловким без предложения явиться к нему.

Когда же получив облегчение от болезни, я отправился тотчас же в станицу, то полковника Ильинского уже не застал: он выехал, не спросив меня, даже ни одним словом, по произведенному им следствию. Только я узнал, что он собирал все общество офицеров полка, и все они отозвались с похвалою о моих правилах жизни и доброй нравственности. Следовательно мне беспокоиться было решительно нечего — так как что может быть лучше хорошей аттестации общества офицеров полка. В конце октября я получил предписание отправиться в станицу Лабинскую и явиться в штаб 2-го Лабинского казачьего полка, к которому я был [78] прикомандирован, по воле наказного атамана Кавказского Линейного казачьего Войска.

Хотя я туда не просился, и это было сделано вопреки моему желанию, но я был рад подобной командировке, и тотчас же с удовольствием отправился в дорогу.

Рассказ 3-й.

Приезд в станицу Лабинскую. — Заметная перемена в дисциплине казаков. — Петр Аполлонович Волков. — Войсковой старшина Потапов. — Назначение меня судебным следователем. — Знакомства и охота. — Стихи к князю Воронцову и письмо его ко мне. — Спасение мною из огня девочки-казачки Ольги Шелуткиной. — Значение приближенных к начальнику. — Перевод мой во 2 Волгский казачий полк. Новые начальники. Султан Казы-Гирей и Е. П. Чорба. — Назначение меня сотенным командиром. Знакомство мое с полковником М. П. и генералом В. Д. Иловайскими. — Командировка в г. Моздок и возвращение оттуда. — Мой штраф, с переводом в Ставропольский егерский полк. — Курс на водах в Пятигорске. — Новые знакомства. — Рукавишниковы. — Веретенниковы. — Н. А. Грибоедова. — Моя первая любовь. — Похищение актрисы Гончаровой. — Прощание с В. Д. Иловайским и мой отъезд из Пятигорска. — Явка в новый полк. — Странбургский Маркиянович. — Моя докладная записка князю Воронцову. — Миодушевский, Бочкин. — Бомбардировка Бочкиным дома Потапова, в станице Вознесенской. — Суд по оной, П. А. Волкова. — Назначение меня начальником команды пластунов.


Станица Лабинская, где находился Штаб 2-го Лабинского казачьего полка, была расстоянием от места прежнего моего жительства около 500 верст. Мне выдано было открытое предписание на взимание обывательских лошадей, без платы прогонов, по казачьим станицам. Погода в то время стояла хорошая, грязи не было, а потому путь в станицу Лабинскую тянулся [80] недолго. Хотя я ехал только днем, а на ночь, обыкновенно, останавливался на отдых, но и при такой медленности, поездка продолжалась только семь дней.

Доехав до Прочно-окопской станицы, на р. Кубани, для безопасности моего дальнейшего следования, давался при подводе конвой и, таким образом, я в один день проехал из Прочно-окопа, через Урупскую и Чамлыкскую станицы, в Лабинскую. Здесь я по всей дороге уже встречал не то чинопочитание, которое существовало в прежнем моем полку. Дисциплина, уважение к офицерскому званию были развиты в этих казачьих полках, можно сказать, наравне с регулярными войсками. Видя это, мне стало как-то веселее, как будто я переехал в другой мир, или стал жить совершенно другою, новой для меня, жизнью.

Я начинал понимать, что и я что-нибудь значу на свете, что заслуженное мною звание офицера имеет свое значение и свои привилегии.

Различие это происходило вследствие привилегий, дарованных Гребенскому казачьему полку еще Императором Петром Великим.

Казаки эти, при патриархе Никоне, вследствие раскола, бежали из России и завоевали себе место, для поселения, на реке Тереке. Существующие между ними рассказы передают за достоверное, будто Император Петр Великий лично приезжал в станицу и выдал им свою царскую грамоту, которая хранилась у них даже в то время, в которое я служил между ними. Мне в то время очень хотелось прочитать ее, но нельзя было, по неприятным отношениям моим к местному начальнику. Так как казаки пользовались дарованными им привилегиями, совершенно в духе вольности, которою они дорожили, как святынею, то подобное чувство, переходя из рода в род, естественно, сохранилось в их кругу и в то время, в которое мне пришлось жить между ними. Да и начальство не принимало, со своей стороны, мер к [81] уничтожению, сохраняемых ими исстари, патриархальных обычаев, в виду их необыкновенного мужества и храбрости в делах с горцами. И действительно, имя этого казачьего полка пользовалось по целой России самою громкою известностью.

Всякий, чувствуя себя героем и, вследствие дарованных привилегий, вольным казаком, не придавал никакого значения чинам, которые иногда давались и не за военные отличия.

Приехав в станицу Лабинскую, а потребовал, по отводу, квартиру. Дома в ней были устроены иначе. Обыкновенно дом имел две комнаты, с входными, посередине, сенцами. Для офицеров всегда отводилась отдельная комната, которая от хозяев была совершенно отделена.

Лабинская кордонная линия устраивалась в то время вновь.

Начальником кордонной линии, и вместе с тем, и моим бригадным командиром, был в то время полковник, Петр Аполлонович Волков. По прибытии моем, я обязан был ему представиться, так как он был главным моим начальником. Лабинский полк был в то время разделен на два полка: 1-й и 2-й; но главное начальство оставалось всецело в лице бригадного командира, от которого и зависело во всем действительное распоряжение; командиры же полков, 1-го и 2-го, имели только чисто номинальное значение, и от них даже ровно ничего не зависело. — Командиром 2-го Лабинского казачьего полка считался войсковой старшина Потапов, который имел постоянное местопребывание в станице Вознесенской. Ему в то время было под 70-ть лет и потому, естественно, по летам своим, не соответствовал той должности, на которой он находился, может быть, из уважения к его заслугам и добросовестной службе, но, легко может быть, «вопреки его собственному желанию». Во все время я не видел его ни одного раза ехавшего [82] верхом, да и, по его преклонной старости, трудно было от него и требовать что-либо подобное. Но Потапов, как я после убедился, был человек честный и благородный. На другой день, по приезде моем в ст. Лабинскую, я представлялся полковнику Волкову, и на душе моей сделалось как-то светлее, встретив внимательный и радушный прием. Мне тотчас же бросилась в ум резкая разница с приемом, сделанным мне прежним моим начальником, неблагосклонным майором.

Петр Аполлонович встретил меня очень вежливо и объявил, что я останусь на службе в станице Лабинской. У него каждое слово дышало искренностью, добротою и отеческим вниманием к своему подчиненному. Непродолжительный разговор его со мною произвел на меня самое благоприятное впечатление. За два года службы, я в первый раз услышал ласковое слово от своего начальника. И нельзя себе представить, каким благодеянием я считал это для себя. Я вновь ожил, ко мне вновь воротились юношеские идеальные надежды и радужные грезы. Я забыл все неприятности и оскорбления, успокоился душою и сердцем.

Полковник Волков, через несколько дней, назначил меня исправляющим должность судебного следователя, а кроме того, я нес и обязанности строевой службы.

Мне препроводили для производства до двадцати слишком следственных дел, и я с рвением принялся за исполнение возложенной на меня обязанности.

Дела, все до одного, были уголовного свойства, в производстве которых я опытности еще не приобрел. Мне только что минуло 20 лет от роду. Статей закона не читал, да и не имел о них ровно никакого понятия, а потому, сознаюсь, пришлось вновь учиться этому искусству. Но для меня это не составило особенного труда. Я достал у секретаря полкового правления необходимые своды уголовных законов, прочел их со [83] вниманием, выписал из них, что счел необходимым, и стал действовать, не хуже других, чему служит доказательством то, что во все время исполнения мною обязанности судебного следователя я не получил по делам ни понуждения, ни замечания или выговора. Мне приходилось ездить, по следственным делам, и в другие станицы для допросов, или для производства повального обыска.

Словом, жизнь моя потекла в той деятельности, которую я просил прежде и в чем мне так упорно отказывали. В станице Лабинской я нашел хороший и порядочной круг знакомства, много было прикомандированных офицеров, из кавалерийских полков, братья Шпаковские, Казадеевы, Чугаевич, Ерещенко, Бунин и другие. Кроме того, постоянными жителями в ст. Лабинской были два инженера — В. Н. Шатилов и Шателен, у которых на квартире обыкновенно собиралось общество, более развитое. В ней был и госпиталь, смотрителем которого был старичок, добрый Лука Лукич Христич. Наконец, там же жил и комиссионер Добровольский, слывший у всех под эпитетом «добрейший», и воинский начальник майор Чирц; одним словом, в то время скучать было невозможно, и скучно могло быть только тому, кто чуждался общества. У Петра Аполлоновича Волкова я бывал только по делам, касающимся службы, но не был приближен как домашний знакомый, так как, в знакомстве этом, всегда принималось в расчет расстояние, существующее между начальником и подчиненным.

Но, несмотря на это, я от души полюбил этого доброго и благородного своего начальника, и благословлял судьбу, оглянувшуюся на мое положение, и представившую мне счастливый случай служить под его начальством. В свободное от службы время, я участвовал иногда в предпринимаемых охотах на крупных зверей, как-то: кабанов, оленей и коз, которыми [84] изобиловали в большом количестве оба берега реки Лабы, покрытые хорошим, даже строевым, лесом.

