ФОН Прозрачный Новая книга Старая книга Древняя книга
kavkazdoc.me/Материалы из русских журналов XIX–XX вв./Хан-Гирей. «Черкесские предания»

Русский Вестник, том второй, 1841

Хан-Гирей

Черкесские предания

(Отрывки из рукописи)

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I.

...Утренний туман дымился еще на долинах, и лучи солнца не озаряли вершины окрестных холмов, когда Князь-старшина (Старшему летами в поколении князю присваивается такое звание и с ним сопряжены права, которые дают князю-старшине сильную власть, если только он способен ею воспользоваться по своим дарованиям.) Жанинского Поколения вошел в комнату своей дочери. Раннее посещение отца не удивило Княжны; она ждала его. Лицо старика было подернуто какою-то грустью и печалью.

«Сегодня, дитя моя», начал он говорить, «ровно уже год, как ты лишилась брата, а я надежной опоры моей старости. В гостиной ждут меня старшины и певцы. Проводи меня туда; мы выслушаем вместе отзыв современников о покойнике, [4] и утешимся, если голос отчизны разделяет нашу горесть: как Божий гнев, или как спасительное слово, отзовется он в потомстве, и если, внимая ему, воспламенится оно любовью к родине, то будет благословенно свыше, а если нет, то печальная судьба его совершится!» Последние слова старик произнес шепотом. На его лице, покрытом глубокими морщинами, изобразилась в то мгновение высокая тревога души, озабоченной думою о судьбе родины.

(Как хорошо писать для своих): тут читатель сам догадывается, что автор прибавил к вымыслам народным, и узнает справедливые предания старины. Когда пишешь для чужих, нередко принужден входить в мелкие подробности, чтобы дать понятие о предмете, из которого хочешь извлечь забытые случаи, или на котором намерен основать здание своего воображения. Конечно, тут есть во многих случаях и большие удобства, однако ж, несмотря на удобства, я хотел бы теперь писать для своих. Тогда на десятой страница кончил бы я постройку великолепного здания, которое громоздится в моем воображении, но никак не может осуществиться на бумаге, разумеется, по самой ничтожной причине: Бог даровал мне, беспокойному вашему слуге, беспокойную охоту писать, а талана — ни драхмы, и притом я пишу для чужих, следовательно... «Следовательно, ты должен предварительно познакомить нас с князем-старшиною Жанинского Поколения, даже с самым Жанинским Поколением...» Вы требуете? — Очень хорошо, я исполню ваше требование и мой долг; не извольте однако же гневаться, если я воспользуюсь большими правами сочинителя, и распространюсь в подробностях. [5]

Жанинское Поколение было некогда в Кавказе сильным и могущественным. Отвага, гордость, непокорный дух и пламенный характер резко отличали Жанинцев между воинственными племенами Адиге. Отважные набеги их часто обливали берега тихого Дона и величественной Волги кровью их обитателей. Жажда наезднической славы у Жанинцев доходила до крайности, и была виною непомерного притеснения и бедствий горных племен, имевших несчастие жить в соседстве с буйными Жанинцами. Впрочем, не всегда и отдаленность спасала от их смелых разбоев. Кабардинцы, самое отдаленное поколение, не раз испытывали алчность, безмерную гордость и истребительные набеги Жанинцев. Более всех подвергались опустошительным набегам их Крымские Татары и подвластные им Нагайцы, что порождало часто кровопролитные войны между крымскими ханами и гордыми Жанинцами, которые, с обыкновенною своею дерзостью, вызывали всех на бой. Однако ж, по соседству своему с Татарами, они первые из низовых (Большую часть черкесских племен разумеют под именем Тчах (низовых). Быть может, название Чихи, которое дает Страбон некоторым кавказским племенам происходит от слова Тчах.) племен черкесских приняли Магометанское Исповедание, но оно не мешало им, отважным питомцам бурной свободы, предаваться языческим обрядам, доставлявшим раздолье бешеной жажде воинственных потех.

Таково было Жанинское Поколение в эпоху событий, которые мы намерены здесь представить. Но время всесильно: оно уничтожает и возобновляет, создает и разрушает. Сильнейшие государства [6] и ничего, сравнительно, незначащее племя одинаково испытывают над собою непреодолимую его власть. Рим покорил и ограбил вселенную. Жанинское Поколение гремело и буйствовало в известных ему пределах. Римляне подавлены были собственною своею тяжестью и погибли. Жанинское Поколение испытало ту же участь. История древнего Рима поучительна и поражает удивлением Европу. Громкие предания об отважном Поколении Жанинском изумительны для нас, и мы без восторга не можем слушать древние его песни... Пора, однако ж, прекратить сравнения, а то, пожалуй, вы подумаете, что наши Жанинцы потомки древних Римлян или Спартанцев в прямой линии. Впрочем такое предположение смелостью своею не превзойдет многих гипотез, основанных на гиероглифических фигурах, наводимых премудрыми сороконожками на верхних слоях архивной пыли, и в тупик ставящих выспренние умы антиквариев. По крайней мере, если мы должны верить героическим временам Греции, то древние предания Жанинского Поколения можем признать непосредственными отголосками баснословных событий классической земли. Теперь вы знакомы с Жанинским Поколением в эпоху его могущества, а что касается до князя-старшины и его дочери, надеюсь иметь время представить их вам в блистательном виде.

Предводители Жанинского Поколения ждали своего Князя-старшину в большой его гостиной. Старшие из них летами стояли ближе к камину, вдоль стены. Пред камином, на бархатных подушках, были разложены одежды убитого князя, покрытые черною, прозрачною шелковою тканью. Над ними были развешаны боевые доспехи покойника [7] в беспорядке, т. е. противно тому, как обыкновенно вешают оружие живых, что составляет принадлежность церемониала тризны. Ниже предводителей толпились молодые наездники, в черных одеждах; печальные выражения их лиц согласовались с траурным их нарядом; то были друзья покойника. Между предводителями и наездниками, ближе к куче одежд, под черною тканью сложенных, стояли певцы в богатых нарядах, с музыкальными инструментами, оправленными серебром под чернью и позолотою. Если вам угодно познакомиться с древними певцами Черкесов, прошу со вниманием прочесть VI главу моих отрывков.

Друзья утраченного наездника, следуя тогдашним обычаям, поручили певцам сложить жизнеописательную песню ко дню тризны покойника; певцы исполнили их желание, и явились на тризну для обнародования своего произведения, которое было уже подвернуто втайне суждению знающих людей, чтобы в нем не было сказано ничего неприличного; ждали только появления Князя-старшины, чтобы открыть тризну надгробною поэмою.

«Князь-старшина идет», сказал служитель, войдя в гостиную. Предводители и наездники заняли чинно свои места; народ, толпившийся у дверей, с почтением расступился пред своим князем, и старец вошел в гостиную. Ему подвинули дубовую скамейку; он стал, а Княжна стала за ним, изредка бросая любопытные взоры на сонм старшин и наездников, составлявших цвет ее родины, судьбою которой она должна была располагать некогда по своему произволу. [8]

 «Я пришел, дорогие гости, послушать вместе с вами певцов», сказал Князь, стараясь казаться веселым.

Один из певцов выступил вперед, и пропел жизнеописательную песнь; товарищи его дружно вторили ему обычным образом, игрою на инструменте в роде флейты и ударением в такт употребительными для того дощечками в серебряной оправе. В двенадцать приемов певец кончил песнь. Звонкий голос его исторгал невольный шепот одобрения восхищенных слушателей. Певец превозносил подвиги воспетого им наездника; жизнь его уподоблял светлой зари, алмазною струею разлившейся по горизонту отеческого неба, и как молния, исчезнувшей во мраке кровавых туч, скопившихся над его родиною; его ум — разуму книги; его щедрость — майскому дождю, позлащающему нивы. Внимательный певец не забыл мужественной красоты погибшего наездника и необыкновенной его ловкости владеть оружием. Громко выхвалял он, как его герой перед сумраком ненастной ночи выезжал в наезды, а пред рассветом, напав на аул врага, или соперника в славе, истреблял его до основания, с богатою добычею возвращался на родину, и воины его делили добычу отваги, из которой сам себе ничего не брал он, веселился славою наездника, и презирал добычу. Слушатели певца дрожали от восторга. Он заключил жизнеописательную песнь обыкновенным монологом о долговечности славы, переживающей и самый гробовой гранит (Вот почти буквальный перевод начала монолога: «Его гробница разрушится, а песня до разрушения мира не исчезнет, и проч.»). [9]

Голоса певцов утихли. Грустное безмолвие водворилось в гостиной; на глазах друзей покойника показались крупные слезы; уныние было общее. Один несчастный отец воспетого покойника старался казаться равнодушным, даже веселым: таковы понятия Черкесов о приличиях при печали отца, потерявшего сына, мужа, лишившегося жены — он не должен показывать своей горести в присутствии посторонних людей. (Мужчина, по понятию древних Черкесов, не должен знать слез); слезы достояние и утешение женщин: жена всенародно изъявляет по муже прискорбие; в течение года носит траур, не ложится на мягкой постели, наносит себе на лице и на груди раны, и кровь смешивает со слезами. Впрочем и мужчины проливают обильные слезы по друге; даже слезами изъявляют участие в потере других, но то бывает особенная дань приличия.

«Благодарю провидение!» сказал печальный отец воспетого наездника. «Теперь спокойно, без ропота на судьбу сойду я в могилу, вероятно, уже близкую предо мною. Сколько родов княжеских и высоких дворян не существует уже в нашем отечестве, но немногие из них дела сохранила отчизна! С смертью того, чья жизнь здесь, среди нас, Жанинцев, воспета, древний наш дом почти пресекся: я уж стар; смерть давно гнездится в дряхлом моем теле — я считаю себя не надолго гостем здешнего мира; но прославленный отечеством род не умрет: ему наследуют сама отчизна и слава... Пройдут столетия, и позднее потомство с восторгом и удивлением будет произносить имена прославленных отечеством мужей: оно оценит их труды, и дела, и станет ими гордиться! Смерть для всех [10] одинаково неизбежна, но счастлив тот, друзья мои, кто смертью своею достойную жертву отечеству приносит!»

Предводители и наездники гордого поколения с благоговением слушали своего Князя-старшину.

«Теперь», продолжал Князь, после краткого молчания, «Татары угрожают нашей земле, готовят нам цепи неволи, и как хищный зверь, с жадностью смотрят на наше достояние. Сын мой пал; благословляю его смерть: он пал за родину, и сам я понесу устаревшие мои кости на рубеж родной земли, и положу их за ее славу! А там... там среди вас останется одна моя дочь... одна слабая ветвь древнего дома... И ее, будьте свидетелями, назначаю я в награду мужества того, кто поддержит в опасную годину славу наших предков, защитит достояния Жанинского Поколения, которое люблю как свою семью...»

В минуту благородного одушевления старец говорил с силою молодости. С отеческою любовью взглянул он на дочь. Она бросилась на шею отца, нежно ею любимого, и твердым голосом сказала: «Буду счастлива, батюшка, если буду достойною тебя!» И как она была в ту минуту трогательно мила!..

«Примите печальные наряды, я хочу, чтобы дорогие гости веселились», сказал Князь-старшина.

Толпы раздвинулись, и человек пожилых лет выступил вперед. Вся одежда на нем была черна, как уголь; седые его волосы, которых в течение года не прикасались ни бритва, ни ножницы, в беспорядке вились по его плечам. Он был воспитатель (аталык) покойника. Кончики ушей у него были отрезаны, по обычаям Черкесов, до [11] наших дней сохранившимся: воспитатели умершего князя оставляют на себе таким образом на всю жизнь неизгладимые знаки своей глубокой горести. Он снял со стены доспехи покойника, и прижав их к своей груди, зарыдал. Друзья павшего наездника, принявшие одежды его, так же более не могли противиться горести, и заплакали. Безмолвие превратилось в тихое рыдание. Печальный наряд, сопровождаемый слезами друзей покойника, вынесли.

Прекрасная княжна... Виноват, я не описал еще красоты княжны. Она была прекраснейшее создание... Но я не могу описать систематически ее прелестей, и по весьма основательной причине: ее современники не имели и понятия о живописи, следовательно, кисть художника не оставила потомству ее портрета, и в песнях своих, диких, пламенных песнях, в порыве вдохновения, называли они Княжну бесподобною, почти богинею; но как у них и мифология не оживляла в формах человеческих ни богинь, ни богов времен язычества, то каждый из потомков древних Жанинцев представляет себе нашу героиню в образе обожаемой им женщины, и она, без сомнения, выигрывает тем очень много: кисть художника может изобразить все правильности красоты, со всем изяществом высокого искусства, но искусство может ли оживить неуловимые выражения взоров? Здесь дело природы, и как она мастерски исполняет его! Увлеченный примером потомков гордого поколения, героиню чистосердечного моего творения представляю я себе высокого роста, с талиею чрезвычайно стройною, с нежною белизною тела, роскошною грудью и шеею, с маленькими ножками, с прекрасными полными ручками, с каштановыми волосами, с глазами, [12] голубыми, как небо, полными небесного огня и жизни, т. е. с такими глазами, в которых любовь дышит очарованием, таятся высокие нежные чувства кротости, и взгляд которых проникает вас до глубины сердца, оставляя в душе вашей непостижимую, приятную тревогу... Немного задумчивою, но вовсе не мечтательницею, воображаю я Княжну — отнюдь нет! С улыбкою, неуловимою на прекрасных розовых устах, представляю я себе знаменитую красавицу. Впрочем, вы можете вообразить, что у ней были черные большие глаза и черные локоны. Дело зависит совершенно от вас. Однако ж, при всей своей очаровательности, она, как говорит предание, казалась недоступною, гордою, созданною повелевать а не повиноваться! Оно так и быть должно: иначе Княжна не была бы необыкновенною женщиною, редким явлением. Но за то ее не хвалили в начали ее необыкновенного поприща. По крайней мере, когда она вышла вслед за нарядами покойного своего брата, ее твердая грусть — из прекрасных ее очей ни одна жемчужная слеза не покатилась, хотя все ее окружающие плакали — удивила всех, и невольный шепот укоризны вырвался из уст многих старшин.

«Ни одной слезинки на глазах!.. Странная твердость в молодой девушке!.. Она рождена для коня и меча, а не для рукоделья!..» говорили тихо старики, следуя изумленными взорами за гордою красавицею, и удивляясь повелительности ее походки. Но здесь были и молодые люди, обращавшие более внимания на прелести Княжны, нежели на ее характерические черты. «Как она хороша!.. Кто счастливец сорвет нашу пышную луну?» говорили [13] князья-наездники, впиваясь взорами в величавую, очаровательную красоту Княжны.

Когда мы видим прекрасную вещь, обыкновенно говорим: «как хороша!» но если мы так говорим при виде прекрасной женщины, в устах многих, из нас обыкновенные сии слова выражаются совсем иначе. Вы удостоверились бы в этом, если бы находились среди гостей Князя старшины Жанинского Поколения. Над ними парит предание, и вот что оно видит там:

Наездник, одетый в кольчугу, стальные кольца которой блистали на широкой его груди, как брызги водопада в лучезарный день, стоял у дверей ограды, куда шла княжна. Ему, казалось, было лет сорок, но в старину такие лета считались лучшею порою для женитьбы, и потому он, несмотря на свои лета, хотел нравиться Княжне; она ему слишком нравилась. Он был известен, как наездник храбрый, отважный. Смертью соперников он приобрел ужасное звание Канлы (кровавый), и гордился им. Для него не было ничего священного: измена, притворство, обман были первыми орудиями страшного витязя. Окруженный ватагою убийц и предателей, он был ужасом народа. Однако ж, владея даром говорить убедительно, и прославленный, как храбрый воин, он везде имел значительный вес; среди кровожадных и гордых Жанинцев и самые кровавые пороки, прикрытые отвагою, получали могущество. Гордая, прекрасная Княжна могла ли полюбить такого изверга, когда был другой человек, увлекавший ее мечты? Однако ж Канлы искал ее любви, по меньшей мере, искал ее внимания. «Как она хороша!» сказал он при появлении Княжны, и его взоры запылали огнем страсти и негодования. Княжна не удостоила [14] его даже взглядом. «Куда как горда наша девчонка!» примолвил он, стараясь скрыть свое смущение.