Весною же и летом я любил охоту на перепелов, которых ловил в большом количестве. Обыкновенно, я выезжал на эту охоту верхом, останавливался в густой траве, распускал над собою и лошадью сеть, и, посредством особо устроенной дудочки, производил звук, подобный голосу перепела, на который сбегалась эта птица, и когда я видел это, то трогал свою лошадь. При первом движении лошади, испуганные перепелки подымались лететь к верху и обыкновенно запутывались в раскинутой сети.

Когда человек бывает в расположении духа, у него делается как-то легко на душе и при этом являются разные фантазии. Я в молодых летах, еще в корпусе, обладал стихотворческим жаром и писал, еще бывши в нем, небольшие стихотворения. Профессор словесности В. Т. Плаксин всегда оставался доволен моими произведениями и постоянно отмечал мне, по русскому языку, полные баллы, т. е. 12.

Будучи доволен своим положением, и желая поделиться с другими, чувствами радости, по случаю перемены жизни моей, мне пришла фантазия испробовать свой поэтический талант, и я написал в стихах оду, на взятие укрепленного аула Салты, которую посвятил князю Воронцову, к 8 ноября, дню его ангела. Этим трудом я полагал напомнить ему как о себе, так и о том, что, в настоящем своем положении, мне уже не делают притеснений, и живется гораздо лучше, чем в прежнее время. — Я имел честь получить от него письмо следующего содержания: М. Г. А. В. Письмо Ваше, со вложением оды, на взятие укрепления Салты, я с удовольствием получил. Благодарю от всей души за те чувства, которые побудили вас посвятить мне труд этот, столь одобрительно свидетельствующий как о достойном направлении способностей ваших, так равно и о полезном употреблении [85] свободного от служебных занятий времени. Примите и проч. Признаюсь, когда я получил это письмо, пределам моей радости, кажется, не было конца; получить любезное письмо, молодому корнету, и от кого же — от Наместника Кавказа, как это было лестно, для молодого юношеского самолюбия. В то время, я считал выражение ко мне подобного лестного внимания за чистую монету и не понимал еще приемов утонченной вежливости, и того самообольщения, которое приводит человека к заблужденным понятиям об истинных способностях своих дарований.

Я хорошо сознавал, что приобретенные мои знания, в искусстве поэзии, ограниченны и совершенно недостаточны; но понимал хорошо и то, что никакое, самое хорошее, учение не в состоянии прибавить человеку дарований, которыми не оделила его природа.

Ода моя, князю Воронцову, написана была довольно удачно; главными темами фигурировали в ней два эпизода из исторической эпохи — битва под Краоном в 1814 году и взятие крепости Варны в 1829 году.

Взятие укрепленного аула Салты перед таком событии, имело в оде моей совершенно маловажное значение. Стихи мои были написаны 4-х-стопным ямбом и, в общем, выражали идею удивления моего к подвигам князя. Я не видел в глаза еще князя Воронцова; но из рассказов товарищей, а также вспоминая читанные мною исторические факты, я видел в нем идеал всего возвышенного и прекрасного, и не допускал, в уме своем, мысли, чтобы подобное лицо позволило сделать кому-нибудь притеснение или несправедливость.

Серьезных военных действий на правом фланге, в то время не было. Вся деятельность сосредоточивалась на прочном устройстве новой кордонной линии, на р. Лабе. Все дела с неприятелем ограничивались самообороной, а потому необходимо было дожидать случая, чтобы оказать какое-нибудь военное отличие. [86]

Редко когда случалось, что прорвутся воровские неприятельские партии, собственно для угона скота, которые при тревоге, сейчас же скрывались обратно, избегая всякой огнестрельной стычки. Во время службы моей, во 2-м Лабинском казачьем полку, мне только два раза пришлось участвовать в подобных тревогах, и обыкновенно, в сумерках, мы догоняли хвост отступавшей хищнической партии. А так как, по случаю наступавшей ночи, всякое дальнейшее преследование становилось опасным, то мы считали всегда за самое благоразумное возвратиться поскорее домой, для отдыха.

Впрочем, и за эти труды делались представления за отличие к наградам; но ими, обыкновенно, пользовались не мы грешные, а особенные счастливые избранники, то есть лица, непосредственно приближенные к начальству. И это признавалось настоящим порядком вещей, и никто не заявлял, по этому случаю, никаких неудовольствий. — Весною, в апреле месяце, случился пожар. Загорелась изба казака, крытая соломой. Стояло сухое время, и в несколько минут весь дом был объят пламенем. Я находился случайно вблизи пожара, и потому явился при самом его начале. Дом был заперт, и ставни в нем затворены железными болтами. Был ли кто в нем? было неизвестно. Ломать двери, запертые на замок, не решались. В это время прибегает к нам женщина-казачка, с криками, «ради Христа, спасите, под окном оставлен мною грудной ребенок» и она указала при том на окно; «ради Бога, спасите его». — Видя, что никто не обращает внимания на раздирающие вопли матери, я схватился за багор, бывший в руках у стоявшего подле меня казака, и мгновенно отодрал вместе с ним оконный ставень. Потом мы вместе выдернули оконную раму, в которую повалил тотчас черный, густой дым. Но, несмотря на это, я, не помня самого себя, вскочил в окно, затаил на время дыхание и тотчас же спустился в комнату. На счастье мое, я [87] ощупал левой рукою что-то мягкое; схватив его, и плотно прижав руками к груди, я повернулся обратно к окну, ища в окне струи свежего воздуха; дым окончательно душил меня. После этого я потерял всякое сознание. Очнулся я уже на квартире, в своей постели, подле которой сидел доктор. Очнувшись, я сначала не понимал своего положения, и старался припомнить, что с мною случилось. На вопрос ко мне доктора о том, как я себя чувствую, я отвечал тоже вопросом: «Скажите, доктор, ради Бога, скорее спасли ли ношу, которую я держал у груди, и что оказалось в ней».

В сильном дыму я не мог рассмотреть, что схватил, и мысль, что я жертвовал собою, для спасения какого-нибудь пустого хлама, тревожила меня. Доктор отвечал мне: «успокойтесь, в этой ноше было завернуто дитя, кажется, девочка. Вас вытащили из окна багром, которым ловко зацепили за ваш кожаный, ременной пояс. К дому подойти было невозможно, и вы поэтому упали из окна, но счастливо на спину, держа в руках ношу. Несколько багров оттащило вас, в одно мгновение, из опасности, и вы были тотчас облиты холодной водой. Ноша была передана матери, но, к сожалению, дитя оказалось без чувств, и неизвестно, возвратилось ли оно в жизни. Вас принесли сюда на руках, и вот скоро два часа, как я тружусь привести вас в сознание. Как вы себя чувствуете?»

«Кажется, хорошо, только во мне какая-то слабость, как будто упадок сил, ответил я». Ну, это еще, слава Богу, ответил доктор; вам теперь необходимо спокойствие, вы должны оставаться в постели не менее двух суток, а там далее посмотрим, что нужно будет предпринять для вас. Но успокоиться я не мог, меня интересовала судьба вытащенной мною девочки. Мне, во чтобы то ни стало, хотелось возвратить ее к жизни. Для чего я жертвовал собою? [88] Неужели для того, чтобы только изменить род смерти? Подобная мысль не давала мне покоя, я тогда обратился к доктору с словами: я вам весьма благодарен, доктор, за оказанную мне помощь, но я не могу оставаться спокойным и в неизвестности, что сделалось с девочкой? — Чего же вы желаете? спросил меня доктор. — Я желаю только знать, жива ли она, и есть ли какая-нибудь надежда для ее спасения? — Я вас сейчас успокою, отвечал доктор, но только под условием, что вы должны оставаться в постели и, ни в каком случае, не оставлять ее, впредь до моего к вам возвращения. — Я дал ему честное слово, и доктор ушел от меня. Тревожно было мое ожидание доктора; минуты казались мне часами, и душу мою томило чувство сомнения. Я готов был сам вскочить с постели и бежать; мне кажется, нет ничего мучительнее на свете для человека чувства нетерпения и любопытства, особенно, в возбужденном состоянии нервов. Теперь только я стал припоминать, в каком состоянии я бросился на спасение ребенка. На мне была надета черкеска, в которой было с каждой стороны по десяти хозырей, наполненных зарядами пороха и заткнутых пулями; кроме того, за поясом был заткнут заряженный пистолет. Каким образом все это не вспыхнуло в той нестерпимой жаре, которую я чувствовал, когда лез в окно? — Я позвал денщика Андрея и приказал ему, показать мне бывшую на мне, во время пожара, черкеску. Он принес и показал мне ее. — Она была в некоторых местах разорвана, вероятно баграми, в то время, когда меня самого вытаскивал из окна. Кожа же, по обеим сторонам груди, в которую вкладывались хозыри, с порохом и пулями, вся сморщилась, то есть начинала тлеть, от охватившей меня жары, вследствие которой я потерял чувства, и обязан спасением моменту, в который я обратно опрокинулся на окно. — Наконец, возвратился мой доктор и объявил, что, слава Богу, есть небольшая [89] надежда на выздоровление спасенной мною девочки, и при этом сказал: а узнал, что ее зовут Ольгою, а родителей фамилия Шелуткины. Я поблагодарил доктора, но тотчас же позвал денщика Андрея и, дав ему десять рублей, приказал ему, тотчас же отнести эти деньги несчастным погорельцам. Здоровье мое стало быстро восстановляться, и через два дня я уже мог встать, и первым долгом счел отправиться в Шелуткиным.

Дом их и все, заключавшееся в нем, имущество сгорело дотла, и они поместились на дворе, в нарочно устроенном, на скорую руку, шалаше. Время стояло сухое и теплое и, конечно, не могло действовать так губительно на здоровье больной девочки; но дорожа ее выздоровлением, я нанял у их соседа отдельную комнату и уговорил родителей перебраться туда на жительство. — Некоторые из моих товарищей настаивали, чтобы я о происшествии этом подал формальный рапорт, так как по закону я должен был получить за то медаль, за спасение погибавших; другие же не находили в этом деле никакого с моей стороны подвига, потому что ребенок лежал подле самого окна, и для меня не было труда отыскивать его, что если бы и они знали, что ребенок лежал так близко, то всякий бы из них легко совершил подобный пустой, по их мнению, подвиг.

При подобных суждениях, возможно ли человеку заявлять, формальным рапортом, о том, что ему следует, по закону, награда?

Конечно, самому выставлять себя на показ было весьма прискорбно для моего самолюбия, да и откровенно скажу, что я хотя был еще и молод, но подобная награда (медаль за спасение погибавших) в моих глазах, не имела особенной цены. Для меня дороже была мысль, что я спас человеческую жизнь, не из личного тщеславия или получения за то должной награды, но собственно из сознания истинной любви своего [90] ближнего. И, чтобы доказать, что в этом случае не руководило мною честолюбие, а решительно отказался от подачи всяких заявлений. Начальство же мое, при возникавших об этом деле разговорах, отвечало обыкновенно, что оно не виновато — дитя не плачет, мать не разумеет.

Так это дело и умерло, но не умерло и жива по настоящее время Ольга, окруженная взрослыми уж детьми. Я описал этот случай как доказательство, что получение наград нередко зависело прямо от произвола начальника, а более всего от протекции окружающих его приближенных лиц. Следовательно, необходимо было стараться, прежде всего, заслужить их благосклонность. Но я не понимал подобной зависимости, не пользовался, да и не искал никогда заслужить благосклонности; между тем, дальнейшая моя житейская опытность доказала, что в этих-то самих людях и заключается главный ключ. В них-то и заключается вся суть.

Во всех, закулисных интригах начальник иногда не бывает виноват, как выражаются, ни телом, ни душою.

Начальник, иногда без всякого сознания, подписывает ваш приговор, только собственно потому, что приближенными ловко подведены подлежащие статьи закона.

Незнание подобных закулисных интриг, особенно для молодого человека, служит гибелью не только его служебной карьеры, но иногда и всей его жизни. Подпавши несколько раз под опалу начальника, вследствие иногда простой ошибки, а иногда, просто, даже по наговору, человек этот теряет всякое значение, и нужно много иметь сил для моральной борьбы с этими закулисными властителями жалкой человеческой судьбы. Я вывожу из этого заключение, что человеку самая необходимая наука состоит в изучении характеров жизни и интриг людей, и всех происходящих [91] между ними житейских столкновений. Только при подобном знании, человек в состоянии принести, если не обществу, то себе существенную пользу.

Но ни один смертный еще не изобрел подобной науки, а через ее незнание, много еще на свете окажется страдающих невинных жертв, особенно в рядах молодого, беднейшего класса. Всякому известно, что ничто так не убивает энергию молодых сил, как несправедливые обиды и награды не по достоинству сделанных заслуг. При несправедливости, — энергия окончательно замирает, при получении незаслуженной награды, — энергия проявляется в оппозиции.

В первых числах августа я неожиданно получаю предписание, с получения сего, тотчас же, отправиться во 2-й Волгский казачий полк, в который зачислен я Высочайшим приказом, с переименованием из корнетов в хорунжии.

Только что начал жить, как следует, только что приобрел хороших знакомых и товарищей, нашел доброго начальника, который не делает притеснений и предоставил мне служебное занятие, меня опять гонят, вопреки моей воле и желанию. Неприятно подействовал на меня этот перевод. Но что делать? Воле начальства нельзя не повиноваться. Хотя было прискорбно расставаться с местом, и которому я привык, и где мне жилось так весело, но я принужден был уехать.

Штаб полка был расположен в станице Есентукской, на реке Подкумке, — куда я и приехал 8-го августа. — Бригадным моим командиром был Полковник Султан Казы-Гирей, а полковым Войсковой Старшина Григорий Иванович Чорба. — Приехав на новое место служения, я представился, как следует, по команде.

Прием мне был оказан самый вежливый и благосклонный. Обе эти личности оказались людьми честными и благородными, и смотрели на меня, молодого [92] человека, снисходительно, и с должным вниманием. Доказательством этому служит то, что, через несколько дней моего прибытия, я был назначен командующим второю сотнею (сотня равняется кавалерийскому эскадрону) казаков 2-го Волгского казачьего полка.

Вторая сотня, которою я командовал, была расположена в станице Есентукской. Обыкновенно, командирами казачьих сотен назначаются есаулы, а потому, я никогда не надеялся, до получения чина, когда-нибудь быть командиром казачьей сотни. Сделанное мне, в этом случае, предпочтение перед другими товарищами доказывало, что, вероятно, меня находили к тому достойным. Подобное назначение, конечно, льстило моему молодому самолюбию, и я употребил все своя силы оправдать на деле оказанное мне доверие.

В свободное от службы время, я был принят как знакомый у султана Казы-Гирея, а равно и у Григория Ивановича Чорбы.

Таким образом, я прожил в станице Есентукской около двух месяцев, чрезвычайно довольный своим положением.

В это время, в том же полку, в станице Горячеводской, расположенной, но другой стороне р. Подкумки, вблизи самого города Пятигорска, между казаками, произошли несогласия и замешательства.

Наказный Войсковой атаман предписал назначить самого лучшего из полка офицера, для командования казаками, в станицу Горячеводскую, возлагая на него строгую ответственность, если немедленно не будут прекращены происходящие между казаками беспорядки. Я первый удостоился получить подобную должность и, приказом по полку, был назначен командующим 4-й сотнею 2-го Волгского казачьего полка. В станице Горячеводской был расположен штаб Донского [93] казачьего полка, которым, в то время, командовал Полковник Михаил Иванович Иловайский, с которым в тоже время и познакомился. — Он принял меня чрезвычайно любезно и, видимо, полюбил меня. Мне в то время только минуло 21 год.

В последствии, во время пережитых мною несчастий, мне неоднократно приходилось встречаться с ним, и я, не смотря на существовавшую надо мною опалу, постоянно пользовался его добрым знакомством и душевным к себе расположением.

У него-то я познакомился с его дядей, известным ветераном 1812 года, Генерал-лейтенантом Василием Дмитриевичем Иловайским, который искренно полюбил меня. Вниманием и участием последнего, а пользовался почти до самой его смерти, во все время несчастий моих на службе.

Имя Василия Дмитриевича Иловайского я вспоминаю всегда с благоговением. Это был человек истинно добрый и честного рыцарского характера. Он всегда охотно помогал в нужде своему ближнему, не гордясь своим званием и высоким положением в свете. Он всегда оказывал свою помощь втайне, не искал за то благодарности и даже никогда не выказывал ценности оказываемых им благодеяний. Несмотря на почтенные свои лета, огромное состояние и приобретенную известность, по заслугам в отечественную войну 1812 года, он был не горд, а всегда прост в обращении со своими знакомыми, одинаково ко всем внимателен, не разбирая лиц по рангам.

В это самое время, как я поступил начальником 4-й казачьей сотни, в станицу Горячеводскую, Василий Дмитриевич приехал туда же, к племяннику Михаилу Ивановичу, командиру Донского казачьего полка. Они занимали самый лучший в станице дом, принадлежащий вдове Войскового старшины, Чуксеевой. — Василий Дмитриевич приехал не один, но за ним следовал из его имения, слободы Дмитриевки, целый [94] обоз с охотниками, при которых было до 600 собак, триста борзых и столько же гончих. Расстояния от слободы Дмитриевки до ст. Горячеводской было до 700 верст. Охоту предполагалось производить в лесах Кабарды. При обозе находился домашний хор музыкантов, а при нем хор цыган, с весьма миловидными цыганками, между которыми выдавалась своей красотою Маша, предмет страсти полковника, Михаила Ивановича. Охота эта продолжалась в Кабарде почти два месяца, с начала ноября и до самого Рождества. Конечно, все свободные от службы лица была приглашены на эту охоту. Здесь можно было встретить много аристократических лиц, так как в числе гостей его были даже приближенные и служившие при князе Воронцове. Василий Дмитриевич принимал всех на охоте одинаково, как дома принимают обыкновенно гостей. Для них и в поле было готово все, и стол, и прислуга, и помещение, и постели. Даже предлагалась, в случае надобности, для охоты и верховая лошадь, и всякое оружие. Днем, напившись с утра чаю, или кофе, что вам угодно, обыкновенно, все выезжали на охоту в предназначенное накануне место. Так как день в это время бывает весьма мал, а охота обыкновенно продолжалась до вечера, то в полдень, на известное место, доставлялся прекрасный фриштык, и охотники к этому времени собирались на завтрак.

По наступлении сумерек, все охотники приезжал на место ночлега. В огромной палатке был сервирован всегда большой стол, за которым ожидал изысканный вкусный обед, приправленный самыми дорогими заграничными винами, и сопровождаемый музыкою и песнями цыганского хора. Охота эта оставила по себе в Кабарде воспоминание на многие лета и стоила Василию Дмитриевичу (как я сам поверял о ней отчеты, по его поручению) до шестидесяти тысяч рублей серебром. Это расход без обратного следования [95] обоза с собаками, в слободу Дмитриевку. И вспомнишь, как жилось в те времена весело и привольно! Подобной жизни в настоящее время не встретить, да она и немыслима. Вот на этой-то самой охоте последовало, можно сказать, почти родственное сближение между мною и генералом Василием Дмитриевичем Иловайским. Я привязался к нему всею душою, и он, со своей стороны, полюбил меня, как своего родного. Возвратившись к Рождеству в ст. Горячеводскую, на праздниках он поехал со мною в Пятигорск, где предоставил мне случай завести знакомство во многих семейных хороших домах.