Из гостиной вышел мужественный наездник в трауре. При его появлении народ с почтением расступился. Он был высок ростом и строен; его шаги были тверды; его взоры выражали ум и какое-то увлекательное могущество, которое редко, но встречается у любимцев природы. Хотя в обхождении он был совершенно чужд презрительного достояния ничтожной знати — гордости, был ласков и учтив со всеми, однако ж каждое его движение, казалось, говорило: «кто равен мне?» В нем таилось высокое чувство сознания собственного превосходства; его вид внушал глубокое уважение, доверчивость и приязнь. То был знаменитый Князь Джембулат. — Он вызвал из толпы молодых князей и дворян юношу, и с ним вышел из ограды. Походка и какая-то молчаливая важность юноши показывали, что несмотря на свои лета, он умел подражать благородным манерам Джембулата, которому был искренне предан. — «Ты видел?« сказал Джембулат, и отрывистые слова его, казалось, не имели ни какой цели. Молча шли они некоторое время. «Мне надобно скорее снять с себя траур», сказал Джембулат, как будто мечтая», надобно переодеться и возвратиться, пока еще не начнется посвящение; я хочу, чтобы мой Лов первый обагрился кровью посвящения — бедный друг мой любил его... Но к тому времени возвратится и она в золоте!.. она также снимет с себя траур... Ах! как она хороша!..»

При последних словах Джембулата, на лице юноши пробежала тревожная тень смущения. Джембулат любил Княжну страстно, со всею пылкостью пламенной и сильной души; Княжна не была [15] равнодушна к нему: она любила его тою безотчетною любовью, которая непостижимым образом воспламеняется в сердце, и редко признает над собою власть рассудка.

Между тем наступил последний период печального начала тризны. Несколько сот прекрасных лошадей, в богатых сбруях, подвели к возвышению, на котором была раскинута богатая палатка. — Князья и старшины собрались туда, и там началось обычное посвящение коней, памяти умершего. Каждому из них отрезывали концы ушей, потом покрывали коня цветною богатою тканью, наконец отводили на некоторое расстояние от места посвящения, и служители держали коней, или привязывали к столпам, нарочно для сего случая поставленным. Разнообразный и блистательный вид богатых сбруй и покрывал на красивых лошадях привлек жадное любопытство народа, и толпы рассеялись между посещенными конями, любуясь их убранством. Заметим мимоходом, что посвящаемых таким образом памяти покойника лошадей, приводят с собою князья и дворяне, посещающие торжество тризны; в старину значительные лица, которые, по обстоятельствам, лично не могли присутствовать на тризне, присылали лошадей на посвящение, чтобы почтить память покойника, и оказать должное уважение его родственникам.

Зрители восхищались прекрасною лошадью Князя Джембулата и богатою сбруею. Служители Князя с гордостью слушали замечания любопытных. «Вот лошадь Князя Джембулата, и та самая, на которой он орлом носился в день сражения, когда пал сын Князя старшины; тогда она вся была в крови, а теперь слегка только обрызгана ею», сказал один [16] из зрителей. «Вот настоящий князь! Его слуги одеты и вооружены лучше многих князей. Он щедр, приветлив, умен, храбр, словом — примерный князь!» прибавил другой. «Покойнику он был искренний друг», заметил третий. «И с его сестрою очень дружится, глаз с нее не сводит, да и она что-то внимательно посматривает на него, даром что горда.» — «Вот и лошадь Князя Канлы, также хорошо убрана. — Он был заклятой враг покойника, а памяти его посвящает любимого коня...» — Лицемер!» перебил один из зрителей, человек сурового вида, одетый очень просто, но вооруженный хорошо. — «Что тут удивительного?» сказал с обидным презрением товарищ его. И дружба и приязнь князей одна только хитрость, которою они друг друга истребляют. Князь Канлы готов проглотить Джембулата, если б только мог, но обходится с ним, как друг искренний... Князья настоящие змеи: ядовита их приязнь!.. — «Лицемеры!..» прибавил грубым голосом первый. То были мелкие дворяне, воины отчаянные, которые боялись хуже смерти власти других над собою; с повиновением сопряжена и ответственность, а они искали только случая поживиться чужим добром, не отдавая в своих поступках никому отчета. В старину таких дворян, удалых грабителей, довольное число водилось в черкесских племенах; им были ненавистны облеченные властью люди, и с презрением говорили они об них, когда не ожидали от их щедрости богатых даров.

«Дерзкий бродяга!.. Ты дорого заплатил бы за твои слова, если бы уважение к Князю-старшине тебя не защищало!» сказал с гневом один из дворян Князя Канлы, случившийся тут. — «Не горячись, [17] пресмыкающаяся тварь! Твой бог-князь, купивший подаянием твою душу, не видит жалкого твоего усердия», отвечал с презрением суровый воин. «Да, вот и он с Джембулатом идут сюда... Как один задумчив, грустен, а другой с какою улыбкою измены и коварства жмет ему руку!.. Лицемер!.» перебил его товарищ.

В самом деле, Князья Джембулат и Канлы показались вдали. Они, действительно, были непримиримыми в душе врагами; в сердце одного кипела ненависть, в сердце другого таилось презрение. Но, покоряясь обычаям своей земли, Князья примирялись на время; и самые кровоместники обходятся дружелюбно между собою, когда случай приводит их быть вместе на съездах, в гостях, в доме уважаемых людей, или в присутствии женщин — таковы рыцарские обычаи Черкесов, и они свято уважались в старину... О, святая старина! Зачем пережили мы благородные твои обычаи!!...

В конце обширного аула раздался выстрел. «Скачка возвращается!» закричали толпы народа, и бросились к холму, на котором была поставляла палатка и стояли почетнейшие гости. В самом деле, по дороге поднялась пыль столбом, и скоро показались быстро несущиеся скакуны, один другого обгоняя, один другому заслоняя дорогу; на скакунах сидели легкие и ловкие мальчики, в разноцветных нарядах. Засуетились старшины, расставленные по дороге для соблюдения порядка. Наконец скачка, которою обыкновенно открываются увеселения торжества тризны, возвратилась. Лошадь Князя Джембулата выиграла первый приз — невольницу; второй приз, кольчугу, выиграла лошадь Князя Кайлы; третий, сабля, достался дворянину Джембулата. [18] Лошадь, выигравшую первый приз, немедленно увели в конюшню, чтобы ее не изглазили, а ту, которая выиграла второй приз, водили в виду народа, и дворяне Канлы старались распустить слух, что лошадь их Князя выиграла бы первый приз, но ее испортили, из зависти, преданные Джембулату люди, имеющие связь с нечистою силой.

«Едет! едет!» закричали в толпе, и все обратили глаза на дорогу, по которой тяжело бежал утомленный скакун, отставший от всех. Сидевшему на скакуне дали в насмешку, однако ж, по обыкновению, какую-то вещь, и толпа захохотала, когда ездок упал с лошади. Этим заключилась скачка.

Явились блюстители порядка (Дворяне княжеские имеют разные обязанности, из роду в род переходящие. — В торжественные дни они соблюдают порядок и несут разные обязанности; однако ж обязанности неприличные дворянину исполняют простые служители.), с длинными палками в руках. Учтиво просили они сначала народ собираться в кучи — жителей одного аула в одно место, а другого в другое, и так далее. — Сказал ли я, что на тризну, как и на все торжества черкесские, приглашают жителей целого округа, рассылая всюду конных пригласителей? — Пожилые люди скоро последовали предложениям блюстителей порядка, но молодежь, везде охочая пошуметь, унялась тогда только, когда длинные палки начали проворно ходить по спинам зевак. Наконец водворился порядок, т. е. несколько тысяч народа, созванного на пир, и с громким шумом покрывавшего поле, раздробились на сотни беспорядочных групп. Князь-старшина, с гостями, возвратился в гостиную, куда явилась, в сопровождении подруг девиц, прекрасных, как [19] ранний цветок розы среди пышной зелени, Княжна. Среди подруг своих казалась она еще прелестнее, и была, по выражению предания, величава, как полная луна среди ярких звезд. Княжна сняла с себя траур, и нарядилась в блестящее платье, богатое, шитое золотом и серебром, и — как она была хороша! Но, прельщенные эфирным нарядом Европеек, не думаю, чтобы прелести моей героини увеличивались от пышности наряда, в каком она теперь явилась: наряд мужчин у Черкесов неподражаемо хорош, ловок и красив; за то женский очень некрасив, так некрасив, что без зазрения совести, весь гардероб черкесских красавиц, начиная от двадцати четырех позолоченых застежек, сребристою чешуею покрывающих белоснежные их груди, до шитых золотом красных башмачков, отдал бы я за одни шелковые, почти прозрачные чулочки, за одну эфирную косынку. небрежно брошенную на алебастровые плечи прекрасной Европейки, за косынку, сквозь которую, как месячный луч на поверхности тихих волн, зыблется полная, роскошная грудь ее!.. Однако ж, боясь, что стройные, тихие наши черкесские красавицы прогневаются на меня (гнев красавиц опаснее грома), за то, что я наряд их отдаю за безделицы, скажу чистосердечно: их самих я не променяю ни на каких в мире красавиц: я так люблю тихие нравы Черкешенок! Не нужно мне ученой жены и выспренних женских умов. «У кого теперь ума недостало», сказал известный поэт, и все знают его слова, даже и те кто больше ничего не знает. У меня есть добрый приятель, в сухом черепе которого своенравная природа поместила жирные узлы самолюбивой глупости, но, назло природе он выучил наизусть стихи поэта, и стал умен: [20] по крайней мере, он с тех пор за глазами каждого вымышляет усердные речи, а в глазах изгибается, жалкое создание, и все бьется из ума — горе от ума! Но оставим приятеля: пусть его изгибается в три погибели. Нет, милые, тихие наши черкесские красавицы, я всею душою люблю вас, хоть ваш наряд мне не нравится... так не нравится, что я перекроил бы платье будущей моей жены на европейский лад... только признаться, боюсь, что она вздумает, как дама европейского света, где так привольно жить попугаям, в двадцать четыре часа делать сорок восемь визитов, от чего Боже сохрани и помилуй меня грешного! Хочу, чтобы моя жена занималась воспитанием моих детей — здесь первая ее обязанность — хочу, и поставлю на своем! Я хорошо знаю глубокомысленный закон, который повелевает правоверным держать жену, или, переводя буквально, жен своих, под замком. — Но вот начинается пир в гостиной Князя, старшины Жанинского Поколения, куда явилась прелестная его дочь, в блестящем наряде, отвлекшем нас от нашего рассказа.

Из ограды, которою был обнесен главный дом Князя-старшины, потянулось длинное шествие, и над ним носился душистый пар соусов, жарких и других произведений черкесской кухни; она, правду сказать, не может похвалиться искусством в приготовлении нежных блюд; за то, в торжественные дни, она производит неисчислимое множество блюд различных названий и достоинства. Лучшим тому доказательством могло служить шествие, о котором у нас идет теперь речь. Его, составляли человек двести, из коих каждый нес круглый стол о трех ножках, тяжело нагруженный разного рода кушаньем. Большие столы, на которых были [21] положены целые бараны: несли каждый два человека вместе. Шествием распоряжали привилегированные княжеские служители. По их мановению, шествие двигалось и останавливалось; надобно было, чтобы столы, которые следовало подавать один за другим, не перемешивались, а дело было не безделица, когда столов насчитывали более двухсот. Десятка два или три домашних слуг, в пестрых нарядах, с позолоченными ковшами и бокалами, огромными и небольшими деревянными чашками, мелькали в рядах шествия, которое было интереснее многих церемониальных шествий, по крайней мере, для голодных. Но как великое мое произведение, надеюсь, станут читать в блаженные часы после обеда, то не станем описывать его подробностей. Шествие вступило в ограду гостиной; за ним потянулось другое, гораздо многочисленнее и интереснее: явились около пятисот человек с такими же ношами, телеги — на двух колесах, нагруженные печеным хлебом, пирогами, мясом вареным и жареным, и бочками бузы (род браги), под надзором конных и пеших блюстителей порядка, с суетливою деятельностью исполнявших свою обязанность. Пир был на славу. Вскоре поле покрылось яствами и напитками, но угощение еще не начиналось: ждали имама, княжеского эфендия. Князь-старшина хотел соединить языческие обряды с исламизмом. Наконец явился и имам; он, хотя проклинал и ненавидел языческие обряды, но находил в законах, как улемы знаменитого Махмуда, сообразные с желанием Князя толкования, благословил торжество язычников, и говорил речь о блаженстве, предназначенном павшим за дело родной земли воинам. Набожные с благоговением слушали религиозное поучение имама, но язычники шепотом [22] издевались над его словами и бородою, а чалму его сравнивали с головным убором вдов.

Князь-старшина оставил на время пирующих старшин и наездников, и пошел посмотреть на угощение народа. Княжна последовала за ним, и очень хорошо сделала, как замечает предание: молодые князья, погруженные в жадное созерцание ее прелестей, в присутствии ее забывали еду, и могли себе обрезать пальцы, не чувствуя даже боли, что легко могло случиться, потому, во-первых, что Черкесы, в старину, как и теперь, не употребляли вилок, а во-вторых, у влюбленных другие чувства, кроме любви и ее сестрицы, ревности, притупляются. Угощение князей и старшин, будучи подчинено строгому летопочитанию, шло чинно и тихо. У Черкесов, надобно вам сказать, есть заветные этикеты, заставляющие человека надевать маску, и потому пирование знатных не так было шумно, как угощение народа. Перейдем туда. Там сидели старцы и старшины из простого народа десятками: им разносили столы с яствами и напитки в ковшах; густые кучи народа толпились; им раздавали хлеб, мясо, пироги, под надзором блюстителей порядка; без их блюстительных палок нельзя было сделать шагу в толпе народа; далее, вокруг бочек с бузою, расставленных по разным местам, теснились толпы — всякому давали пить, сколько ему угодно; яств и напитков довольно было каждому; всех угощали с избытком, но молодежь, не довольствуясь тем, в подобные дни обыкновенно предается шумным забавам. Вот они по местам стекаются в кучи, и нападают на телеги с яствами и напитками, дружным натиском опрокидывают охраняющее их прикрытие, разбрасывают яства, бочки летят долой — и блюстители [23] порядка, облитые густою струею бузы, едва восстановляют порядок. Народ шумит, хохочет, оглашая воздух; потешная битва радует его; бурному поколению и пища горька, если она не отнята битвою!

День тризны радостное событие для народа, но блюстители порядка подвергаются в сей день многим неприятностям; все проказы пресыщенного народа истощаются над ними, но за то все завидуют им: они облечены властью шуметь, кричать, повелевать, распоряжаться.