Таким образом, я познакомился с семейством Генерала Петра Александровича Принца, — вдовы генеральши Мерлини, Всеволожских, Верзилиных и других.

В то время в отеле Налтаки бывали постоянно собрания, составлялись кавалькады, и я являлся с своей сотнею казаков, для сопровождения в роде конвоя, причем я обыкновенно устраивал джигитовку с пальбою из ружей и разными акробатическими упражнениями на лошадях. Жилось весело и счастливо! — время летело быстро и незаметно; ближайшее начальство любило меня и оказывало во всем мне свое внимание и уважение. Лучшего счастья в жизни я не желал. Я так был доволен своим настоящим положением, что не решился бы ни за что променять на другое лучшее. Около года длилась такая счастливая жизнь моя, но она казалась для меня моментом счастливым, блаженной минутой. В марте месяце я получаю предписание от султана Казы-Гирея немедленно отправиться в г. Моздок и находиться депутатом, со стороны казачьего войска, при следствии, производимом Временным Губернским Отделением по делу о нанесенных побоях сыну Войскового старшины Венеровского немецкими колонистами. Войсковой атаман писал султану Казы-Гирею, чтобы выбрать из целой бригады самого дельного и развитого офицера, которому вменить в [96] обязанность, строжайшим законным образом, следить за правильным ходом производимого по тому случаю следствия и о малейших упущениях немедленно доводить до сведения его П-ва Войскового атамана.

Во всей бригаде выбор пал прямо на меня, и султан Казы-Гирей, в предписании ко мне, писал, что он вполне надеется на меня, как на честного, умного и благородного офицера, что я с благоразумием и достоинством оправдаю на деле сделанный им во мне выбор.

Получив это лестное предписание, я тотчас же отправился в г. Моздок. Приехав туда, мне указали квартиру у местного водочного откупщика, у которого уже поместились на квартире приехавшие на следствие члены Временного Отделения. Хозяин-откупщик принял меня как гостя, и я познакомился, со всеми его гостями. Начался вечер, а за ним бывший в моде преферанс; я был в самом лучшем расположении духа. К концу вечера, часу в 12-м, вдруг входит мой товарищ по службе, сотник Храпаль, и вручает мне запечатанный пакет. Я встревожился, дрожащими руками распечатал его, мне в нем предписывалось: передав возложенную на меня обязанность сотнику Храпалю, немедленно возвратиться обратно и явиться к султану Казы-Гирею, по касающемуся до меня весьма важному делу.

Я отвел Храпаля в сторону и просил его сообщить мне, что именно такое случилось, и для чего меня потребовали обратно? Храпаль отговаривался совершенным незнанием. — Я простился с хозяевами и гостями, потребовал лошадей, и в ту же ночь выехал обратно в ст. Есентукскую.

Приехав в Есентуки, я тотчас же явился к Султану Казы-Гирею. — Он встретил меня радушно и ласково, спросив при этом: скажите, пожалуйста, в чем заключалось ваше дело с Сусловым? — Я, не находя в вопросе его ничего для себя предосудительного, [97] откровенно рассказал все это дело, разъяснив, что, прося внимания к своему положению князя Воронцова, а считал с своей стороны непростительной подлостью даже сделать намек на дело Суслова 24 мая; я только хлопотал собственно о своей самозащите от бесчеловечных и чисто лакейских обвинений.

Слушал мой рассказ и зная мои нравственные правила, в продолжение около двух лет службы моей под его начальством, султан Казы-Гирей подал мне свою руку, высказав: я верю вам. Ваш рассказ вы передали мне со всей искренностью, — но против вас, как видно, есть сильные враги. Вам бороться с ними невозможно; они действуют против вас властью и именем князя Воронцова, а в подобной борьбе вы истратите свои молодые силы, без всякой пользы, и потому, зная вас, я бы советовал вам перетерпеть, вынести с достоинством наложенное на вас испытание; я вполне уверен, что это перемелется, забудется, и вы продолжая службу таким образом, как служили у меня, выйдете из борьбы победителем.

Я спросил султана, в чем заключается суть дела, и вследствие чего я вытребован был им обратно?

— Как только я командировал вас на следствие, — ответил он, — на другой день я получаю конфирмацию князя Воронцова, вместе с делом, произведенным Полковником Ильинским, по жалобе вашей на Полковника Суслова. Согласно этой конфирмации, вы переведены на службу, в Ставропольский пехотный полк, а потому я считал себя не в праве задержать вас на следствии, которое в производстве могло затянуться на долгое время. Я прочел со вниманием и живым интересом дело, произведенное Ильинским и был поражен явной нелепостью взведенных на вас обвинений. Для меня только удивительно, каким образом князь Воронцов, как все говорят, человек просвещенный и светлого ума, не обратил должного внимания на подобную бессмыслицу. Не могу допустить мысли, [98] чтобы он сам читал эту конфирмацию, а между тем в таких ошибках гибель молодого человека, карьеры его службы, а также и участи всей его будущей жизни.

Так как я живо сочувствую вашему несчастию, то считаю для себя долгом как-нибудь помочь этому делу и даю вам слово, что употреблю к тому все свои силы. Я до вашего еще рассказа слышал, от посторонних лиц, о личности Суслова.

Султан Казы-Гирей был благороднейший и честный человек, и я всегда дорого ценил его к себе внимание; его советы и убеждения, высказанные с такой искренностью, подействовали на меня самым благотворным образом. Порыв моего негодования на жестокую несправедливость сменился безропотной покорностью ждать и искать случая к обнаружению истины. Добрый султан Казы-Гирей долго после того говорил еще со мною о разных виденных им в своей жизни случаях явной несправедливости, вероятно, с целью успокоить меня. На другой день я отправился в полковое правление и просил дать мне для прочтения конфирмацию и само следственное дело.

Выписываю слово в слово штраф, занесенный мне в формулярный о службе мой список.

Был под следствием, по жалобе его на командира Гребенского казачьего полка, полковника Суслова, и оказался виновным в наклонности к дурным порокам, строптивом характере, смешанном с честолюбием, в неуместных и неприличных выражениях в рапорте к полковому командиру; кроме того, навлек на себя подозрение в похищении у крестьянина Рязанской губернии Клоншина 400 рублей 80 копеек ассигнациями и у казака Котова 65 рублей серебром денег, но к изобличению его по делу доказательств не найдено. По решению Полевого Аудиториата, арестован на месяц, с выдержанием на гауптвахте, со внесением штрафа сего в формулярный список и, согласно мнению Г. Главнокомандующего отдельным [99] кавказским корпусом, в 27 день декабря, переведен в Ставропольской егерский полк, с подчинением бдительному надзору ближайшего его начальства.

Не говоря, что во всем обвинении видно явное отсутствие самого простого логического смысла, даже в приговоре находятся постоянные противоречия: Был под следствием по жалобе его на Полковника Суслова; я же, по своей собственной жалобе, под следствием? Человек приносит жалобу, и над ним наряжают следствие, а не над тем, на кого он жалуется! Оказался виновным, но по делу доказательств не найдено: где же тень логического смысла? Далее, в наклонности к дурным порокам, — стало быть, существуют хорошие и удовлетворительные пороки? — Потом, в строптивом характере, смешанном с честолюбием. Всякий здравомыслящий человек понимает, что за характер и за честолюбие, без преступного внешнего их проявления, следствия и суда не может быть. Наконец, навлек на себя подозрение в похищении денег, но к изобличению его по делу, следовательно, и по означенному обстоятельству, ясных доказательств не найдено. Логический смысл прямо определяет нам, что как скоро является доказательство, то оно уже само по себе ясно. Что же не ясно, то, конечно, и не признается доказательством и не может носить на себе этого названия. Да и как понимать смысл, навлек на себя подозрение в похищении. Если мне бы вздумалось взвести на кого-нибудь навет, то неужели его можно поставить вам в вину из-за того только, что я имел желание повредить вам. Разве подобный голословный факт возможно вменить в вину? А тем более, в преступление и подвергать взысканию?

Затем, согласно мнению Главнокомандующего (следовательно, он читал все это), переведен в Ставропольский егерский полк, с подчинением бдительному надзору ближайшего его начальства. Неужели Ставропольской непременно полк заменял, в то время [100] собою, исправительное отделение, в которое, обыкновенно по закону, ссылали для исправления осужденных преступников? Не было ли в этом случае явного оскорбления как чести полка, так равно и общества офицеров?

Всем хорошо известно, что занесенный, по какому бы то ни было случаю, штраф в формулярный о службе список никем не может быть уничтожен. Подобное пятно делается неотъемлемой принадлежностью всей вашей будущей службы и целой вашей жизни. Для всякого понятно, что, если вы ищете себе труда или занятий, для насущного куска хлеба, первым долгом, вас просят показать документ, а тогда, какой смертный решится вас принять к себе?