Князь-старшина, с дочерью, ходил среди толпы народа, созванного им на тризну. При его появлении, с глубоким почтением вставали старшины и приветствовали его. Он был ласков ко всем, милостиво говорил с чужеплеменными гостями, радушно просил всех, чтобы каждый требовал, как у себя дома, чего ему угодно. Старшины-гости благодарили приветливого хозяина. Веселые голоса в толпе народа шутливо кричали, что они довольны Князем, но его блюстители порядка их бьют, яства прячут себе в карман на зиму, и в доказательство того, указывали ему на облитых брагою блюстителей. Старец улыбался весело; он видел на лицах гостей своих удовольствие и преданность к нему. Возвращаясь в гостиную, он задумался, и грустное чувство души высказывалось на величавом его челе.

«Несколько столетий древний наш дом», сказал он дочери, «угощает Жанинское Поколение, но меня не станет, и тогда к кому добрый народ наш обратится?.. С каждым днем я приметно слабею и может быть, скоро сойду в могилу, и добрые люди осиротеют: кто станет об них заботиться? Дочь моя! если Бог благословит твою [24] жизнь, не допусти, чтобы добрые наши Жанинцы скоро забыли меня. Твой дом пусть будет их убежищем; будь матерью беднейших из них, и прах мой успокоишь ты тогда, мой друг!»

Крупные слезы покатились из глаз старца, и были знаком не боязни смерти, а великодушия: добрый отец не предвидел, что они падут жгучим огнем честолюбия в пламенную душу восторженной его дочери.

«Батюшка! пока твоя дочь будет жива, стены твоего дома не опустеют, и добрый жанинский народ найдет в нем помощь и защиту», отвечала Княжна с самонадеянностью героини, и обняла старца, но не плакала, не отвечала его слезам слезою: она стыдилась слез! — Столы уже были приняты в гостиной, когда Князь-старшина возвратился туда с Княжною, и княжеский виночерпий держал в руках позолоченый ковш и туриный рог, оправленный в золото. Он выступил на средину, и наполнив пенистым шрымишем (любимым напитком древних Адиге) туриный рог, предложил выпить богатырский бокал в честь собрания наезднику, совершившему известный, прославляемый певцами набег (В Абхазии, во время пиров, предлагают почетный бокал, бамбч, воину, участвовавшему в набегах по окрестностям.). Никто из сонма гостей не выказывал в себе искомого героя наездничества. Скромность почиталась у тогдашних Черкесов первейшею похвалою. Все молчали. Глаза Княжны искали Джембулата: ей было бы приятно, если б наездник, ее сердцем избранный, был вызван принять высокую, геройству наездничества [25] предоставленную честь; но он неподвижно и с поникшею головою стоял в толпе других. Джембулат, встретив взоры Княжны, прочитал в них ее желание, и тяжко вздохнул: он не был ни в каком прославляемом певцами набеге, и должен был сносить страшную муку, клянясь в душе на другой же день отправиться. — Некому было принять предлагаемый бокал, никто из собрания не бывал в прославляемых певцами набегах, исключая старца-хозяина. Это немного облегчило досаду страстного любовника, но ненадолго, и его досада обратилась в нестерпимое терзание. —Хозяин предложил принять бокал тому наезднику, который был в набеге за Волгою. «Давно наша молодежь, занятая войною, не имеет возможности познакомиться с загорными странами, а в наше время рыскала, она по скалам и пустыням!» сказал он.

Предложение хозяина было одобрено гостями, и при первом вызове, соперник Джембулата, Канлы, выступил вперед, не дожидаясь, чтобы его назвали и поднесли почетный бокал. Он был друг знаменитого Айдемира, и с ним находился при разорении Астрахани; следовательно, берега Волги были ему знакомы. Он принял бокал. «В ваше время», сказал он, относя слова к хозяину, и смотри между тем лукаво на Княжну, «в ваше время, Князь-старшина, красавицы подносили пенистое вино, а теперь не вино, а брагу, и не девы подают, а старцы.» Он выпил залпом бокал, среди шума музыки и пения, неумолкавшего в продолжение нескольких часов. Княжна с досадою взглянула на Джембулата, который, побледнев, стоял за торжествующим соперником. Не знаю, был ли прав Канлы, но то известно, что в старину, обращение с прекрасным полом [26] было у Черкесов гораздо свободнее. — Бокал любимого напитка стал ходить из рук в руки, и скоро запылали щеки наездников.

Кончилось угощение торжественной тризны, и вскоре новое зрелище открылось, со всею занимательностью воинственных игр.

Наездники сели на посвященных покойнику коней, и каждого из них окружила толпа вершников. Народ высыпал в поле; женщины, не упускающие нигде случая себя показать и на других взглянуть, в пестрых нарядах взошли на возвышения, откуда взору их открывалась чистая равнина, где начинались различные увеселения тризны. Наездники, на посвященных лошадях, выехали вперед от бесчисленной толпы вершников. Безмолвная тишина воцарилась. Выехавшие на посвященных памяти покойника скакунах, пустились стрелою вперед, а за ними понеслись толпы вершников. Пестрые покрывала на первых уже развеваются разноцветными радугами в воздухе; они стараются ускакать от толпы преследователей, которые стремятся их догнать, сорвать покрывала, увенчаться ими, и с приветом взорами красавиц бросить трофей в средину бесчисленного множества народа, густыми массами покрывающего подножие кургана, на котором стоит Князь-старшина с Княжною, окруженный почетными гостями. Долго ни один из наездников на посвященных конях не показывается вблизи; они, как пестрые флюгера на борющемся с волнами корабле, лишь вдали, среди толпы конницы, мелькают и снова исчезают, но вот один из них, на вороном, как галка, коне, пробился сквозь толпы его преследующих, и несется быстро, словно вихрь, к кургану. Сердце Княжны затрепетало, когда [27] раздалось в народе имя ненавистного ей воина, и она страшилась видеть снова торжествующим соперника любезного ей Князя; как дитя обрадовалась она, когда Канлы был настигнут, и в свалке густой массы вершников, повалился на землю с конем своим, и алая ткань на нем была разорвана в клочки.

«Джембулат! Джембулат!» закричали голоса в народе, и в самом деде он показался вдали, на белом, как снег, скакуне. Густая масса конницы, будто ярые волны, напрасно его преследовала: ловким поворотом обманув их, он полетел молниею, и вот он у подножия кургана, с вершины которого приветные взоры Княжны искали и встретили счастливца; он повергает на землю шелковую ткань. Народ бросается на покрывало, разрывает его в мелкие клочки, шумит и криком оглушает воздух. Белого скакуна Джембулатова, утомленного скачкою, покрытого пеною, водят у кургана.

Все покрывала на посвященных конях подверглись той же участи, достались в руки пеших, и изорваны в клочки, но не в глазах Княжны, не у подножия кургана. Кончился, бег посвященных коней, и Джембулат, довольный своею удачею, стоял в кругу отборных наездников, собравшихся толпою, и глаза Княжны на нем покоились.

Вскоре потом открылось зрелище новое. На чистом, ровном месте поставлен был длинный шест, с прикрепленною на верху небольшою круглою доскою (Кебек. Сия игра составляет важнейшую отличительность тризны; при других случаях она неупотребительна.). Густые толпы народа столпились к сему месту, и внимание красавиц и гостей обратилось туда же, в надежде видеть величайшие [28] наездничества; но никто не являлся. Княжна с боязнью смотрит на густую кучу наездников; она желала бы, чтобы друг ее сердца был и тут победителем; она страшится его соперника, который везде ищет случая первенствовать, и здесь является первый. Канлы садится на прекрасную лошадь, еще не утомленную скачкою, берет лук и стрелу в руки, и летит мимо шеста; лишь одна левая его нога остается на седле, а весь его корпус держится ниже гривы лошади, и в таком необычайно трудном положения, в то самое мгновение, когда лошадь его сравнялась с шестом, спускает он туго натянутый лук, и пернатая стрела вонзается в доску! Народ заглушает воздух криком удивления, видя ловкость наездника, а старшины приветствуют его, но он искал не приветствия старшин, не удивления народа, а внимания Княжны, и в том успел своею ловкостью. Он подъехал шагом к кургану, с вершины которого Князь-старшина с дочерью смотрел на зрелище. Тут, оставя лошадь, он взошел на курган, и шутками высказав, что желание других было причиною его дерзости испытать свое искусство в стрельбе в присутствии Князя-старшины, он вступил и в разговор с Княжною. Соперник счастливца, Джембулат, прочел в глазах Княжны ее досаду, ее желания, и поехал шагом к шесту, вокруг которого толпившийся народ смеялся над неловкими наездниками, разгонявшими его стрелами своими, но увидев Джембулата, все расступились с почтением, и все затихло. Он был отличный стрелок, но теперь смутился: его неудача могла доставить полное торжество сопернику. Вот он уже готов; все обратили на него любопытные взоры; народ не смеет духа перевести, ожидая его движения. [29] Он несется быстро мимо шеста, ловко спускает тетиву, и стрела, раздробив доску, упадает к ногам изумленных зрителей. Все ахнули от удивления. Чувство радости выразилось на прекрасном лице Княжны, алый румянец расцвел на ее щеках. Джембулат скрывается в толпе наездников и народа — скромностью хочет он украсить свой подвиг, или, может быть, недоволен в душе странными прихотями Княжны, но кто устоит против искушения вызвать улыбку удовольствия на уста обожаемой женщины? Джембулат посылает наконец к прелестной Княжне просить кольчуги из орешника, каких множество обыкновенно приготовляют к дню тризны, надевает ее, и быстро скачет мимо кургана — след его покрылся тучами вершников. С какою гордостью провожала его глазами Княжна...

Все снова приходить в движение; наездникам подают от имени милой Княжны шлемы, кольчуги из орешника, и они несутся преследуемые, и густая куча легкой конницы снова закипела по всему пространству равнины.

Далее, началась стрельба в цель, из ружей, на расстоянии трехсот шагов, из пистолетов, на всем скаку верхом мимо цели. Народ толпится около стрелков, восхищаясь действиями огнестрельного оружия, тогда еще редкого в той земле. Стрелки, попадающие в цель, получают призы.

Блюстители порядка, между тем, не перестают рассылать всюду яства и напитки, чтобы каждый из гостей, от князя до мужика, от мала до велика, был сыт и доволен: такова воля хозяина. Но вот начинается самая забавная сцена тризны. Сотни [30] мальчишек бегут, сталкиваясь, к столбу (Коемий. В языческих религиозных обрядах коемий был употребителен.), у кургана поставленному, и там толпятся; каждому из них этот столб представляет поприще отличиться и богатую добычу. На верху столба прикреплена тонким прутиком большая корзина, наполненная прекрасными вещицами, которые назначены в награду удальству мальчиков; тот из них, который достанет корзину без всякой помощи, кроме своих рук и ног, взлезши на верх столба, берет себе все вещи, в ней положенные; дело немудреное для проворных мальчиков, если б столб был с сучьями, но вот в чем беда: он выстроган чисто, и с низу до верху вымазан салом, так, что скользит как змея из рук. Начался приступ: одни, взобравшись кое-как до половины, стремглав летят долой; другие, попирая упавших ногами, начинают лезть и падают также, шумят, кричат, бранятся; хохот зрителей заглушает стоны подавленных. Однако ж нашлись хитрые мальчики, которые, наполнив свои карманы и пазухи золою или песком, и натирая ими насаленный столб, успели докарабкаться близко к корзине, и вот-вот добыча готова упасть им в руки, но зависть, кипящая досадою, следила их зоркими очами: внизу стоящие мальчики начинают потрясать тонкий столб, и взлезшие падают на головы виновников их неудачи; тут пошли брань и драка между ловкими и буйными мальчиками, и несмотря на присутствие князей и старшин, они начали было, не хуже Персиян, подчивать друг друга грязью, когда вдруг просвистела пернатая стрела, и на [31] головы неугомонных мальчишек упала корзина, предмет их споров — пошла потеха: большие и малые бросились расхватывать вещи, высыпавшиеся из корзины; борьба, крик, давка, плач, ругательства смешались и составили невнятный гул. Наконец, дело начало было принимать нешуточное направление — несколько кинжалов и шашек засверкали в толпе, и верно, кончилось бы, как иногда случается при подобных играх, резнею, если б старшины не бросились потушить воспламеняющийся пожар. Сам Князь-старшина поспешил на место начавшейся битвы, а Джембулат, виновник суматохи, одною стрелою обративший забаву в хаос, только того и желал. Торжество тризны чуждо танцев, которые и у Черкесов представляют удобное время для объяснений с красавицами. Напрасно целый день искавши случая промолвить Княжне несколько слов, Джембулат вырвал из рук утомленного мальчика прекрасную вещицу, и с нею подошел к Княжне.

«Не вашей ли руки работа эта милая вещица?» сказал он громко Княжне, которая одна оставалась на кургане, среди суматохи. — Она улыбнулась, и в ее очаровательной улыбке заключились все земные блага для страстного наездника. — «Завтра меня здесь не будет, Княжна!» промолвил он шепотом.

— «Завтра!..» повторила Княжна, и задумалась. — «А я думала гораздо позже... недели чрез две...» сказала она, и несколькими отрывистыми словами назначила счастливому юноше полночь и место свидания, казалась встревоженною, и поспешила к отцу.

Кто не знает, какую волшебную силу, какую таинственную прелесть, какую тревожную радость заключают в себе отрывистые слова красавицы, [32] когда она, в тревоге, назначит уединенное свидание счастливцу! Но если вы поспешите своими заключениями о моей героине, судя по вашим красавицам, часто посещающим модные магазины или маскарады, то будете вполовину обмануты. Свидание на которое намекнула Княжна, я вам опишу подробно; дайте только время кончить тризну, которая уже идет к концу. Зрители устали, как и мы с вами, добрый читатель, следуя за бешеными их играми.

За несколько минут пред таинственными, отрывистыми словами Княжны, счастливый ее обожатель трепетал от страха, что день клонится к вечеру, а теперь он умоляет дневное светило ускорить великолепное свое течение, хотя ночь уж была близка, а на запад разлилось алое море, кое-где затемняемое розовыми тучами, словно огненные чайки, вьющимися там и там, и в это море солнце готовилось пышно опуститься, будто красавица на алое бархатное ложе, обвитое серебристым атласом и золотыми бахромами. Нетерпение томило, снедало страстного любовника.

Воинственные игры, стрельба, скачка, целый день продолжавшиеся по всей пространной равнине, раскинутой перед обширным аулом Князя-старшины Жанинского Поколения, начали постепенно утихать; густые толпы народа стали редеть. — Наконец наступила ночь, и все зрители, пресыщенные весельем зрелища, изобилием яств и напитков, стали разъезжаться, расходиться по домам и квартирам, прославляя пышность тризны и приветливость хозяина. Блюстители порядка останавливали старцев, и давали им сухие кушанья и лакомства для их детей.

Безмолвная тишина ночи заступила место шумного треволнения торжественной тризны. Казалось, ни одной [33] живой души не осталось в обширном ауле Князя-старшины, где за полчаса времени до заката солнца, все кипело воинственным потехами, одна другую сменявшими. Так, после грозы и ненастной поры, наступает глубокое безветрие; но как часто молнии родятся в тиши, и гром раздробляет корабль, надеявшийся достичь спокойной пристани! Увидим, все ли дремали, в ауле Князя-старшины, или и там, под пыльными крышами хижин, рождались и созревали коварные замыслы и страсти работали, как бывает порою под сводами великолепных палат?..

II.