Следовательно, даже по выходе в отставку я был лишен на всю жизнь возможности приискать себе, честным трудом, кусок хлеба. Не понятно мне, каким образом человек известный, обладавший, как признано всеми, обширными административными способностями, носивший одинаковый со мною мундир, мог так свободно и легко выразить в этом деле свое мнение. В этих случаях обыкновенно оправдываются ошибкой. Но этой ошибкой решена участь целой жизни человека, начавшего только свое существование. Подобный приговор тягостнее мгновенной смерти. Человек с сожалением убивает необходимое ему для пищи животное, неужели же для него ничего не значит отравить навсегда жизнь своего ближнего? Это не ошибка, это человеческий грех, доказывающий черствость человеческой души.

Это только одно дело, обнаруженное и формально доказанное, а если случилось одно, то могло быть и несколько других, оставшихся в совершенной неизвестности!

Рассматривая внимательно препровожденное следственное дело, я встретил еще одно курьезное обвинение меня в игре с простым народом в орлянку [101] и орехи! А повального же обыска обо мне общества офицеров в деле вовсе нет.

Словом, всё дело представляло собою целый сборник обвинений, решительно ничем не доказанных; не было ни одного факта, подтвержденного показанием хоть одного свидетеля.

Несмотря на это, на меня наложено не только нравственное, но и физическое наказание, месяц содержания на гауптвахте. Имея в виду дело своего, по полку, товарища, Цесаревского-Мильгеринского, которого, за отказ выдержать наложенный на него арест, предали военному суду, приговорившему его к разжалованию в рядовые, хотя и была доказана его невиновность, имея это в виду, я решился повиноваться и явился к султану Казы-Гирею, с вопросом, куда я должен отправиться на гауптвахту?.. Он отвечал мне: никуда. Вы только для формы, оставьте вашу шашку у меня, а я прикажу отдать приказ по бригаде, что вы арестовываетесь, согласно конфирмации, на месяц, с нынешнего числа. Но вы можете быть совершенно свободны в своих действиях и гулять, где вам угодно. Я счастлив, что хоть этим ничтожным одолжением могу облегчить ваше незаслуженное испытание.

Я поклонился, поблагодарил его, за такое редкое к себе внимание и участие, причем подал ему свою шашку. Взяв ее, султан Казы-Гирей протянул мне руку и, пожав мою, сказал: я знаю, что вы благородный человек и не будете на меня сетовать за исполнение долга. Я не вытерпел и заплакал. Невинно обесчещенный, я не просил к себе участия, но мне, против воли моей, оказывают его люди, с благородной душой и добрым сердцем.

Теплое чувство благодарности оживляющим образом действовало на мое разбитое сердце. Я поблагодарил султана за его участие и вышел. Целый месяц после того я не выходил из квартиры, — все [102] обдумывая, каким бы образом устроить дальнейшую свою участь.

Я понимал, что своим появлением буду служить живым предметом разноречивых толков, как это всегда случается при начале выдающихся происшествий, потом с течением времени забывающихся.

Ставропольский полк был расположен на Лабинской линии, на которой я уже служил, где я имел много знакомых, и где, следовательно, мог не опасаться новых гонений. Между прежними моими знакомыми, вероятно, найдутся люди, которые сочтут долгом сказать за меня доброе слово.

По истечении месяца, я явился к доброму султану, за получением обратно своей шашки.

Султан, встретив меня радушно, сделал небольшое замечание, за то, что я в продолжение целого месяца ни разу не был у него, и потом, отдавая мне шашку, сказал: от души желаю вам, чтобы подобное испытание было последним в вашей жизни.

Не отчаивайтесь, не падайте духом; хотя и говорят, что нет правды на свете, но, верьте, истина не умирает. Подобное бесчестие лежит пятном на имени того, кто подобным образом решился обвинять вас, но, ни в каком случае, не на вашем собственно имени. Для вас обвинение это послужит тяжким житейским опытом, к каким жестоким мерам прибегают иногда сильные люди, решаясь погубить всю жизнь человека. Поэтому, мой добрый совет вам, старайтесь служить точно так же, как вы служили у меня; начальство увидит ошибку, сделанную над вами, поверьте, исправит ее и вознаградит.

До настоящего времени остались памятны для меня слова султана Казы-Гирея, они врезались в моем сердце. Мне говорил их начальник-мусульманин, у которого так высоко были развиты нравственные чувства. Легко может быть, что он бы высказался еще сильнее, но расстояние, существовавшее в то время [103] между рангами начальника и подчиненного, не дозволяло ему компрометировать авторитет начальства.

Подобного доброго внимания и участия мне не пришлось встречать между всеми, бывшими до того, моими христианскими начальниками. После моего разговора с ним, я попросил у него дозволения поехать в Пятигорск, для необходимой новой обмундировки, на что и подучил разрешение.

В мае месяце стали съезжаться посетители местных минеральных вод, и в числе их приехал генерал Василий Дмитриевич Иловайский. Узнав о его приезде, я тотчас явился к нему и откровенно рассказал о постигшем меня несчастии. Добрый Василий Дмитриевич выразил по этому случаю искреннее сочувствие и предложил мне переехать к нему на квартиру, на все лето его пребывания на минеральных водах. Для этого, необходимо было мне иметь медицинское свидетельство о болезни. Да я и действительно был нездоров. Расстроенные силы мои нравственными потрясениями, которые пришлось перенести мне, требовали спокойствия и удаления от столкновений по службе. Благодаря ходатайству Василия Дмитриевича, медицинское свидетельство выдано было мне без препятствий, с дозволением пробыть на минеральных водах до полного восстановления сил. При его же помощи, я, как следует, обмундировался, что для меня, небогатого человека, получающего 209 руб. жалованья в год, было истинной наградой.

Затем участие в развлечениях, предпринимаемых Василием Дмитриевичем, и чисто родственное его ко мне сочувствие немало способствовали к скорому заживлению моей тяжелой раны.

Василий Дмитриевич был в то время вдов и любил собирать вокруг себя молодежь.

Хота он был уже почтенных лет (70), но любил жить молодой жизнью. Богатый и не имея законных детей, он не жалел издержек, получаемых им [104] с огромных поместий доходов, и обыкновенного прихода никогда недоставало на покрытие расходов. У него всегда находили вкусный, самый гастрономический обед, редкие и дорогие европейские вина, которые распивались всегда стаканами.

Из числа молодых людей, посещавших Василия Димитриевича в том году, я помню хорошо С.-Петербургских купцов: Громова, Николая Ивановича Якунчикова и помещика Калужской губернии, отставного корнета Каншина.

Фамилии Якунчикова и Каншина были тесно связаны с одним курьезом, о котором я расскажу подробно впоследствии.

Конечно, при подобной обстановке, совершенно беззаботной и обеспеченной жизни, при ежедневно начинающихся, с самого утра, разнообразных развлечениях мне, молодому человеку, не оставалось времени вспоминать о пережитом горе. Все заботы мои были сосредоточены в настоящей веселой жизни, которой я был обязан радушию и доброте ко мне Василия Дмитриевича.

Приехала на воды, из Новочеркаска, госпожа Рукавишникова, с хорошенькой племянницей, Надеждой Алексеевной Веретенниковой; Василий Дмитриевич ввел меня в их дом, и я сделался их хорошим знакомым. Потом он меня познакомил и с г. Рукавишниковым и Алексеем Кузьмичем Веретенниковым, отцом Надежды Алексеевны, к которой я, первый раз в жизни, почувствовал новое, еще не испытанное мною, влечение. В первый раз ее красота пробудила во мне страстное волнение. Мне было в то время 22 года, и я серьезно начал думать о женитьбе на Надежде Алексеевне.

Василий Дмитриевич, заметив мое увлечение, нарочно потворствовал, и даже предлагал мне устроить мою женитьбу. Я понимаю теперь, как я должен был быть смешон в то время! Раз, улучив удобное [105] время, я сделал формальное предложение тетке Надежды Алексеевны Рукавишниковой и, естественно, получил формальный отказ.

В половине июля я поехал с Василием Дмитриевичем, сначала на несколько дней в Железноводск, а потом в Кисловодск, пить живительный нарзан. В Кисловодске он меня ввел в дом Екатерины Александровны, княгини Дадиан, которая жила там с родной своей сестрою Ниною Александровной Грибоедовой. В первый раз я увидел тип такой изящной красоты, какою обладала Нина Александровна. При необыкновенно доброй душе, она была до того симпатична, что невольно привлекала к себе всех, ее знавших.

С первых же дней моего с ней знакомства, я привязался к ней всем своим существом. Я готов был для нее, очертя голову, в огонь и в воду. Я ловил всякое ее желание и старался всеми силами оказать ей всевозможные услуги.

Каждый день, с восходом солнца, я отправлялся в местный ботанический сад, покупал великолепный свежий букет самых лучших цветов, который и вручал швейцару, для передачи Нине Александровне. Конечно, для нее было смешно мое юношеское увлечение, но она не оказывала мне никакого неудовольствия, а, напротив, с каждым днем, все более и более привязывала к себе своей очаровательной любезностью. Считаю необходимым объяснить, что Нина Александровна овдовела в тот самый год (1827), в котором я только что появился на свет божий. Но, несмотря на это, я был привязан к ней беззаветной страстью.