Тихий вечер прекрасного дня обещал хорошую погоду и на завтра; осевший ветер не шевелил нагих ветвей дерев; алое море разливалось на западном небосклоне, и пламенное солнце юга, будто усталое на торжестве недавно поклонявшихся ему язычников, медленно догорало на закате, и когда опустилось за розовые облака, еще долго струился огненный след его. Но увы! на земле нет ничего постоянного, кроме человеческого непостоянства, и небо часто подражает его изменениям. Картина великолепная скоро переменилась: черные тучи заволокли небо, и яркие звездочки погасли под их вдовьими чадрами. Густой мрак ночи окутал увядшую землю. Ветер грустно завыл в горах, отправляя в свою очередь тризну по улетевшем лете. Эхо пещер между скалами вторило перекатам [34] грома. Молния иногда рассекала мрак, проводила алмазные струи, и в мгновение исчезала как обманчивый луч надежды рассевает мертвящие мысли угнетенного несчастливца, и исчезает... Бурная погода могла бы устрашить и зверей хищных, но — не человеческое коварство.

Князь Канлы в эту бурную ночь вызвал Теймбулата на свидание, и местом свидания назначил гробницу его отца. Юноша явился на зов неизвестного ему человека.

«Дело, по которому я вызвал тебя к могиле твоего отца, заключает в себе твою славу, юноша, но я требую одного условия: поклянись сохранить в тайне предмет нашего свидания, если не согласишься на мои предложения!» сказал Канлы изменяя свои голос и наречие. Теймбулат молчал.

«Что же ты молчишь? Мое требование не великая жертва для человека, которому намерены предложить важные услуги», прибавил Канлы.

— «Прежде, нежели соглашусь на странное требование», сказал Теймбулат, «хочу знать, с кем я говорю? Не зная, кто меня зовет, явился я на место свидания, но тот, кто хочет предложить мне важные услуги, вероятно, меня уже знает, и потому я требую объяснения — какой подал я повод предлагать мне подобное условие? Я никогда не был разглашателем чужих тайн; такое ремесло низко, неприлично дворянину и оскорбительно для меня.»

— «Я успею еще назвать себя — дело не уйдет.

Не сомневался и не сомневаюсь, в твоей честности — на тебе никто не видал [35] прожженной шапки (В старину, сказывают, Черкесы прожигали шапку того, кто открывал чужую тайну, почему и пошло у них в обыкновение говорить: «у него шапка сквозная», когда хотят упрекнуть кого-нибудь в несоблюдении тайны.), но ты молод, а опытность лет меня научила осторожности. Ты не колебался идти на зов неизвестного тебе человека — похвально, но в глаза хвалить я не умею, как не умею поносить за глазами. — Твой отец, а мой благодетель, так меня учил... Не оскорбляй юноша памяти его отказом: он будет знаком малодушия, а на мое требование согласятся и дети...»

— «Согласен!» с негодованием сказал наконец Теймбулат.

Канлы подал ему стрелу. «Клянусь прахом моего отца — тайна, на его могиле мне вверенная, войдет со мною в гроб. Но клянусь также, что не буду подлым орудием постыдных дел!» произнес юноша; его голос приметно дрожал; стальная полоска переломленной стрелы покатилась по гробовому граниту, звеня как будто с ропотом (В некоторых племенах черкесских в старину в погребальных пещерах совершали таким образом клятвы.).

«Теймбулат! теперь можешь ты узнать меня, узнать во мне преданного тебе человека» — сказал Канлы чистым голосом и природным наречием. Юноша содрогнулся: пред ним стоял коварный наездник, заклятый враг его друга.

— «Не смущайся, сын знаменитого отца», продолжал Канлы, «эта минута докажет, достоин ли ты славного его имени, или он, как многие знаменитые люди, своим примером оправдал пословицу [36] мудрых предков наших, которые говаривали, что доброму отцу наследует недостойный сын. Моя скрытность не должна удивлять тебя; важные дела требуют больших предосторожностей... Так говаривал твой отец, так и поступал он. Слушай! Незнаемый никем, бродил я на родине, когда встретил нарта (Древние песни и предания о знаменитых воинах, известных под именем нартов, чрезвычайно любопытны. Они любили странствования, поединки, песни, крепкие напитки, обожали женщин. Время нартов имело своего Сервантеса в лице одной знаменитой красавицы-поэта. Она воспела известнейших нартов ее времени. Это в своем роде, бессмертный роман Сервантеса. В песни своей она заставляет влюбиться в нее всех замечательных нартов той эпохи, и тут с язвительною ирониею высказывает причины, заставляющие ее отвергать их любовь и искательства; наконец она предлагает себя в жены одного из них, но тот отвечает на ее вызов самою обидною насмешкою, вовсе неприличною рыцарю, говоря, что не хочет болтунью иметь женою.), прах которого пред нами. Он научил меня владеть конем и носить оружие, и безвестный сирота, я сделался предметом внимания людей. Если теперь пользуюсь я некоторою известностью, то ему обязан. Когда его не стало, когда его кровью обагрились родные братья нынешнего твоего друга... Нет! Теймбулат, без ужаса я не могу произносить этого слово здесь, в этом месте я — стыжусь за тебя...

— «Прошу уволить меня от оскорбительного участия!» сказал юноша с негодованием — не хочу, чтобы за меня другие стыдились, да нельзя ли сократить и вступления и прямо сказать: зачем ты вызвал меня?»

«Когда не стало твоего отца, продолжал Канлы [37] спокойно, «тогда меня не было на родине; я был в Кабарде, у моего несчастного друга...»

— « Не за тем ли, чтобы своего друга, точно несчастного, продать, по старой привычке твоей, его врагам, его убийцам?» с презрением прервал юноша.

«Теймбулат! ты еще молод судить о моих делах. Не верь безумной клевете моих недоброжелателей. Тот, кто ведает наши дела, наши помышления, знает мою правоту, а мнением моих врагов я презираю — их устами говорит злоба; я опасен для них, моя известность тревожит презренную их ничтожность, и они клевещут на меня в бессильной своей ненависти!» возразил Канлы с жаром, но скоро, приняв спокойный вид, продолжал: «Когда я возвратился на родину, мир уже был заключен между родственниками и убийцами твоего отца, и ты, еще дитятею, отдан был в руки Джембулата»... Видит Бог: я хотел соединиться с братьями твоего отца для отмщения его крови, и кровью убийц хотел оросить его могилу, могилу моего благодетеля, но мои усилия остались напрасными; сильный Джембулат все преклонил в свою пользу, и скрепив сердце, я должен был ждать случая. С тех пор прошло много лет, но я ношу в глубине души кровавую ненависть. Теперь настало время мщения. Подай мне руку помощи, и виновною кровью омоем убийство твоего отца. Я все устроил; достояние врага назначил в награду убийцам; его братья на все согласны, если только я избавлю от его притеснений, от его славы, помрачающей их существование. Кровь за кровь! Мучительной смерти я предам его! Только ты впусти к нему ночью, [38] когда он заснет, моих людей, а сам унеси его оружие.

Голос Канлы дрожал; жажда крови ненавистного ему соперника обуревала злобную и коварную душу. Юноша вскипел гневом, и не мог долее слушать злодея.

— «Замолчи, змея! Отступи, не ползай на прахе дворянина!» — вскричал он, и его рука невольно упала на рукоять кинжала. «Вот зачем», продолжал Теймбулат, «ты призвал меня, презренный убийца? Не удивляюсь: добрых дел и благородных намерений можно ли ожидать от человека, привыкшего упиваться кровью честных людей! Тот, кто дышит изменою, питается плодами козней и обмана, пресмыкается, как ядовитая змея, с улыбкою друга встречает того, кому скрытно готовит гибель, водит гнусную толпу наемных убийц, подкупает подарками продажных певцов, чтобы презрительными их устами, в которые природа, во гневе на человечество, вдохнула дар стройно, высоко петь, действовать криво и низко, пятнать славу уважаемых и прославляемых воинов (Зависть и мстительность заставляют Черкесов прибегать к таким низким средствам, чтобы запятнать имена отличных людей, которым явно не смеют вредить; вследствие того вошло у них в поговорку, что когда намереваешься искать покровительства там, где никого не знаешь, то обратись к тому, которого больше поносят, ибо его достоинства, вероятно, вооружили противу него злословия завистников. И в самом деле, это часто бывает справедливо.), наконец тот, кто недостоин имени дворянина и готов на все гнусные дела, чтобы только прослыть кровавым — способен только на подлости.» [39]

Теймбулат замолчал, но порывы благородных чувств волновали грудь его. Привычка притворства едва удерживала Канлы в продолжение гневных упреков юноши. «Дерзкий мальчик!.. Ты дорого заплатил бы за твои слова в другое время, и заплатишь когда-нибудь», проговорил он глухо, стал на колени подле надгробного камня, и с чувством произнес: «Друг злополучный! Ты знал чистоту моих намерений, ты знал мою преданность к тебе; услышь и теперь, если в гробе живут чувства, мои увещания и ответ своего сына... Друг...»

— «Не называй моего отца своим другом! Святое слово: дружба, никогда не было доступно тебе на деле, а он всегда был ему доступен!» перервал Теймбулат, но он был остановлен глухим шумом, который стал раздаваться под землею. Гроб пошатнулся с грохотом. Канлы отскочил и притаился к углу; юноша был изумлен необычайным движением неподвижного жилища давно умерших. Молния брызнула в то время дождем фосфорных лучей, и Теймбулат, увидев испуганное лицо Канлы, с презрением улыбнулся. Гроб открылся, и мертвец в саване поднялся из него; молния снова осветила бледное, страшное, окровавленное лицо его; ветер, с ужасающим ревом дувший в отверстие гробницы, сердито потрясал лохмотья сгнившего савана, и обнажал израненное, облитое запекшеюся кровью тело. Теймбулат содрогнулся. «Друг!» сказал мертвец дрожащим голосом, «друг благодарный! Ты не изменил еще памяти забытого сыном отца. У меня нет уже более сына, и я отрекаюсь от него. И ты оставь недостойного сына несчастного отца. С неотомщенною [40] кровью, запекшеюся на моих ранах, явлюсь я к предкам, и их проклятие падет на голову отверженного сына!» Голос мертвеца постепенно слабел; он, казалось, хотел еще что-то сказать, но пошатнулся, и упал на дно гроба испуская стон. «Боже мой!..» вскричал пораженный ужасом юноша.

Стон еще не переставал издаваться из гроба его отца, когда свалились камни с гроба его матери; другой мертвец поднялся, и когда молния снова рассекла мрак, полуистлевшее женское лицо показалось сквозь виющиеся в беспорядке локоны. — «Сын мой! отверженный сын!» произнес жалобно мертвец и зарыдал. «Милосердый Боже! Это она! Матушка!» вскричал отчаянный юноша, и хотел броситься в объятия страшной тени, но она упала в гроб и могильным голосом произнесла: «Мщение!» Юноша остолбенел от ужаса; стон под землею утих.

«Тени, страждущие и за гробом, успокойтесь!» сказал Канлы, преклонив колени пред гробами. «Не рука малодушного сына, а рука друга отомстит за вас, и кровью виновной жертвы омоет на груди твоей, друг злополучный, запекшиеся раны...» Канлы вышел из гробницы.

— «Куда? Ты меня оставляешь?» проговорил несчастный юноша.

— «Да, оставляю пресмыкаться у ног убийцы твоего отца!.. отвечал Канлы. «Если когда-нибудь вспомнишь, что рожден носить оружие, а не ножницы, тогда я, быть может, и не отвергну отверженного сына», прибавил он удаляясь, и скоро за ним послышалось падение камней, их дребезжание и тихий шум чьих-то шагов за гробницею, но все утихло. Канлы остановился внизу скалы. «Начало недурно! Посмотрим, что будет [41] далее», проговорил он. Со скалы начали спускаться две тени, которые, при блеске молнии, казались мертвецами. Взглянув на них, Канлы захохотал и пошел далее; тени последовали за ним и скрылись в лесу.

Если б и писал теперь для потомков народа, охотно верующего могуществу нечистой силы в делах человеческих, то говорил бы с глубочайшею уверенностью в истине предания, оживляющего мертвецов; в противном случае, меня почли бы неверующим; если б я любил повести, которые сколачиваются для разнообразия и занимательности, скрытными пружинами, я одел бы моих мертвецов непроницаемою тайною, только до последней главы чистосердечного моего сказания, но к чему скрывать, что мои мертвецы были живые люди? Да, они были живые — мужчина и женщина, злобною ненавистью Канлы и коварными его замыслами обращенные в мнимых мертвых.

Теймбулат был еще молод, неопытен; его душа, чистая как лазурь Божиего неба, не подозревала еще в людях ни лютости тигра, ни ядовитой хитрости змеиной. С детства он привык слышать, что тела неотмщенных воинов не гниют, и выходят из гробов своих звать мщение на голову убийц. Потому поверил он теперь, что его отец и мать требуют кровавой мести, требуют крови его друга. Он с ужасом повторял: «Отверженный сын! Недостойный сын!»

«Предательски погубить друга!» произнес он отчаянным голосом. «Нет! отец мой, нет! ты неспособен этого требовать... Джембулат виновен только тем, что принадлежит к роду виновного... Боже! мне предать моего благодетеля в руки убийц! Мне изменить другу! О нет, [42] никогда! Джембулат! что бы ты сделал на моем месте? Прочь, недостойная мысль! Он, великодушный друг, раздробил бы череп тому, кто осмеливался бы предложить столь позорное дело! А я?.. я выслушал, и кинжал не был ответом злодею!»

Месть жгучим зерном падает в сердце горца, порой таится в преданиях целые столетия, вспыхивает снова в позднем поколении, и позднее поколение обливается кровью мщения. Иногда не знают достоверно отчего загорелся пожар мщения между предками кровоместников, но месть горит в темных преданиях, и кровь загашает его пламя. Природа дала Черкесам более, нежели другим народам полудиким умственных способностей, но суеверие затемняет их рассудок, предрассудок сковывает умственные их способности пагубными цепями грубого невежества.

Канлы задел слабую струну врожденного чувства горца, чувства мщения и суеверия — юноша преодолел первую его попытку. Увидим последствия.

III.

Он, любовник страстный и пылкий, был погружен в сладкое упоение надежд и ожиданий, но какой-то непонятный страх волновал пламенную душу его: наступал час свидания с нею, час блаженства! — С каким нетерпением ждал он заката солнца! — Наконец и оно закатилось; ночь окутала мраком землю; вот и он на месте свидания, но там никого нет еще, никто не ожидал [43] его прихода. Ад сомнения вспыхнул в его уме, запылал в сердце. Любовник всегда мнителен, недоверчив; любовь притупляет у него другие чувства, кроме чувства любви и страдания, любви и ненависти. Сии противоположности вечно неразлучны, с любовью, и потому не должно ни удивляться им, ни разгадывать их: они, подобно любви, неразгадаемы и неуловимы; их нельзя довольно изъяснит» словами. Но скажите, по чистой совести, не испытали ли вы сами таких чудных явлений обыкновенной жизни? По крайней мере, если бы мы спросили Джембулата, он, вместо ответа, проклял бы и жизнь и свет, которыми нельзя наслаждаться не любя, а любя нельзя не страдать! — Рассудок его, может быть, опасаясь заразиться горячкою, занявшею квартиру в его голове, взял почетную отставку. Кровь в нем кипела, бушевала, сердце билось, руки дрожали, невольные вздохи вырывались из его груди. Он любил дикую поэзию природы, любил угрюмое уединение глубоких пещер, мрачную тень вековых лесов, томный ропот прозрачных ручейков, серебристою струею сверкающих среди зелени цветущих лугов; громкий шум нагорного потока и бурные волны вешних вод, дикие скалы и гранитные утесы, мхом обросшие; любил следить и парящих над ними, рассекая тучи, орлов: он к ним привык, и среди их жизнь его, жизнь наездника смелого, текла бурно, но утешительно и обманчиво для его воображения, напитанного с юных лет честолюбием отважного наездничества. Теперь он ненавидит людей и природу. Порой, молния ли пробежит, или луна проглянет сквозь тучи — он содрогается, боится, чтобы ночь не прояснилась: тогда прохожий может его заметить; боится [44] и непроницаемого мрака ночи, грохота грома и рева бури. Что с ним сделалось? Безделица: Княжна не является на свидание, и — только. Непогода может устрашить юную девушку, и она не придет. — Одна такая мысль лишает его терпения. Протяжный напев раздался вдали, и постепенно близился к нему. То пел опоздалый путник, пел песню, посвященную памяти несчастной любовницы смелого наездника. Джембулат любил петь эту песню в часы тоски и радостей любви, но теперь и любимая песня раздражала нетерпеливого любовника, а всему была виною Княжна. Где она? что ее задержало? Неужели она изменила своему слову?