Раз, вечером, мы сидели на скамейке в саду, вблизи ручья, протекавшего кривой ломаной линией, недалеко от настоящего источника нарзана. Нас было четверо. Я, Василий Дмитриевич, княгиня Екатерина Александровна Дадиан и сестра ее, Нина [106] Александровна Грибоедова. — Я находился под влиянием особого впечатления в каком-то поэтическом настроении. Василий Дмитриевич подтрунивал надо мною и заставлял меня декламировать стихи. Я с удовольствием исполнял его желания и декламировал: В полдневный жар в долине Дагестана, потом некоторые места из Мцыри, а также Демона, Лермонтова, которого поэзия мне приходилась особенно по душе. Нина Александровна, слушая внимательно мою восторженную декламацию, обратилась ко мне с вопросом: Вы, вероятно, любите стихи? — Боготворю их, отвечал я — Вот как! Так напишите нам что-нибудь на память, или если вы поэт, то скажите экспромт. — С удовольствием, но только, ради Бога, дайте мне какую-нибудь тему. Нина Александровна сначала немного призадумалась. — Ну, вот вам тема, скажите какой-нибудь экспромт на счет скамейки, на которой мы теперь сидим.

Я невольно призадумался, скамейка была проста и непривлекательна; что можно было сказать в отношении ее? — Но, взглянув на красивое лицо Нины Александровны, которая как-то загадочно смотрела на меня, жгучими, черными, выразительными глазами, я сказал: что мне сказать, собственно о скамейке? Я полагаю, стих мой выйдет бесцветным; но позвольте дать моему экспромту более широкий размер, под условием честного слова, не быть на меня в претензии, если я, как истинный поэт, раскрою глубь волнующих меня чувств.

Нина Александровна расхохоталась, княгиня Дадиан и Василий Дмитриевич тоже.

Потом, обратившись ко мне, Нина Александровна сказала: Это, право, интересно! Я согласна, говорите, только скорее.

Я встал против нее и, в позе актера, начал декламировать. [107]

Впечатление мое на скамейке.

Ручей бежит извивом змейки,

И ароматом дышит лес, (мы сидели в тени акаций)

На берегу здесь, на скамейки,

Лазурный вижу свод небес,

Гляжу на пышную траву;

На луг, покрывшийся травою; —

Но и во сне, и на яву,

Тебя я вижу пред собою.

Твой блеск, огонь твоих очей,

Природы дивное созданье, —

Сильнее солнечных лучей,

Соблазн души сердец страданье,

Ты идеальной красоты,

Для света, чудо, — удивленье!

Ты не вини мои мечты!

В них дар, поэта вдохновенье.

Кончив декламацию, я всем поклонился. Василий Дмитриевич захлопал в ладоши, а Нина Александровна, протянув дружески руку, пожала мою. — Благодарю, сказала она, я не ожидала встретить в вас такую восторженность. Я не заслуживаю тех похвал, которые вы мне приписываете и уж в таких летах, когда странно было бы мною восхищаться молодым юношам.

Я невольно покраснел, княгиня Дадиан тоже вежливо поблагодарила за доставленное и ей удовольствие. Возвратившись вечером домой, я тотчас же записал мой экспромт, желая сохранить его счастливым воспоминанием действительных лучших минут моей жизни на Кавказе.

На другой день Василий Дмитриевич вспомнил про мой экспромт и восхищался им. — Тебе, Саша, говорил он, нужно было учиться в университете, а не в кадетском корпусе. Твою испортили карьеру. Если [108] бы ты принадлежал к нашему войску, то я бы мог исправить дело и похлопотать за тебя, а теперь не знаю, как и что сделать. Но, во всяком случае, я переговорю с кем-нибудь, а тебя прошу переписать вчерашние твои стихи и передать их мне.

Нина Александровна осталась по-прежнему ко мне вежлива и внимательна, а я продолжал носить ей ежедневно роскошные букеты цветов. Каждый день, с восходом солнца, а отправлялся пешком в сад, получал от садовника условленный букет, и напившись нарзану, возвращаясь домой, заносил его швейцару, для передачи Нине Александровне.

По настоящее время я сохранил впечатление тои чистой любви, которую я питал к ней, не смотря на разницу в летах. Многие отвергают возможность страсти при подобной разнице лет, но это несправедливо.

Время, однако ж, летело быстрее птичьего полета, курс на водах в Кисловодске приходил к концу, стали разъезжаться, уехала княгиня Дадиан, с Ниной Александровной, и я, с Василием Дмитриевичем, переехал в Пятигорск.

Тут случился с нами небольшой курьез.

Не знаю, кому именно, — Каншину или Якунчикову, понравилась игравшая на Пятигорском театре, под управлением известного артиста (особенно в Малороссийских ролях) Зелинского, балетная танцовщица Гончарова. Решено было похитить ее, во чтобы то ни стало и увести. По общему совещанию, избрали то время для исполнения, когда она выходит на сцену, следовательно, будет закостюмирована. Все находили это время более легким и более эффектным.

Избрали день, в который она должна была танцевать «цыганский танец», вместе с актером Ланге. К боковому подъезду выхода, ведущего к сцене, подъехала, в условленный час, четвероместная карета Василия Дмитриевича, шестериком, а мы все сидели в ближайшей к сцене ложе. Во время представления, [109] перед последним актом, В. Д. вышел и сел в карету, а мы трое отправилась на сцену. Я подошел к Гончаровой, она была совершенно костюмирована для танца, подозвал ее поближе к дверям, за которыми скрывались Каншин и Якунчиков. Заговорив с ней, я мгновенно накинул на ее рот белый батистовый платок, и схватив, при помощи Каншина и Якунчикова, мы быстро вынесли ее и поместили в карету В. Д., куда сели Каншин и Якунчиков; я же вскочил на козлы, к кучеру, и поместился рядом с ним. Лошади, запряженные в карете, были отборные. У Василия Дмитриевича были свои конские заводы, в количестве до семи тысяч голов. Карета покатилась стрелою. Мы поехали, по дороге на Железноводск, и зная, что за нами непременно будет погоня, заехали в немецкую колонию, находящуюся на половине дороги, между Пятигорском и Железноводском. В колонии мы наняли, нарочно в стороне от дороги, помещение, где заранее все было приготовлено для нашего приезда.

Драгоценные подарки, а затем дорогое и вкусное вино живо подействовали на актрису Гончарову, и она совершенно успокоилась. Но что же делалось в то время в Пятигорском театре? Похищение Гончаровой совершено было нами с таким искусством и ловкостью, что, на первых порах, никому даже не пришло в голову и подумать об увозе. Публика сидит, ожидает с нетерпением выхода ее на сцену, стучит, вызывает, Зелинский бегает по сцене, как угорелый, ищет ее во всех углах и щелках, посылает к ней на квартиру, узнать, не скрылась ли она туда, но все напрасно, — Гончаровой нигде не оказывается, Гончарова провалилась сквозь землю! Шум и нетерпение публика увеличиваются с каждой минутой ожидания и принимают громадные размеры; наконец, подымается занавес, и вместо Гончаровой является на сцену, в комическом положении, антрепренер Зелинский и объявляет, что цыганского танца не состоится, по той причине, что, г-жа [110] Гончарова улетучилась, как дым, неизвестно ему куда, и никакие розыски не могли, к сожалению, навести на следы ее внезапного исчезновения. Конечно, раздались, от некоторых, возгласы негодования, так как, в числе зрителей, находилось немало поклонников ее таланту, а при нем, и миловидной красоте ее; но окончательным результатом было то, что публика принуждена была разойтись из театра. В тот же час, с быстротою молнии, весть об исчезновении из театра Гончаровой облетела весь маленький город Пятигорск. Пошли настоящие полицейские розыски. Кому-то пришло в голову, что видел он карету шестериком, у бокового подъезда, со стороны сцены. Пошли справки, чья была карета? В маленьком городе разыскать ее было не трудно. Карета оказалась принадлежащей Василию Дмитриевичу. На лицо, в квартире ее не оказалось. По допросу оставшейся прислуги, получили сведение, что карета уехала, неизвестно куда, с хозяином, сопровождаемым гостями. Наряжены были тотчас же в погоню жандармы. По разным дорогам ехавшие в Железноводск жандармы проскакали по дороге, через немецкую колонию, не останавливаясь в ней. Я видел их и тотчас же сообщил о том Василию Дмитриевичу, который велел вновь запрягать в карету лошадей. Мы возвратились, всей компанией, на квартиру в Пятигорск: это было почти на рассвете дня.

Гончарова была щедро награждена и дала честное слово объявить, будто она уехала с нами по собственному желанию. Оставалось только устроить дело с антрепренером Зелинским. Тот, на другой же день, подал иск на Василия Дмитриевича, прося взыскать с него громадные убытки, понесенные будто бы им, по этому случаю. Приходилось помириться с ним, чтобы замять дело. Василий Дмитриевич уплатил ему, как помнится, три тысячи рублей, и Зелинский взял обратно, поданное им на него, прошение. Таким образом, дело это осталось без всяких последствий, но, [111] признаюсь, а долго опасался подпасть за него под законную ответственность.

Весьма естественно, после подобного скандального происшествия нельзя было оставаться жить долее в Пятигорске (так как оно сделалось гласным и служило злобою каждого дня). Василий Дмитриевич стал немедленно собираться в дорогу домой, а я в штаб Ставропольского полка. Перед расставанием нашим, он посоветовал мне, приехав в полк, и послужив в нем несколько времени, подать прошение об увольнении в домовой отпуск и, по получение разрешения, тотчас известить его, для немедленной высылки мне денег на необходимые расходы. А я, говорил он мне, подумаю дома, как лучше устроить твои дела. Грустно мне было расставаться с Василием Дмитриевичем; а полюбил его всею душою, как второго своего отца, и готов был броситься, по его слову, в огонь и в воду. Но делать было нечего, я не зависел от своей собственной воли, и необходимо было явиться в вновь назначенный полк. Бумаги обо мне были туда отосланы, и я получил предписание, по выздоровлении, немедленно туда отправиться. Настал день разлуки. Невыносимо тяжело было мне. Сердце мое невольно сжималось и болело. Неизвестность будущей жизни представлялась мне в самых мрачных картинах. Хотя я был и знаком с некоторыми из офицеров полка, но не знаком со штабными, окружающими Полкового Командира, да и не знал его самого.