Княжна и не думала изменять своему обещанию: «назначенное ею свидание было необходимо для ее покоя; но девушкам высшего звания чрезвычайно трудно у Черкесов видеться наедине с мужчиною: злословие может лишить их доброго имени и надежды быть женою уважаемого человека. Свидание ночью и в саду — и для опытной женщины дело трудное. Но все таки Черкешенки большие мастерицы на то, потому что им иначе и нельзя видеться с любовниками, которых племя, как Израилево, рассеяно по всему лицу земли. Модных магазинов нет у них, а также, к великому сожалению, не бывает и маскарадов, где почтеннейшие супруги, среди невинных удовольствий ищут друг друга, и, увы! не находят до конца маскарада... Вечная слава тому, кто изобрел маскарады! Какое удовольствие может быть выше маскарада? Вы тут ищете жену свою в образе амазонки — если вы любите воинственных женщин, или под одеждою Римлянки — если вы обожаете величавую древность, или под эфирным нарядом сильфиды — если вы любитель мифологии, [45] ищете и не находите, а между тем в вашей голове возникают беспокойные мысли: не с домашним ли другом жена ваша изволила уехать? И роскошь сильнейшего ощущения обдает вас бурными волнами, и мы... Я уверен, что черкесские красавицы полюбили бы маскарады, и когда ворочусь я в Горы Кавказские, непременно подам голос в пользу учреждения маскарадов, если буду участвовать в советах о важных делах, а принимать участие в совещаниях, у Черкесов дело очень немудреное: во-первых, надобно иметь богатый конский завод; во-вторых, дожить до седых волос, а в третьих... но к чему тут третий пункт? Главное — конский завод и седые волосы; я постараюсь дожить до седин и собрать пропасть лошадей; однако ж, я подам голос в пользу маскарада тогда только, когда сам не буду женат; в противном случае — слуга покорнейший: ни за что в мире не соглашусь на такой отважный подвиг! Но оставим наше дело грядущему времени, как самое важное для нравственного преобразования полудиких народов, и возвратимся к Княжне.

Занятая тревожными мыслями о предстоящем свидании, она притворилась больною, а может быть и действительно была нездорова. Добрая попечительница Княжны, встревоженная ее болезнью, призвала старуху, слывшую знающею заговаривать припадки хорошеньких девушек от глаз недобрых людей. Старуха шептала какие-то невнятные слова, и дула в лицо больной. Княжна была бледна и в сильном волнении. Старуха повторила несколько раз свои шепоты, и всякий раз зевала протяжно, и крупные слезы выкатывались из ее мутных глаз. Попечительница что старуха зевает так часто; это [46] было, по ее мнению, знаком облегчения страдания больной. Наконец Княжну уложили спать. При ней остались попечительница и служанка, и они, утомленные заботами дня тризны, скоро уснули. Тут Княжна отворила растворчатые оконницы, и вышла в сад. Она спустилась украдкою к источнику — одна! Княжна могла бы иметь посредника, или посредницу, которые облегчили бы ей свидание, или переговоры с любимым наездником, как то в подобных случаях водится, но она не хотела, чтобы третье существо знало тайны ее сердца, следственно, ей оставалось действовать самой. Приблизясь к источнику, она услышала шелест шагов — и девственная грудь ее взволновалась страхом, дотоле ей неизвестным; ее колени дрожали; она прижалась к дереву в безотчетном испуге, но счастливый Джембулат спешил к ней.

— «Ты ли это, Княжна?.. Ах! как я боялся, как я страдал думая, что ты уже не придешь!.. Я было потерял надежду видеть тебя!..» говорил он, держа в своих объятиях встревоженную красавицу, и жаркий поцелуй слил на мгновение два существа в одну пламенную жизнь. Так, я думаю, случилось, хотя предание и молчит о столь важном предмете, но он неизбежен при подобных случаях, как известно всем...

Счастливец не долго наслаждался своим счастьем; Княжна вырвалась с негодованием из его объятий. Он молчал; у него не доставало сил говорить.

«Я пришла сюда не как позорная женщина для утех, не как безумная девушка — прижаться к груди любовника... Нет! Я пришла увидеть человека, достойного уважения, достойного быть мужем [47] женщины, уважающей самое себя и достойной уважения гордого наездника!» сказала Княжна твердым голосом и ее слова пали в душу страстного любовника громовым ударом и пробудили его от оцепенения.

— «Княжна! зачем такое огорчение, такие колкие слова? Я не желал бы их слышать. В глазах моих ты не простая женщина и не обыкновенная девушка: ты составляешь для меня все — все живут, дышат и ценят жизнь. Без тебя, на что мне жизнь, свет и счастье? И о чем мне говорить, если не о любви моей к тебе, когда я и о тебе только одной, о тебе или с тобой хотел я бы только говорить наяву и мечтать во сне... Княжна! ты меня не понимаешь... Если бы в тебе таилась хоть искра того непостижимого огня, каким пылает мое сердце, сгорает моя душа — ты не вынесла бы мучения, ты сгорела бы; твоя слабая девственная грудь разорвалась бы на части — нет! не дели со мною таких чувств... ты их не переживешь, а твоя жизнь дороже мне собственной жизни, дороже всего!»

«Перестань, Князь, говорить голосом ребенка», прервала гордая Княжна, и — счастливец упал с неба, его мечтою созданного. «Я хочу слышать не ребенка, не бредни любви юности, — важные дела призвали меня сюда. Правда, женщине неприлично вмешиваться в важные дела, но если обстоятельства, если судьба выводит ее из тишины, из семейного круга, на поприще опасное, не должна ли она гордиться своею суровою судьбою? Как бы то ни было, надеюсь, Джембулат, не лишиться твоего уважения, если судьба выведет меня из тихого семейного, природою и обычаями [48] предназначенного женщине убежища...» Она замолчала, и гордая, восхитительная улыбка пробежала по прелестному ее лицу, освещенному в ту минуту бледными лучами молнии. Князь слушал ее, едва понимая ее слова.

— «Что мне за дело до других, когда я с тобою, Княжна? Каким делам пожертвую я минутами моего блаженства, минутами, которые провожу с тобою! Оставим, Княжна, и дела и все на свете, будем говорить о любви, о счастии семейной жизни... Если я любим тобою, Княжна, как ты мною, я счастливейший человек в мире — недостает только одного брачного союза...

— «Он должен быть скован цепями славы, прервала Княжна, гордо подняв прекрасную свою голову. Джембулат содрогнулся.

— «Я обыкновенный человек», возразил он несколько угрюмо, «но меня знают в нашей земле столько, что моя жена не может стыдиться моего имени; не довольно ли того? Для чего же мне искать славы и богатства, если во мне не меня самого желаешь ты видеть, а бессмысленную молву безумной черни?»

Княжна сильно вздохнула. Никогда честолюбие, дело случая и любовь — закон природы, так сильно не боролись в гордой душе ее как теперь, и природа восторжествовала бы, но судьба не того хотела.

— «Мать моя! подкрепи мои силы...» проговорила она тихо, прерывающимся, но твердым голосом и довольно громко сказала:

— «Нам нельзя здесь оставаться долго. Слушай, Князь: в немногих словах хочу я высказать, почему согласилась на свиданье, которое может лишить женщину уважения людей: преступная страсть или презренное безумие должны управлять чувствами [49] женщины, если она решится одна, в полночь, в глуши, упасть в объятия мужчины... даже и тот, кому она пожертвуете собою, не должен ее уважать! Но причина, меня побудившая, оправдает мой поступок, и надеюсь, я не потеряю, Джембулат, твоего уважения, даже и тогда, когда судьба разлучит нас навсегда...»

— «Княжна! умоляю тебя: не говори, что мы можем быть разлучены навсегда... Такое слово убивает меня! Скорее судьба разлучить меня с жизнью, нежели с тобою!»

— «Увидим. Дай только мне все высказать», сказала она, сильно встревоженная. Оба молчали несколько времени. Оправясь наконец от волнения, Княжна продолжала:

— «Ты знаешь, Джембулат, что смертью моего брата древний род наш почти пересекся в мужском колене: отцу моему недолго жить — он стар и недужен. Неутешно плакала я о потере брата, но судьба готовила мне еще ужаснейшую потерю. Моя мать, и без того уже слабая здоровьем, в преклонных летах огорченная потерею единственного сына, впала в тяжкую болезнь, и не встала более с постели... Неотлучно сидела я у ее изголовья, изнемогая в горести и страхе... Не успела я оплакать смерти брата, как уже обливала горькими слезами смертный одр матери. С наступлением ночи (это было в пятницу), ей было очень тяжело. Она велела позвать имама; между тем выслала всех — одна я осталась с нею. «Укрепись, милая дочь», сказала она, укрепись духом, выслушай последнюю волю умирающей матери. Дни мои кончились, и скоро наступит вечная ночь. Солнце не осветит мне более ни юных взоров твоих, ни всегда спокойного лица [50] отца твоего.» Я зарыдала и бросилась обнимать добрую мать. Холодными руками прижала она меня к окостеневшей своей груди. — «Хочешь ли выслушать меня, дитя мое — исполнишь ли последнюю волю мою?» спросила она, стараясь удержать свои слезы. — Готова исполнить все, что тебе угодно — проговорила я, едва удерживая рыдание. «Спасибо, мои друг, за твою любовь ко мне... Сотри теперь слезы, дитя мое, и слушай мои слова...» Я повиновалась, а матушка, сложив указательные пальцы крест на крест (В старину родители таким знаком делали завещания своим детям на смертном одре. Сие обыкновение и теперь нередко встречается, как остаток прежнего исповедания Черкесов.), продолжала: «Я умираю, и твоему отцу недолго остается жить. Ты одна, без родителей, милое дитя мое, останешься на родине, среди народа, который нас любит, среди князей, ненавидящих твоего отца, и готовых праздновать прекращение нашего дома, покрытого славою нескольких столетий. Твоя жизнь, твоя судьба могут еще продолжить бытие знаменитого рода: хочу, требую, мой друг, чтоб ты совершила знаменитые дела, подобные сохраненным древними песнями делам предков твоих, чтобы и твои дела сохранились в преданиях, и позднему потомству напоминали, что ты, дочь моя, была последнею отраслью, знаменитого дома. Сама судьба предназначила тебе по-видимому, необычайное место между современными тебе людьми, да и сон меня не обманывает... Дитя мое! когда в тяжких страданиях горести оплакивала я потерю сына, я упала в обморок, как мне сказывали после, но то было минутное оцепенение сил телесных; я не потеряла ни чувства, [51] ни способности мыслить, а передо мною носилось таинственное видение... тень одного из твоих предков явилась мне. «Не плачь, Княгиня», сказал он, указывая в даль. Я взглянула туда и увидела тебя, мое дитя, на светлых облаках. Под ногами твоими теснились толпы народа, над которыми волновались черные тучи дыма, и порою зарево пламени показывалось сквозь тучи. Вокруг тебя скоро образовалось чудное сияние, будто луч денницы, светлое, блистательное, прекрасное; потом подле тебя явилась лучезарная звезда; она горела ярко, пламенно, но скоро облилась кровавым морем, как иногда солнце в морозное утро, и опустилась...» — «Тут голос матушки прервался», продолжала Княжна с заметным волнением, облокотилась на плечо Джембулата и дрожала. «Матушка после продолжительного молчания, начала: «Дитя моя! не нам грешным разгадывать Божии предопределения... Я призвала имама узнать, что говорит святая книга о видениях во сне. Имам долго читал книгу и задумался глубоко; слезы брызнули из глаз его на золотые листы святого писания. «Княгиня! не скрою от тебя сказаний святой книги: нам угрожают великие опасности; наша, земля обольется кровью, пламя пожрет наши жилища, но твоя дочь прославит отчизну, и дела ее затмят знаменитые подвиги славнейших ваших предков!» сказал имам. Сказание святой книги, дитя мое, очевидно доказывается, когда простым рассудком станешь следить нынешнее положение нашей земли. Где знаменитые князья, которыми гордилось Жанинское Поколение? Где отважные наездники, имена которых ужасали враждебные племена, предводимые которыми витязи рыскали на берегах Дона? Их нет уже... могила взяла их! А между тем [52] Татары и страшный Хан Крымский угрожают нашей беззащитной земле! Твои отец смотрит в гроб, и после него отчизна осиротеет... Есть еще у нас храбрые князья, окруженные отважными шайками, но кто соединит их усилия в одно, а без того отчизна погибла!.. Ты одна, милая дочь, можешь это сделать: женщина знатного рода, одаренная от природы умом, характером, прелестями, кого не заставит покориться своей воле, если будет в состоянии покорить собственное сердце воле рассудка, если она будет не рабою своих женских чувств, а повелительницею самой себя и своих страстей? Постепенно угасающая жизнь твоего отца — одна преграда Татарам, с алчностью готовым ворваться в нашу землю. С смертью его отчизна покроется пламенем... земля родная обольется кровью... Ты одна, дитя мое, остаешься в знаменитом доме; ты одарена красотою и умом; месть, слава и отчизна призывают тебя к подвигам громким, а обстоятельства служат тебе подручниками и предохранят от ядовитого жала злословия; каждый твой благородный поступок будет свят в глазах целого поколения. Милая дочь, когда нас — меня и твоего отца, не станет, пожертвуй собою благу родной земли, мщению за кровь неотмщенного брата и славе угасшего своего рода!.. Дитя мое! поклянись исполнить последнюю волю умирающей матери, и я спокойно сойду в могилу...» — Ее голос ослабел от усиленного напряжения; она замолчала, но смотрела на меня так выразительно, так страшно, что я затрепетала от страха и зарыдала, плакала долго, хотела слезами утишить тоску — напрасно! Между тем матушка страдала в смертных судорогах; смотря на ее положение, я сама не менее [53] терзалась... Боже мой! как мне были тяжелы эти минуты!.. Наконец я отерла слезы, едва переводя дыхание, стала на колени пред умирающей матерью и поклялась исполнить ее волю, пожертвовать собою... И тут совершилось в моих глазах чудо: едва только произнесла я клятву, страдания умирающей прекратились; ей стало так легко, как будто она исцелилась от смертного недуга; в ее глазах тихо отсвечивался небесный огонь! Но, увы! то были последние лучи угасающего солнца! Бедная матушка была уже на краю гроба. Нежно прижала она меня к охладевшей уже груди своей, но не могла говорить... Подняв глаза к небу, в немом уповании, она поручила меня попечению Провидения... Матушка испустила дух в моих объятиях... я закрыла ей глаза...»

Княжна замолчала; горестные воспоминания стеснили ее девственную грудь. Джембулат с искренним участием слушал ее, и не один вздох вырвался у него в продолжение трогательного, но еще более странного рассказа княжны.

— «Если бы мог я высказать, как сильно мое сердце принимает участие в твоих горестных чувствах, я считал бы себя счастливым! Но ты, Княжна, поймешь, что все, касающееся до твоего спокойствия, мне дорого!»

— «Джембулат! дай мне высказать всю исповедь души тревожной, пробужденной горестными воспоминаниями, и тогда увидишь, какое участие можешь ты принимать в моей, быть может, слишком суровой судьбе... Я уже сказала все, что было со мною, и ты видишь: не я иду навстречу буре жизни, женщине не предназначаемой, но сама судьба зовет меня... Верю судьбе: сколько раз во сне являлась [54] мне матушка, повторяла свое завещание, заставляла и меня повторить мою клятву! Да, я верю судьбе, я пойду по ее воле вперед новою стезею, исполню данную умирающей матушке клятву... мне нельзя уже воротиться — я поклялась... Уж поздно мне внимать желаниям сердца, и завидовать робкой, но счастливой жизни женщин, жизни неизвестности! Нельзя — поздно!»

Восторженная девушка замолчала на минуту. Изумленный Джембулат также молчал, со страхом ожидая, чем кончится рассказ Княжны.

— «Я не устрашусь битв», продолжала она с возрастающим жаром, «не устрашусь смерти, но слабая женщина, что могу я сделать оружием?.. Я соединю судьбу свою с судьбою того, кто в страшную годину отстоит грудью отчизну, принесу мое сердце в жертву тому, чья рука отразит Татар, когда они устремятся на селения, на достояние нашего племени. Я не пощажу жизни своей для славы родины. Вот мое предназначение, Джембулат, и я не могу, я не должна помышлять о счастии сердца, если оно не будет связано с целью, мне предназначенною...» Сильный вздох вырвался из ее груди.

— «Твердостью духа», продолжала она, после краткого молчания, «предприятием высоким, я разорву пределы скромного назначения моего пола... Во мне, в слабой женщине, явится создание необыкновенное: стан воинов заменит мне дом отцовский, их клики радостью отзовутся в моей душе; отчизну заставлю я дивиться моим делам, и передам их с моим именем позднему потомству! Последняя отрасль знаменитого рода, я сделаюсь первою в нем, первою и в громких преданиях отечества. И среди тревог войны и народного волнения сохраню я [55] неприкосновенно и добрую славу женщины. Я достигну чего желаю: употреблю мой ум, мою волю, и ими одержу победу над природою женщины!.. Заставлю воинственное поколение вооружиться, подвигну его на неслыханные подвиги, соберу ополчение многочисленное, необычайное, отмщу за кровь брата кровью Татар — или славою дел, или гибелью в предприятии необычайном исполню завещания матушки — завет судьбы. Но счастье — его нет для меня на земле! Я не могу заглушить навеки в женском сердце чувства женщины, я не могу не любить его... Но что же? если он уважает меня, меня любит, тогда не все еще погибло... есть еще и для меня счастье...»

Восторженная Княжна произнесла последние слова мечтая, как будто в забытьи: она забыла, что ее слушают. Она стояла молча и в сильном волнении. Ее воображение горело, кровь ее кипела.

— «Довольно, Княжна, довольно!» сказал растерзанный любовник — теперь я знаю обстоятельства, заставляющие тебя решиться на дела, несвойственные твоему полу, и мое уважение, мое участие к тебе увеличиваются, а моя любовь беспредельна, неизъяснима... составляет для меня жизнь и все, что мило нам в жизни... и если я взаимно любим... я счастливейший человек!..

— «Любим ли ты взаимно?.. Если бы я могла высказать, как сильно люблю тебя!.. Но пустой звук, суетные слова могут ли, должны ли выражать неизъяснимое чувство?.. Нет, Джембулат: я люблю тебя так сильно, так пламенно, что если бы я могла высказать ее, любовь мою, она потеряла бы высокую, небесную свою прелесть, не была бы так чиста, как небо, вдохнувшее ее в сердце [56] лучшего создания божества, лучшего украшения природы — в человека!..

Страстная красавица упала в объятия изумленного Князя. Они оба молчали, но в их молчании было высокое красноречие любви! Порывы честолюбия, воспламененного суеверием, были заглушены чистою любовью женщины... не надолго: Княжна и в минутном забытьи не забыла завещания матери, принятого ею за волю судьбы.

— «Я должна все высказать тебе, единственный друг!» продолжала Княжна. Закон природы создал мое сердце для одного тебя; я не знала еще любви, когда уже любила тебя!.. Я была еще ребенком, когда твои взоры зароняли в мою грудь какую-то непонятную тревогу — то был зародыш любви моей... С летами она усиливалась, и я таила в груди моей огонь, зажженный неугасимо, но обстоятельствами до сей минуты скрытый от людей. Теперь ты знаешь: взаимно ли ты любим мною? и я счастлива... счастлива, по крайней мере, тем, что ты разделяешь мои чувства...»

— «И как разделяю! Но зачем, Княжна, не быть нам счастливыми и не одними надеждами? Зачем не освятить взаимные чувства наши законами обряда... зачем...»

— «Это зависит от обстоятельств и от тебя. Когда ты разорвешь преграды к нашему соединению браком, тогда счастливая княжна будет достойною женою прославленного человека... Я сниму тогда с себя тяжкие оковы сурового предназначения судьбы, и в привязанности к тебе найду завидное счастье женщины. Не сомневаюсь теперь в будущем счастии нашем: оно зависит от тебя. Джембулат! из любви ко мне, посвяти себя отчизне...» [57]

Джембулат содрогнулся, и отступил от прекрасной Княжны, столь пламенно его любящей: в нем вспыхнуло чувство благородного самолюбия.

— «Перестань, женщина!» сказал он, перервав речь Княжны суровым голосом разгневанного воина. «Создание слабое, ничтожное! вспомни, с кем говоришь!»

Пораженная словами его, красавица с изумлением стояла молча, а Джембулат отрывисто проговорил несколько слов, будто про себя: «Какой стыд... какой позор... безмолвно слушать, когда женщина нам говорит: из любви ко мне посвяти себя отчизне!..» Из любви к ней... из любви только к женщине любить отчизну!»

Молчание продолжалось несколько времени.

— «Скажи, гордая Княжна, как могла бы ты без презрения видеть человека, в груди которого обыкновенная любовь к женщине, воспламеняет святую любовь к отечеству, любовь высшую в нравственном мире человека, как божество среди творений, недоступную существам подлым, как добродетель отцеубийц? Ничтожный огонь, который мы попираем ногами, может ли зажечь во мраке великолепное солнце?

Порыв самолюбия сильно взволновал благородную душу Джембулата. Но любовь к Княжне сильно с ним боролась.

— «Я люблю тебя, Княжна», продолжал он несколько смягчив голос, «люблю, как может и должен мужчина любить прекрасную женщину, даже еще больше... Жизнь без тебя не будет для меня иметь цены. Но если бы эта любовь могла составить и сотую долю моей любви к родине, я был бы достоин презрения. Ты свободна, [58] гордая Княжна, от ранних надежд моих, свободна от безумных моих желаний. Моя любовь к тебе не более дождевой капли, падающей в волны моря, в сравнении с моею любовью к родине... Как! я сравню прах с бессмертием?.. Нет! в любви к отечеству, я люблю Бога, люблю мою честь, спокойствие моей совести; украшаюсь высочайшим достоинством человека, а в любви к женщине мы любим самих себя, ищем суетного, временного блага мимолетного, как красота и верность женщины, как счастье! Горько обманулась ты, Княжна, если во мне полагала найти преклонного раба обманчивому кумиру. А чтобы в гордой душе твоей не являлось и тени самолюбивой мысли, будто я для тебя лишь жертвую собою отечеству — я отказываюсь от моих желаний, от мечты делить с тобою жизнь, радости и печали, посвятить тебе душу и чувства мои... Силою рассудка заглушу я тревоги души страстной, и мечты исчезнут пред существенностью, пред рассудком, как мгла ночи исчезает перед солнечными лучами... Отчизне грозит опасность — я пойду навстречу опасности, навстречу смерти, но не для тебя, гордая женщина, не из любви к тебе, а для блага и славы родины!»

— «Между нами все кончено: я сказала, что мне поздно повиноваться внушениям сердца... Клятва, данная мною умирающей матери, положила мне преграду к счастью женщины», сказала Княжна спокойно. Молния пробежала по тучам, и блеск ее осветил очаровательную улыбку на розовых устах Княжны. Джембулат смутился; она приметила его смущение.

— «Женщина, как ни была она горда, имеет право на покровительство мужчины, и я надеюсь, что [59] Князь Джембулат проводит меня до безопасного места», сказала она и тихо пошла. Джембулат вывел ее из сада. Они молча подошли к дому, и расстались молча; любовь и честолюбие сильно боролись в их душах.

IV.

Князь Джембулат и верный его слуга Борен, среди диких скал, слушают избавленного ими от голодной смерти узника, рассказывающего свои несчастия и страдания.

(Быль.)


...«Мои избавители, кто вы такие и какими судьбами посланы на спасение погибающего?.. Ваши лица мне незнакомы, но знали ли вы меня прежде моего заключения в этой ужасной пещере?.. Вы возвратили мне жизнь, вырвали меня из челюстей голодной смерти, но человек, может статься, некогда бывший чем-нибудь, а теперь бесприютный на земле, чем может заплатить вам за ваше благодеяние?»

— «Само провидение послало нас, на твое избавление, и хотя мы не знали тебя прежде, однако ж поверь, что радуемся всею душою твоей свободе; просим только не обременять нас благодарностью; мы ничего для тебя не сделали — мы были только орудиями благой воли Промысла.» отвечал великодушный Князь. [60]

— «Добрый человек! не имея права требовать твоей откровенности, я хочу, по крайнем мере, открыть тебе всю мою жизнь, хочу, чтобы ты знал коротко человека, обязанного тебе сохранением жизни, и еще более — свободою. Прошу меня выслушать. Мой рассказ, может статься, будет продолжителен, но только прямою откровенностью могу изъявить мою признательность...»

Джембулат с участием пожал руку узника, и он начал историю своей жизни и своих страданий. «Нас было два брата», сказал он — «родители наши рано скрылись в могилу, оставя нас, бесприютных сирот, на попечении чужих рук, которые, при их жизни, не отрывались никогда от их достояния, но после их смерти скоро отказались от нас. — Мы сделались бы жертвою голода и нужд нищеты, если бы благотворительный имам нашего прихода, человек богатый и добрый, не призрел нас, несчастных, покинутых неблагодарными друзьями наших родителей. В течение пятнадцатилетнего пребывания нашего в доме его, мы знали недостаток по одному его названию; мы всегда были одеты хорошо и во всем находили изобилие. Он любил нас, как собственных детей, которых было у него двое, сын и дочь. Первый был моих лет; мы вместе с ним учились святой книге, и в детстве нежно любили друг друга, а впоследствии были искренними друзьями...

«Малолетная его сестра почитала меня братом; я давал ей уроки. Жизнь наша текла тихо, приятно. Мы были счастливы. Но судьбе угодно было подвергнуть нас испытаниям ужасным...»

«Мой брат, еще юный летами, но давно возмужалый духом, был нрава беспокойного. Имея [61] характер жестокий, свирепый, непокорный, склонный к буйству, он начал оказывать неповиновение воле нашего благодетеля; дерзкими поступками волновал умы своих ровесников в нашем приходе, над которыми имел удивительную власть; они его слушались, боялись и готовы были по первому его вызову оставить свои домы, скитаться вместе с ним в дебрях лесов, гоняясь за дикими зверями. По временам соседи жаловались, что он отгоняет их телят в лес, там режет их и пирует с товарищами. Он был всегда угрюм, мрачен и дик среди забав соучеников; не любил чтения, гнушался званием муллы. По ночам уходил он скитаться по берегу моря, когда на море свирепствовали бури: мрак, уединение, непогода казались милы одичалой его душе, а в хорошие, ясные дни он скучал, томился. Ни что не могло заставить содрогнуться это страшное создание; никакие увеселения не склоняли его к забавам. Он спал всегда одетый и с кинжалом на поясе. Однажды наш благодетель уговаривал его учиться прилежно, покинуть странные свои привычки, и между прочим сказал ему, чтобы возбудить в нем соревнование, что я учусь хорошо, и буду муллою, между тем как он не достигнет и звания муэззина. (Муэззин помощник имама, главного духовного лица в селении. Эфенди значительный сан духовный; мулла гораздо менее его.) «Если он будет муллою, я его зарежу! Что мулла, что баба, все равно!» вскричал он, и глаза его налились кровью и засверкали огнем негодования. — Добрый имам покачал головою и оставил его.

— «Редко оставался он целые сутки дома, а куда отлучался, никто не знал кроме его [62] приятелей. Однажды возвратился он ночью, поздно, однако ж я сидел еще за уроком. «Наконец и я богат — я хозяин драгоценной веши!» сказал он, с восторгом показывая мне длинную винтовку. «Где же ты достал?» спросил я. Он улыбнулся, но его улыбка была не человеческая; в ней было что-то дикое, ужасное! «Где? А! тебе хочется знать?» отвечал он и вынул кинжал; я содрогнулся: запекшаяся на кинжале кровь обличала его преступление; он сам был обрызган кровью!..

«Сон его был всегда беспокоен, но в ту ночь он видимо страдал во сне; то умолял он Бога простить ему убийство невинного человека, то страшился призвать на помощь Бога, и говорил, что поздно уже воротиться на путь веры. Прежде, бывало, ветер ли зашумит на дворе, или собака залает, он мигом вскочит с постели, и бежит навстречу опасности, а теперь я звал, будил его — напрасно: он стонал и не просыпался. Совесть мучила несчастного. Я поспешил к имаму, и рассказал ему все, что видел и слышал. «Я этого ожидал!» вскричал добрый имам, и заплакал.

«Утром мы узнали, что в соседнем ауле, ночью, кто-то напал на крепостного слугу тамошнего владельца, который нес ружье своего господина от оружейника, изранил его, бросил замертво и с ружьем скрылся. Убийца, без сомнения, был брат мой. Добрый имам призвал его к себе, и допрашивал наедине.

«Напрасно хотел он запираться: бледное лицо, волнение, беспокойные взоры обличали в нем преступника. Наконец он признался во всем. «За убийство невинного человека, пусть меня казнят по приговору Шариата — я не страшусь смерти, но ты [63] прости меня за мои ослушания, прости мою неблагодарность! «говорил он с чувством; в нем не совсем еще была потрачена совесть. «Прощаю тебе все прошедшее, если только вперед станешь слушать добрые мои советы. Несчастный, жертва твоего заблуждения, еще жив, и я все дело устрою», сказал имам и сдержал свое слово. Но не здесь было последнее преступление Донекея.»

Узник замолчал; страшные воспоминания стеснили слабую его грудь. Джембулат и его спутник беспокойно взглянули друг на друга, при имени человека, который не был чужд цели их предприятия. «Не прошло полугода», продолжал узник, «как его винтовка поразила уже не одного путника. Донекей презрел благодеяния имама, добрые советы друзей покойного отца, которые на деле были неблагодарны, но не жалели слов; он скрылся в дремучие леса с шайкою разбойников. Первый шаг его ознаменовался кровью несчастных соседей, возбудивших его ненависть к себе неодобрением его прежнего поведения. Я долго оставался еще в доме нашего благодетеля, который страдал, как добрый отец от преступлений Донекея. «Если бы», говорил он часто, «я успел влить в его душу веру, он был бы поборником Ислама в земле язычников; неустрашимость, железная воля, характер твердый, как гранит, глубокий ум и поразительное красноречие, все такие чудные дарования, соединенные в нем природою, чего не совершили бы? Но шайтан (да будет над ним проклятие!) за грехи наши поселился в его голове, и он погиб невозвратно!» Слезы сопровождали слова его.