Вероятно, прочли мои бумаги и занесенный в формуляр штраф; какими-то глазами они взглянут на меня? рисовалось в моем воображении. Уложились, подали лошадей Василию Дмитриевичу, он вышел в залу, готовый в дорожном платье, сел и предложил сесть всем, окружавшим его. Посидев несколько времени в молчании, мы стали молиться Богу и прощаться. Что со мною происходило в то время, я не в состоянии выразить; помню только, что я бросился в его объятия и [112] крепко прижался к его груди, зарыдал и потерял сознание.

Очнувшись, я увидел себя в кресле и, стоявшего предо мною на вытяжку, денщика Андрея, который, смотря на меня, с выражением особенного удивления, докладывал: Ваше благородие, лошади давно готовы, ямщик не хочет ждать, — Василия Дмитриевича уже и след простыл. Я взял фуражку, вышел из дому и сел в ожидавшую меня почтовую бричку. Горькая действительность, позор и наложенное на меня бесчестие воскресли вновь перед моими глазами. Меня мучила мысль, каким образом я представлюсь незнакомому командиру полка, получившему вперед мой формуляр, с бесчестным обвинением. Как он примет меня? Какими глазами он взглянет на меня? Подобно осужденному, я ехал как будто на казнь. Такое тревожное состояние продолжалось целых три дня пути, до станицы Усть-Лабинской, — в которую я, наконец, приехал, как теперь помню, 24 сентября. На другой день я представился, в полной парадной форме, командиру полка, которым в то время командовал генерал-майор Георгий Васильевич Новицкий, человек добрый и всеми уважаемый.

Командир меня встретил, не могу сказать слишком ласково, а просто и равнодушно. Ни в какие расспросы и объяснения не вступил со мною, а прямо сказал: вы сегодня получите предписание, отправиться на службу в 3-й батальон. Я, затем, поклонился и вышел. Из взгляда же его я заметил, что он со вниманием всматривался в меня. Часа в три пополудни мне принесли обещанное им предписание, вместе с открытым листом на взимание обывательских лошадей, — а к вечеру я выехал. 3-м батальоном нашего полка командовал подполковник Странбургский, человек старого закала, характера сурового; можно сказать, что он был совершенный нелюдим. Это был самый строгий педант по службе; подобного ему начальника мне не [113] приходилось более встречать в своей службе. Педантизм его, в иных случаях, доходил до безумия.

Собственно мне Странбургский не сделал никакого зла, — но так как мне рассказали, что у него развита страсть к подобным экзекуциям, что он считает их за особенное удовольствие, то благоразумие мое требовало принять все зависящие от меня меры расстаться с таким благодетельным начальником.

Я не виню в настоящее время подобных людей, — и хорошо понимаю, что в человеке, обыкновенно, является какая-нибудь страсть, которая прививается к нему, вроде болезни, которую излечить бывает иногда невозможно. Вот такая ужасная болезнь была и в организме Странбургского; на него находила хандра, которая томила его, но, после произведенной им экзекуции, все видели его в нормальном состоянии, даже в веселом расположении духа. С годами же, потребность подобных экзекуций обратилась у него в привычку, без которой уже ему обойтись было невозможно. Мне рассказывали, что у него было даже написано на бумаге и висело на стенке в кабинете ежедневное распределение часов времени. Например: он вставал с постели в 4 часа утра и выходил гулять до 6 часов утра, причем обходил ежедневно ротный и батальонный дворы, осматривал лошадей, повозки и тому подобное. Ровно в 6 часов пил чай, что продолжалось до 8-ми. В 8 часов утра являлся адъютант с бумагами, и занятия с ним продолжалась до 10-ти. В десять часов до 12-ти написано было, будто бы его собственной рукой: поверка солдат, палки и розги. С 12 до 1 часу обед, с 1 до 3-х послеобеденный отдых. С 3-х до 6-ти ученье. — С 6 до 8-ми вечерний чай. С 8-ми прием артельщиков, с расчетами, до 9 часов. В 9 часов, прием фельдфебелей и дежурных до 10 часов. С 10 часов до 4 утра ночной отдых. Распределение это было известно и всем солдатам. Только в праздничные дни, обыкновенно, [114] Странбургский бывал у обедни, и в эти дни экзекуций никогда не производил. Он, говорят, был чрезвычайно набожен и даже добр к тем, к кому он был расположен или кто умел заслужить его внимание. — Странное совпадение набожности с жестокостью.

Солдаты тоже привыкали к подобным побоям, и мне случалось слышать от них подобные выражения: я нарочно напился пьян, чтобы меня хорошенько отодрали, в теле как будто чего-то не доставало, а теперь, как выпороли, слава Богу, я чувствую себя как будто здоровей. — В виду описанных событий, я стал немедленно хлопотать о переводе меня в другой батальон.

Это было сделать чрезвычайно легко. Я написал в штаб к полковому адъютанту и через несколько дней был переведен в 4-й батальон, которым командовал майор Юлий Викентьевич Прушинской. Этот человек был характером гораздо мягче и добрее Странбургского. В роту я попал к капитану Маркияновичу, человеку доброму и смирному. Рота занимала квартиру в станице Лабинской, в которой я прежде служил, находясь во 2-м Лабинском казачьем полку. Встретились старые знакомые, и жизнь потекла обыкновенным порядком. Но рана, нанесенная моему сердцу позором и бесчестием моего имени по формуляру, не заживала. Согласно совету Василия Дмитриевича, я в январе месяце подал рапорт по начальству, с прошением увольнения меня в отпуск, по домашним обстоятельствам, сроком на 28 дней. Через две недели я получаю предписание, что бригадный командир увольнения в отпуск мне, как порочному и штрафованному по формуляру офицеру, не разрешил. Получив формальное предписание об этом, я подал рапорт к полковому командиру, прося выдать мне копию с формулярного о службе моей списка.

Копия мне была выслана, и в графе, достоин ли к повышению чином или нет? сказано было, по имеющемуся штрафу не аттестуется, т. е. перевести словами, значило — не достоин. [115]

Понятно, что придумать другой причины возможности не было, так как по службе я был совершенно исправен. Меня раздражала подобная несправедливость, даже в увольнении в отпуск мне отказывают, как будто сосланному преступнику. Обдумав серьезно свое положение, и видя в будущем совершенную его безысходность, я написал формальную докладную записку главнокомандующему, князю Воронцову и, представив ее при рапорте своему полковому командиру, просил представить ее по начальству. Прилагаю при сем ее настоящую копию. Копия: Докладная записка Ставропольского егерского полка прапорщика Горюнова. Месяц, число, год. Станица Лабинская. — Ваше Сиятельство! В 27 день декабря прошлого года, согласно заключению полевого аудиториата, предписали занести в формулярный о службе мой список самый постыдный штраф для звания русского офицера. Пример, подобного которому еще не существовало в русской армии. Для ясной видимости, имею счастье представить при сей докладной записке и засвидетельствованную копию с моего формулярного о службе списка. Не смею указывать просвещенному уму Вашего Сиятельства на все детали несообразностей, изложенных в штрафе обвинений, потому что явная нелепость их резко бросается в глаза всякому здравомыслящему человеку; но честь, оскорбленная совершенно невинно, требует от меня на указание двух, совершенно противоречащих, фактов: 1-е, каким образом можно человеку быть под следствием, по своей собственно жалобе, 2-е, найден виновным, но доказательств не найдено; следовательно, необходимо понимать, что обвинение голословно, так как нельзя признать никого виновным, без доказательств виновности. Кроме того, что подобный штраф занесен для вечного позора в мой формуляр, я был наказан месячным арестом, который хотя невинно, но исполнил как подчиненный, [116] обязанный исполнять беспрекословно и несправедливую волю начальства. Слышав иного о достоинствах вашего высокого ума и вашей мудрой административной деятельности, я не могу допустить вероятия, чтобы Вы читали сами подобную конфирмацию, и излагали еще, при этом, свое мнение, как значится в формуляре моем, по той удобопонятной причине, что в подобном штрафе, от самого начала до конца, Вы, как умный и просвещенный человек, не могли не заметить, не существует здравого логического смысла, а потому я вполне убежден, что все это сделано помимо воли Вашей и без Вашего ведома.

Желая найти объяснение подобному жестокому и позорному своему обвинению, я подал рапорт по начальству, об увольнении меня в отпуск, на 28 дней, но мне в нем отказали, наименовав меня в формальном предписании порочным и штрафованным офицером. Предписание это, в подлиннике, имею честь при сем представить. Я не могу понять, может ли носить эполеты порочный и штрафованный офицер? Я не допускаю мысли, чтобы подобные действия были известны Вашему Сиятельству, так как, по многосложности возложенных на Вас более серьезных служебных обязанностей, у Вас бы не достало времени и физических сил для их правильного разбора. Ваши же приближенные, пользуясь этим обстоятельством, употребляют во зло Ваше доброе имя и собственную Вашу честь. — Генерал! Вы представитель, Вы глава нашего корпуса, вы носите тот же мундир, который именем Вашим оставлен и мне, как называют в предписании порочному и штрафованному офицеру. Вы имеете такое же честное звание русского дворянина, которое оставлено и мне, как называют порочному и штрафованному.