«Мне нельзя было долго оставаться у нашего благодетеля; родственники убитых Донекеем и его [64] шайкою и ограбленные, видя меня у имама, угрожали ему мщением, и жизнь моя не раз подвергалась опасности. Что мне оставалось делать? Я удалился к брату, не находя места, где мог бы приклонить гонимую голову свою кроме жилища имама, но его подвергать опасности не хотел я ни за какие блага. Один только Бог знает, как страдал я, переходя от дел, вере посвященных, к делам преступления, но я был молод, неопытен; мои чувства не были еще укреплены в наставлениях веры... И буйная жизнь разбойника мне понравилась, отуманила мой рассудок; я привык к людям, которых прежде ненавидел, которыми гнушался, привык и к одичалой жизни разбойника, и толпа преступников сделалась моею семьею; я соревновал превзойти их... О Боже! как несчастлив юноша, лишенный попечения родителей, и без них кинутый судьбою в волны житейских бурь и страстей!..»

Страдалец закрыл руками лицо; крупные слезы покатились градом из глаз его.

«Скоро забыл я страх Божий, и наслаждался, подобно окружавшей меня ватаге разбойников, плодами преступлений. Мы далеко зашли на ужасный путь душегубства. Ничто не трогало кровожадной души Донекея; люди с беспокойным нравом, с запятнанною совестью, но отважные, все к нему стекались, и он повелевал ими, бродягами которые, не хотели повиноваться никому, не терпели над своею волею господина, бросили свои домы, но покорились Донекею. Такова была сила его характера, таково было могущество его непоколебимого духа. Плоды отваги и разбоя прославили имя Донекея, обогатили его, и возвели выше дворян, наших [65] повелителей; долго участвовал в его ужасных делах, и, зачем скрывать грех? заслужил похвалу и уважение ватаги убийц и грабителей... Провидение наконец сжалилось надо мною; жизнь моя мне опротивела, и тогда-то почувствовал я все ее ужасы! Моему воображению представились кровью облитые трупы несчастных жертв свирепой толпы, которою мы предводительствовали, и я не имел уже более покоя: во сне и наяву, перед моими глазами лилась кровь и пылали пожары; вопли несчастных раздирали мой слух... Иногда видел я во сне целый ад, со всеми его ужасами, видел и страшный суд — да, я их видел и наяву: я носил сам в груди своей ад, а в душе страшный суд! Лишенный покоя, я скитался и не смел обращать глаз к небу, не смел призвать имени Бога, не смел просить у него помилования. Бездна преступлений, которых был я свидетелем и участником, ужасала меня: я не мог самому себе простить моих дел, и не ожидал ни от кого в них прощений. Еще несколько месяцев скитался я с отуманенным разумом, заглушенною душою, сердцем омертвелым, но с бодрствующею, страшно бодрствующею совестью! Еще не раз видел я лиющуюся кровь. Первою страстью кровожадной души Донекея было — прославиться, и безумный народ прославлял его ужасные дела; одно имя его наводило страх на отдаленные поколения. Я был с ним везде. Боже! я не смел еще к тебе обратиться!

«Я не мог долее оставаться в таком мучительном состоянии», продолжал страдалец, «и начал умолять брата бросить гнусное ремесло, на напрасно: мол страх к Богу он почел малодушием; [66] оскорбленный его грубостью, я решился его покинуть, и покинул. — Едва только освободился я от сообщества убийц, казалось, тяжелая ноша угрызений совести, столь мучительно терзавших мою душу, свалилась с меня, и я почувствовал, утешительное торжество раскаяния. Тогда-то узнал я, что никогда не поздно обратиться к Создателю. Как человек неблагодарен: Всевышний дал ему веру, раскаяние и надежду для врачевания болезней его души, а он не умеет их ценить, ими пользоваться!

«Я упал на колени и раскаялся, в грешных моих делах; совесть моя успокоилась. — Мне только оставалось избрать место жительства, и я не замедлил возвратился в дом благодетеля нашей юности, спеша усердным попечением успокоить его старость, но его уже не было в живых; сын его, нежный товарищ моей юности, великодушный друг в моих несчастиях, радушно обнял меня. Его сестра, как полная луна, украшала отцовский дом с прежнею детскою невинностью; она встретила меня, но взглянув на меня, смутилась и отступила; я был уж не тот счастливый, беспечный юноша, который давал ей уроки, забавлял в часы досуга; на лице моем, опаленном зноем и бурями страстей, лежали тяжкие следы буйной жизни и страданий души; в моих одичалых взорах отражались признаки свирепых дел разбойника — я не мог ее приветствовать; но в душе моей возникло дотоле неизвестное мне чувство. Добрая девушка была смущена моими взорами, против моей воли и моего рассудка, выражавшими что-то, дотоле ей неведомое. Она робко хотела удалиться под предлогом, будто не хочет мешать нам, но когда узнала, что я возвратился навсегда, она обрадовалась, [67] и ее радость не была притворна; румянец запылал на ее щеках. «Слава Богу! Часто плакала я, когда батюшка рассказывал нам о тебе!» сказала невинная девушка в тревоге неожиданного свидания. Ах! как полюбил я в эту минуту добродетель и непорочность. Сария была добродетельна и непорочна как Пери! Но каков был и мой ужас, когда я узнал, что за несколько дней до моего возвращения Донекей требовал ее в жены себе, и услышав неожиданный отказ, с угрозами удалился. Я хорошо знал свирепый нрав моего брата, и ужаснулся сей вести; его угрозы никогда не проходили даром; за ними следовало страшное мщение. Оставалось одно средство предупредить несчастье — Сарии вручить свою судьбу Донекею. Чего бы то стоило для меня! Я чувствовал, что с нею одною только мог я быть счастлив; скоро и в ней приметил я взаимные чувства, не сомневался в любви ее. Но Донекей был могуществен в нашем крае; гнусная, но храбрая его ватага была страшна, и я, конечно, не нашел бы защиты на родине, женясь на дочери покойного имама; однако ж и мне не ново было знакомиться с отвагою. Ни леса ни горы, ни даль не могли положить мне преграды идти к соседним племенам, где я имел друзей: и среди преступлений я свято чтил дружбу, и меня уважали, мне доверяли; я мог, вдали от родины, найти спокойный приют, и быть счастлив с доброю Сариею; я так сильно полюбил ее, что без нее я не полюбил бы снова ни жизни, ни людей, не мог бы жить... Но свидетель небо, что чистосердечно решился было я пожертвовать своим счастьем благополучию брата, и успел уговорить моего друга отдать сестру свою за Донекея. Оставалось согласить ее; и в том я надеялся успеть: женскому сердцу свойственно тщеславие, да [68] и какая девушка в наших горах не пожелает быть женою человека, имя которого прославлено безумным народом, один взгляд которого дорого ценят наши красавицы! Но как неожиданно обманулся я; дочь добродетельного человека, воспитанная в страхе Божием и в строгих правилах веры, могла ли согласиться быть женою человека, однодневные злодеяния которого превосходили преступления целой жизни первого злодея из его ватаги убийц! «И ты желаешь моего несчастия? Чем я заслужила твою ненависть?» сказала она в ответ на мое предложение, обращаясь ко мне, и отказала решительно. Крупные слезы отчаяния катились по алым ее щекам. Мы умолкли.

«Минута, когда я хотел бросить ангела в объятия сатаны, была последним моим преступлением. Донекей не замедлил объявить мне гордую, повелительную свою волю, чтобы я оставил дом покровителя нашей юности, и отказался навсегда от дружбы его сына. Мне надобно было, или покинуть в минуту опасности друга, оставя его жертвою мщения раздраженного и могущественного разбойника, или вместе с ним идти навстречу опасности. Я не колебался бы в выборе, но сам он предупредил меня: «Ты любишь мою сестру», сказал он однажды, когда мы остались одни, «и она к тебе не равнодушна; теперь от тебя зависит жениться на ней и дружбу нашу утвердить родством, или исполнить волю своего брата; во всяком случае знай, друг, что моя сестра не будет женою неблагодарного чудовища.»

«Добрые люди! вы меня не знаете, но я не был способен изменить дружбе. Презрев угрозы брата, я заключил с другом союз родства, и Сария стала моею женою, по законам Корана. Я не клялся [69] любить ее: не в моей власти было не любить Сарии, и мы были бы счастливы, если бы злоба людей не преследовала нас.

«Сбылось со мною все», продолжал он, «чего я должен был ожидать: гонения и бедствия с тех пор пошли по моим следам. Скоро был я принужден покинуть родину. Расставаясь с местами, любимыми мною с детства, я оплакал могилу родителей, и удалился с женою в чужое племя, враждебное с моею родиною; сердце мое разрывалось на части, оставляя родную землю. Везде есть добрые сердца, посылаемые с небес Провидением для утешения страждущих на земле; я нашел их в бедной Абхазии, и там, под чужим небом, в чужой земле, провел восемь лет. В Абхазии я нашел гостеприимство, но на чужбине и сладкий мед горек пришлецу. Однако ж мы жили и в изгнании довольно спокойно и счастливо. Друзья мои доставляли нам все нужное для достаточной жизни, а бережливость и трудолюбие моей жены делали из того изоболие; мой друг неотлучно находился с нами, и мы были довольны судьбою, хотя злоба, неразлучная с человеком как недуг, иногда нарушала наш покой. Так прошли восемь лет; казалось, мы будем наконец в состоянии сносить без ропота суровую участь изгнания, но — мы обманулись горько!

«Небо благословило печальные дни наши на чужбине детьми; научась чужому наречию, они стали коверкать родной язык. Тут разрушился наш покой, и грустное изгнание превратилось в мучительную тоску по родине. Добрая моя жена не жаловалась, не роптала на судьбу, но обнимала детей и плакала, когда они не могли выговаривать правильно названия родных мест, которым она их учила. Ее слезы [70] падали на мое сердце мучительною болезнью, и болезнь моя была неизлечима: то была тоска по родине; душевные мои страдания становились ужасны, невыносимы. Я все возненавидел; даже перестал посещать соседей в часы их увеселений, не мог уже предаваться радостям. Невинные забавы малюток моих терзали мою душу. «Зачем», думал я, «суждено им родиться и расти на чужбине? Я умру. Они здесь останутся, и на поругание моей памяти, их будут звать пришлецами, изгнанниками, а там, на родине, изменниками!» Мне не было уже нигде отрады, и я решился испытать ожесточенную за прежние грехи судьбу мою. Под благовидным предлогом отлучась из дому, я поспешил на родину, забывая опасности, могущие там меня встретить.

«Кто объяснит восторг, наполнивший мою душу, когда я достиг предела родной земли? Тут, казалось мне, шум водопада, журчание горного потока, шелест ветвей, зеленые холмы, дубравы радостно меня приветствовали! Я бросился в тихие волны прозрачной речки, напояющей землю милой родины, и жадно глотал чистые струи, которые казались мне слаще душистого меда Абхазии, страны гостеприимной, но все-таки мне чужой. Пора была весенняя; плоды на деревьях еще незрелы, но я сорвал несколько диких груш, и жадно ел их: они прозябали под родным небом. Тут постиг я вполне, что нет счастья вне любезной родины! На чужбине все нам чужое: язык, обычаи, нравы — ничто, ничто не сродняется там с нашею душою, с нашими чувствами. Будь ты предан чужбине всею душою, тебя принесут в жертву тому, кто отца родного продает за золото: он свой! Будь твои слова чище истины, как слова Божией книги, [71] но им не поверят: ты чужой... О, ядовита судьба изгнанника, горька участь пришлеца!..»

«Я хотел одним взглядом обнять родину, одним чувством слиться со всеми там живущими, хотел сообщить им мою радость, плакал, как дитя, от избытка чувств, и как дитя, гонялся за пестрыми бабочками, досадуя, что они улетают от меня: я не мог им сообщить, что в ту минуту и заклятого врага, жителя родной земли, прижал бы я к моей груди с нежностью брата. — Куда ни обращал я глаза, везде видел знакомые предметы, ярко освещенные золотыми лучами полуденного солнца — как я был счастлив, Боже мой, в ту минуту! Со слезами на глазах следил я светлые тучи на синем своде родного неба, и молчал... молчал, не имея сил выразить восторг воскресшей души... Я упал на колени, и безмолвно благодарил Провидение, приведшее меня видеть снова родину. Настала ночь; я поспешил прямо в дом Донекея, надеясь доверенностью смягчить жестокое его сердце. Он принял меня с распростертыми объятиями. «Прости, брат, мою жестокость и забудь прошедшее», говорил он сквозь слезы, и клялся впредь жить в согласии со мною. Тут все было предано забвению. Лета, казалось, смягчили суровый нрав его. И как он был обрадован, когда узнал, что у меня два сына! «Бог милосердый», сказал он, и назначил мне упрочить наш дом, кровавыми руками мною основанный: одичалый от бурной тревоги, я уж не намерен на старости жениться — не хочу, чтобы мои враги, которым слава моя глаза колет, посмеялись над моими сединами. Но твои дети будут мне утешением на закате моих дней, будут знаком примирения неба со мною — я брошу все земное, суетное, [72] и остаток грешной жизни моей посвящу Богу... Быть может, раскаяние откроет мой путь к нему.» Он задумался; казалось, в самом деле, позднее, но чистосердечное раскаяние успокаивало пробужденную воспоминаниями совесть его. — До какой степени человек может погрузиться в преступное притворство!

«Вырвавшись из объятий брата, поспешил я к моему семейству. Жена моя приняла весть о нашем примирении с невыразимым восторгом, но ее брат выслушал меня с холодностью благоразумия и опытности: он советовал на чем-нибудь прочном основать мою доверенность к брату. Я не послушался его совета, презрел все предосторожности: совесть моя их отвергала, и — как ужасно я раскаялся! Я поспешил на родину с семейством и другом. Что меня там ожидало? На другой день по возвращении, в ту самую минуту, когда я совершал молитву, напали на меня, безоружного, гнусные исполнители воли жестокого Донекея, и лишили меня свободы.»

— «Как? возможно ли?» вскричал Джембулат с благородным негодованием; возвышенная душа его ужаснулась столь подлой, ужасной злобы. Мог ли он не предвидеть, что сам погибнет жертвою убийства?

— «Да, меня лишили свободы», продолжал узник, «и с тех пор я влачил жизнь в оковах; заключенный в мрачной темнице, четыре месяца не видал я Божиего света... Наконец мне определили голодную смерть, и живого похоронили в пещере., где вы нашли меня. Я жаждал смерти, какого бы она рода ни была: одна смерть могла прекратить мои страдания. Я не ожидал пощады от людей, в сердцах которых не было и тени [73] Божия страха, но мои мучители приготовили мне жесточайшее терзание, какое только может выдумать закаленная в преступлениях свирепость кровопийцы. Когда бросали меня в пещеру, глазам моим представился умирающий друг мой, скованный, в цепях. Я бросился к нему, я сжал его в моих объятиях... О Боже! я чувствовал, как жизнь его угасала... видел, как его глаза сомкнулись... он умер в моих объятиях, а я?.. я остался жив!