За что, Генерал! если допустить, что я действительно виноват, то карают не меня одного, а бесчестят звание всех, равных мне и самих себя. На каком основании для меня не строг закон, и как [117] легко, в подобном случае, уничтожить его действительную силу!

В подобном деле, вина офицера должна быть действительно доказана, и не могут быть приняты в снисхождение никакие побочные обстоятельства.

Вот основание настоящей просьбы моей, с которою я осмелился обратиться к Вашему Сиятельству и всенижайше просить Вас о немедленном предании меня самому строгому военному суду, и ежели я не представлю законных оправданий, то подвергнуть меня самой строгой каре, на основании установленных законов. Вы должны, вы обязаны исполнить настоящую просьбу мою; этого требуют Ваша собственная совесть, Ваше звание начальника, святой долг службы и человеческая справедливость.

На эту докладную записку, представленную мною лично, при рапорте, полковому командиру, я не имею и по настоящее время никакого ответа; но только меня вновь перевели из роты Маркияновича в роту Исидора Ивановича Миодушевского. Для меня это было безразлично. Службы я не боялся, а при своих честных правилах постоянно пользовался вниманием и уважением своих полковых товарищей. Только и была разница в моей жизни та, что мне было там скучнее, так как рота Миодушевского была расположена на квартирах в станице Вознесенской, в которой жить было гораздо скучнее, чем в станице Лабинской, где было на службе более офицеров, следовательно, и больший круг общества. В станице же Вознесенской был штаб 2-го Лабинского казачьего полка, которым командовал войсковой старшина Потапов (его я уже описывал в предыдущих рассказах). — Кроме него да молодого его зятя Букина, не было более никого, с кем бы можно было иметь знакомство. Букин оказался моим земляком, мы были оба из одной Оренбургской губернии. [118]

Он был очень красив собою. У почтенного старика Потапова была дочь; имя ее я забыл в настоящее время, но в то время, когда я ее увидел женою Букина, ей можно было назначить, по лицу, не более 15 лет. Обращение с нею мужа отличалось особенной оригинальностью. Раз мы сидели и вместе пили чай, старик отец Потапов сидел вместе с нами. Букин, желая показать власть свою над несчастной молодой женою, встретив с ее стороны какое-то противоречие, вдруг при нас отдает ей приказание, немедленно встать в угол на колени.

Конечно, подобное распоряжение всех нас, бывших его гостей, удивило, и мы ожидали семейного скандала.

Но слабое, бедное безответное дитя, заплакав, беспрекословно повиновалось, и тотчас же встало в угол на колени, повернувшись лицом к присутствующим гостям. Сцена эта до того поразила меня, что я не могу забыть ее и до сего времени.

Старик-отец казался к этому совершенно равнодушным, и даже делал своего рода замечания, что жена должна беспрекословно повиноваться во всем своему мужу. Я для того собственно упомянул об этой сцене, чтобы указать, какие неограниченные права имел в то время муж над своею женой. Интересно было бы видеть, исполнила ли бы безропотно подобное приказание жена настоящего времени? При этом Букин еще объяснял нам, что он жену свою ставит по несколько даже раз в день на колени, и что, несмотря на подобные строгие меры, с его стороны, он не может отучить ее, не говорить ему вопреки ни одного слова. — Хотя я и заходил иногда от скуки к Букину, но так как я служил в пехотном полку, то большей частью старался делать как можно реже свои визиты к нему.

Главною причиною этому служил постоянный антагонизм, существовавший между казаками и солдатами. [119]

Вражда между нами была до того развита, что, при малейшей возможности насолить один другому, не упускали случаи, не только подчиненные, но даже и начальство. Подобные дела совершались неоднократно, и даже были разбираемы уголовным порядком. Однажды, когда, в отсутствие Миодушевского, я оставался за ротного командира, пришла в станицу Вознесенскую оказия (Обыкновенно, раз или два в неделю, собираются подводы, едущие по своей надобности, по дороге в разные места. Таких подвод собирается иногда достаточное количество. В прикрытие их от нападения хищников назначается конвой, сопровождающий их до следующего пункта. Подобное сопровождение у нас и называлось оказией. Быть в оказии... — пр. авт.), в прикрытии которой следовала рота нашего же полка, под командой прапорщика Бочкина. — Бочкин был умный и распорядительный офицер, и притом славный товарищ. Мы все, от души, любили его. Придя с оказией, в станицу Вознесенскую, он остановился у меня в квартире. День склонялся к вечеру. Вдруг является фельдфебель роты Бочкина и заявляет, что несколько казаков схватили проходившего мимо их роты одного солдата и повели в станичное правление.

Бочкин сейчас же приказал фельдфебелю взять двух унтер-офицеров и отправиться с ними в станичное правление, и потребовать немедленного освобождения взятого ими солдата, объяснив там, притом, что если солдат окажется виновным, то он сам накажет его, по всей строгости законов. Было уже около 9-ти часов вечера, как возвратился фельдфебель с докладом; что солдата не отдают, несмотря ни на какие просьбы. Вину же солдата объясняют тем что, будто бы, он был взят в пьяном виде, между тем, всем было известно, что взятый казаками солдат не пил совершенно вина, в чем может засвидетельствовать, под присягою, вся рота, в которой [120] он служил уже несколько лет. Подобная несправедливость взорвала Бочкина, и он, не долго думавши, приказал находившемуся при нем дежурному барабанщику ударить тревогу. Пункт сбора по тревоге у нас обыкновенно назначается станичная площадь. Так как солдаты и барабанщики расположены были на квартирах, в разных местах, по целой станице, то когда услышали барабанный бой на тревогу на площади, то горнисты и барабанщики принялись играть и бить в барабаны, повсеместно. Никто не знал, какая именно была цель этой тревоги. Все думали, что случилось нападение неприятеля, и потому все бежало и скакало на площадь, причем выехал на тревогу и взвод конвой казачьей артиллерии. Бочкин был старше меня по службе, и, согласно воинскому уставу, я обязан был ему подчиняться. Смятение было общее. Никто не понимал, в чем именно суть дела. Бочкин, увидя собравшихся солдат, скомандовал взять орудия. Орудия были немедленно взяты и окружены в карре нашими двумя ротами.

Оставив меня при орудиях, с приказанием ни за что не отдавать их казакам, Бочкин с частью солдат отправился в станичное правление, в котором и потребовал немедленной выдачи арестованного солдата. Оказалось, что солдат был спрятан в доме полкового командира Потапова и, как узнали, заперт в каменном подвале его полкового дома. Тогда Бочкин, возвратившись обратно к карре, скомандовал движение, вместе с орудиями, к полковому дому. Остановившись перед ним, в нескольких шагах, Бочкин скомандовал орудиям сняться с передков, что было тотчас же исполнено.

Тогда он выбирает парламентера и посылает сказать Потапову, что если сию же минуту не будет выдан ему арестованный солдат, то он приступит к бомбардировке его дома — из орудий. На предложение, [121] Бочкина последовал решительный отказ; Бочкин, получив подобный ответ, хладнокровно приказывает зарядить орудия боевым зарядом. Приказание немедленно исполняется и зажигаются фитили при орудиях. Можете себе представить картину переполоха, происходившего в это время в полковом доме Потапова. Говорили, что старик, когда увидел, что начали заряжать орудия, то снял со стены икону и бежал, со всеми домочадцами, в тот самый подвал, в котором был спрятан солдат, и приказал тотчас же его отпустить. Когда явился к нам арестованный солдат, мы все увидели, что он совершенно трезв и взят силою, действительно, несправедливо. Тогда Бочкин приказал пробить отбой и скомандовал распущение войскам, и мы с ним отправились на квартиру. Между тем, о происшествии этом было донесено с нарочным командиру казачьей Лабинской бригады и начальнику кордонной Лабинской линии, Петру Апполоновичу Волкову. — На другой день, Петр Аполлонович прискакал в станицу Вознесенскую, для разбора этого дела.

Мы боялись уголовной ответственности, но, к счастью, дело обошлось без особых последствий. Петр Аполлонович, лично рассмотрев это дело, увидел в нем глупое и пустое столкновение, не имевшее никаких вредных последствий. Он, сделав порядочный нагоняй сначала Потапову, а потом потребовав к себе меня с Бочкиным, сделал нам обоим выговор, предупредив, что он оставляет это дело без всяких последствий, но если впредь случится еще что-либо подобное, то виновных в том он вынужден будет предать военному суду.

Да, именно нужно благодарить Бога, что дело это случилось в командование Лабинской линией, умного и дельного начальника, Петра Аполлоновича Волкова. Случись это при другом, то он сам бы не приехал лично разобрать дело, а нарядил бы следствие, [122] при котором обыкновенно, а в особенности в то время, умели искусно превращать муху в огромного слона.

В скором времени, после этого происшествия, я опять выхлопотал перевод свой в станицу Лабинскую, по прибытии в которую получил определенное назначение, а именно, был назначен начальником команды пластунов, о службе с которыми я познакомлю в следующем рассказе.

____________


© текст — Горюнов.
© Scan — Thietmar. vostlit.info
© OCR — Рассказ 1-й и 2-й — A.U.L. 04.2009; рассказ 3-й — Трофимов С., 2008.
© Сетевая версия — A.U.L. 08.2009. kavkazdoc.me
© Историческая библиотека, № 8, 9, 12 1879 г.