«Не знаю, долго ли я лежал без памяти на холодном трупе друга, но когда опомнился я, был уже скован теми же цепями, в которых он испустил последнее дыхание. И тут злодеи лишили меня последнего утешения держать в своих объятиях тело друга до последней минуты моей жизни: руки и ноги мои были уже в кандалах. Мне оставалась одна отрада — умереть в тех же цепях, в которых умер он, друг несчастный... Но я не мог узнать от моих цепей, что сделалось с моим семейством? живы ли мои дети, или и их взяла могила? жива ли моя жена... или... Я ждал смерти, не без ропота, но без страха, и просил Бога ускорить мой конец... Ему угодно было, чтобы я жил еще на сем свете... Но что мне в жизни? Я пережил друга; может быть, пережил и семью свою... Боже! смиренно покоряюсь твоей воле.

— «Бог милостив! Он сохранил твою жизнь, сохранит и твое семейство. Ты лишился друга, но я заменю его!» сказал Джембулат, и обнял страдальца.

Избавители узника исполнили его настоятельное желание, вынесли из мрачной пещеры труп утраченного им друга, завернули его в бурку, отважным [74] горцам часто заменяющую кров и саван, положили на его плече, и он пустился с вершины горы, навьюченный горестною, но драгоценною для друга ношею. Князь и верный слуга его с удивлением смотрели вслед за человеком, который за несколько часов пред тем казался мертв, а теперь шел быстро по вьющейся над бездною тропинке; привычная его нога не скользила, и для него не существовали опасности горных путей.

Так жизнь полудикого человека — свобода; он не знает, что она опасна как огонь пожара, как бурные волны разъяренного моря, когда благотворные законы не полагают пределов ее порывам, ее заблуждениям, часто ужасным для человечества, как моровая язва. — Жадные взоры освобожденного страдальца стремились на вершины гранитных скал родной страны, следили над утесами парящих орлов; он, казалось, хотел передать им свою радость о свободе, которой был лишен так долго и так ужасно!

Джембулат задумчиво осматривал окрестные места, когда потерял из вида узника. Хотя уже был полдень, но туман дымился еще на долинах, а тучи сходилась над вершинами гор; на земле все было печально, угрюмо; облака, вечно волнующиеся как человечество, заволокли небо; порой однако ж яркие лучи солнца пробивались сквозь тучи и освещали лучезарным сиянием великолепные картины горной природы.

— «Убей меня гром, если я когда-нибудь так досадовал на себя, как сегодня», говорил Борен, «слезы навертывались на моих глазах; я был готов заплакать словно баба, слушая несчастливца! Я боялся, что [75] он, бедняжка, задохнется, как Макова ласточка (У Черкес сохранилось предание, что в доме дворянина Макова зимовала ласточка, отогретая жалостливою хозяйкою, нашедшею ее утром холодной осенней ночи. Настала весна, налетело множество ласточек, и бедная Макова гостья, встретив своих сестриц, до того обрадовалась, что задохлась от непрерывного щебетания.), прежде нежели кончит свое повествование; правду сказать, было что и порассказать! Убить невинного человека, дело, конечно, неприятное, но на это бывают иногда причины. Жизнь, право, не так дорога, как думают; по крайней мере, я более рассержусь на того, кто меня разбудит от сладкого сна, нежели на того, кто зарежет меня разом: надобно же когда-нибудь умереть! Но брата осудить на голодную смерть, живого человека похоронить — это ужасно!.. Боже мой! к какому зверю мы попались!»

Джембулат молчал, не обращая внимания на слова Борена, который за добычу готов был зарезать всякого, но без добычи вороны не спугнул бы с куста. — «Да, куда мы забрались?» продолжала Борен, «смотри: под нами и над нами облака! Не в гости ли на второе небо? Ведь их семь, как толкует по пятницам имам, будто он ездил туда за ушлиром (Десятая часть хлеба, которую муллы получают от поселян.), до которого он охотник, что волк до мяса!» Джембулат позволял иногда шутки верному своему слуге.

— «Что ж, если мы и взобрались на второе небо, тем лучше: мы предупредили ангела смерти, который, говорит мулла, возносит на небо наши души, когда ударит последний час бедной нашей жизни, за такое избавление его от путешествия на землю, [76] не будет ли он снисходительнее к нам? Как думаешь, Борен?»

— «Как хочет поступи он с моею душою, когда возьмет ее к себе», отвечал Борен, «но пока она гостит у меня, я должен позаботиться, чтобы она не голодала и была довольна всем, а то, пожалуй, вздумает еще бить челом на меня: ведь твой мулла говорит, что в день страшного суда все члены человека будут сваливать свои грехи на душу, а ей, бедняжке, и винить некого!

Между тем Борен наполнил вином турий рог, оправленный серебром, и осушив его, нахмурился. — «Вино-то, хорошо», сказал он, «но вот что дурно: этот рог, чорт бы его взял, напоминает мне преглупую штуку, которую я сделал когда-то...»

— «А что такое ты сделал?» спросил Князь.

— «А вот что: тому, не помню, два года, или две зимы, я был на Буе, еще в первый раз. Миловидная хозяйка подала нам вино — чудесное вино, вот в таком, точь в точь, турином роге. Она улыбнулась подавая вино, и примолвила, что бокал подарен ей Донекеем, который, когда бывает у нее в гостях, всегда выпивает из него вино залпом, и не морщится. Хозяйка-то была любимица чорта, к которому мы пожаловали теперь, не в добрый час. Вот я вздумал подражать этому демону. «Налей-ка душенька», сказал я, «и увидишь, что выпью и я не хуже твоего Донекея. — «Да разница большая пить у порога домашнего и в поле, среди опасностей», отвечала она, лукаво улыбаясь. Тут все захохотали, и я смутился, как никогда прежде не смущался. Хорошо, что я был давно уже [77] красен как перец, а то разом покраснел бы от пят до ушей, и тем было бы хуже: тогда все приметили бы мое смущение. С тех пор желал я видеть Донекея, и рад что увижу его. Посмотрим, глотает ли он пули и запивает ли он кровью! Но прежде всего надобно быть осторожными: этот сорви-голова, говорят, старых друзей приносит в жертву новым, а новых иногда отправляет в Анатолию любоваться садами, или на дно моря ловить жемчуг. Экая голова удалая!»

Борен осмотрел свое оружие.

Князь подал ему еще вина. «Славное вино! Зачем ты не пьешь вина, Джембулат? Как можно из пустословия муллы лишать себя такого наслаждения! Не пить вина так лучше умереть: пьяному только и жить на свете — ему все весело!» говорил Борен, осушая бокал за бокалом. Наконец в глазах его потемнело, голова стала тяжела, и ноги уже не повиновались. Он лег и скоро захрапел богатырским сном; правая рука его крепко сжимала рукоять кинжала.

Джембулат также лег отдохнуть, но сон долго не смыкал его глаз: он размышлял о том, что слышал об ужасном человеке, которого намерен был увидеть в годину опасности. Донекей мог доставить отчизне Джембулата сильную помощь, но помощь обремененного гнусными злодеяниями человека теперь стала ему казаться постыдною. Дума долго боролась в душе его, пока сердце не заговорило; мысли обратились к прекрасной Княжне; он вздохнул. Наконец природа взяла и над ним свои права; он заснул чистым, спокойным сном, после [78] доброго дела посещающим человека; порой только он произносил имя Княжны — и сон не изгоняет из сердца образа любимой женщины... Счастлив тот, кто нежно, пламенно любил и был взаимно любимым: в часы уныния сладостные воспоминания даже о былом восторге облегчают тяжкую грусть печальной души.

Русский Вестник, том третий, 1841

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I.

Жанинцы язычники, поклонявшиеся божествам предков, нетерпеливо ждали заката солнца; они готовились совершить один из годичных языческих обрядов. Наконец солнце закатилось; последние лучи его, ярким румянцем одевшие тихо блуждающие по синему своду неба тучи, потухли; настала ночь. Земля утонула во мраке; на небе там и здесь загорелись таинственные факелы, но в домах язычников все еще было темно и не видно огней.

«Где наш старик? Пора бы нам Созереса (По-осетински: Хоари-алдар. Сходство языческих поверьев черкесских и осетинских показалось мне замечательным, и потому помещаю здесь и осетинские названия языческих черкесских божеств. Соч.) на молитву призвать; верно уж народ начал молебствие», сказала пожилая хозяйка в одном из языческих семейств. «Куда же ушел батюшка?» спрашивали дети отсутствующего хозяина, но никто не [293] знал, куда ушел он и где был теперь. «Не хорошо, что он стал больше уважать муллу, нежели святых покровителей предков», сказала хозяйка, и вздохнула. «У соседей не видать еще огней; авось и батюшка прийдет скоро», сказал один из сыновей. «Хорошо, если прийдет, но боюсь, не прийдет», отвечала, печально качая головою, мать. Между тем возвратился и хозяин.

Он был угрюм, и какая-то беспокойная задумчивость отражалась в его взорах. «Народ хлопочет совершить молитву, а мы сидим, не зная что делать! В году много времени на грешные дела, так можно было бы один вечер отдать и Созересу», проговорила хозяйка.» — «Народ! безумный народ! разве мы опоздали? Ну, пойдем, старуха; притащим бездушного урода, которому ты хочешь поклониться», отвечал грубо хозяин и вышел. Молча последовала за ним хозяйка. Они подошли к хлебному амбару, и хозяин вошел туда. «Старуха! лови Созереса, чтобы его голова не расшиблась!» сказал хозяин, бросив оттуда отрубок дерева с семью сучьями. Этого-то идола называли Созересом; он, по мнению Жанинцев, покровительствовал земледелие.

«Созерес! не прогневайся на нас за грешную речь его!» шептала хозяйка, с благоговением поднимая идола. «Что ты ворчишь там, старуха? Не хлопочи о моей речи, а лучше подумай о себе!» говорил муж идолопоклонницы, сходя по лестнице. Он вырубил огня, подал жене; она зажгла семь восковых свеч, и прилепила их к семи сучьям Созереса. Во всех окрестных дворах то же самое происходило в ту пору, и тысячи огней засверкали вокруг жилищ язычников: одни поднимались на холмы, другие спускались в овраги, и движение [294] иллюминованных идолов, с которыми шаг за шагом подвигались вперед язычники, имело какой-то торжественный вид. Хозяйка шла с открытою головою; муж, к ужасу ее, не снимал косматой шапки, и порою, когда тревожная дума, видимо тяготившая его душу, оставляла угрюмое чело, презрительная улыбка была вызываема на его уста суеверными словами набожной идолопоклонницы. Двери распахнулись; все семейство отступника старшины встретило идола с глубоким благоговением, и сам он, движимый привычкою многих лет и необходимостью не смущать своего семейства, снял с себя шапку. Идола поставили на разложенных посреди хижины подушках; все семейство, от мала до велика, взявшись за руки, в виде русского хоровода, окружило его.

«О Созерес! благодарим тебя за урожай нынешнего лета. Созерес! молим тебя и в будущем даровать нам богатую жатву. Созерес! молим тебя охранять наши хлеба от кражи, наши амбары от пожара!» произносила нескладными стихами, но с величайшим благоговением хозяйка, и каждый раз при остановке все кричали: «аминь!» и обходили идола. Кончилось молебствие. Созереса вынесли без всякой церемонии и заткнули под потолок хлебного амбара. Тут открылось пиршество. Хозяйка, с младшими детьми, ушла в кухню, и вскоре возвратилась с кушаньями и напитками; языческое семейство занялось изобильным ужином. К концу ужина хозяина не было уже в его семействе; он тихомолком ушел из дома. Это огорчило всех.

«Мало ли простых дней в году, но нет таки, и в день божий пойдут толковать о мирских делах! Прежде и в большой пост (пятницу) и в маленький пост (среду) добрые люди боялись всуе [295] сказать слово, но за то и было времечко-то благодатное — дети рождались здоровые, румяные; падежа не было на скот; урожай бывал всякое лето такой, что не знали, куда и девать хлеба!.. А теперь, о Созерес! о Ахин! что будет с нами! Соседка наша полюбила веру Татар, и перестала было праздновать мерьем, день грома; на прошлой неделе она послала дочь свою за телятами. День был красный, но вдруг тучи сдвинулись, молния заиграла и грянула гроза; дождя не было, и бедную девушку схватил гром; один ее башмачок остался на земле. Грешная мать раскаялась, все праздники празднует; над башмачком дочери навзрыд плачет, да видно уже нет пользы; у нее и телята-то все подохли!» говорила суеверная хозяйка; дети слушали ее со страхом. Почти так же толковали в тот вечер во всех домах язычников, в знакомом нам ауле Князя-старшины Жанинского Поколения, когда старшины, кончив поспешно молитву Созересу, ушли из домов своих к ужасу домочадцев.

Кстати сказать здесь несколько подробностей о религиозных заблуждениях Черкесов во времена их язычества. Они верили многобожию, и подобно другим народам, во времена грубого заблуждения ума человеческого, воздавали божеские почести веществам тленным, хотя грубые заблуждения не совсем затемняли в них рассудок человека, стремящийся к верованию в творца неба и земли. Во времена язычества предков нынешних Черкесов, главнейшие роли в их мифологии занимали следующие божества:

Бог лесов (Мезитх) (По-осетински Афсати.), по их мнению, [296] располагал жизнью зверей, и потому обращались к нему с мольбою об успехе на ловле. В поверьях своих Черкесы представляли его ездящим на золотощетинистой свинье, и по его повелению олени сходились на лугах, где какие-то девы доили их. Видно, он любил сливки. В семье богов занимал первое место бог наездничества (Зейкутх) (Вас-керги.), который должен был покровительствовать любимое ремесло Черкесов. Хотя мифологические предания не осуществляют в формах этого Марса, но нет сомнения, что он, как многие воины в горском краю был на руку нечист; после удачного набега, оставляли ему в заповеданных рощах лучшую добычу из оружия или посуды, чему служит доказательством и поныне находящиеся в некоторых священных местах вещи, покрытые ржавчиною. Овцеводство имело божеством какого-то Емиша (Фар-вара.). Однако ж из преданий об нем видно, что между язычниками были и такие вольнодумцы, которые охотно издевались над своими божествами; по крайней мере, предания заставляют его разыгрывать совсем не божеские роли. Несмотря на плодовитость воображения язычников, изобретавших богов для покровительства всех предметов, у них не было божества для покровительства лошадей, из чего видно, что в старину лошадей они не знали. По крайней мере, одно забавное предание заставляет нас так думать. Рассказывают, что жители равнин, неизвестно каких, напали однажды на горцев Черкесов, которые, устроив удачною засаду, разбили наголову неприятеля. Сей случай [297] доставил, им в добычу много лошадей, но победители не знали, при дележе добычи, как поступить с такими странными животными, и наконец решились три белые лошади отдавать за одну вороную, две серые за одну гнедую, в том предположении, что белые лошади стары, а вороные, напротив, молоды. По тому верно у них не было ни белых коз, ни других белых домашних животных, а между тем в собственной породе своей находили они множество упрямых стариков, доживших до седин, и такое дивное обстоятельство ввело их в заблуждение при дележе. Как бы то ни было, а один из стариков, обрадовавшись добыче, которая могла облегчать дряхлые его ноги, поспешно сел на доставшуюся ему лошадь, к несчастию своему, лицом к заду, и схватил ее за хвост, который показался ему самою удобною частью лошади для управления ею; едва лошадь побежала рысью, он слетел долой и перешиб себе ногу. «Если эти четвероногие журавли зайдут в наши горы, то мы погибли», сказал глубокомысленный старшина, и тогда составили совет, что делать с четвероногими журавлями. Ареопаг приговорил — зарезать всех лошадей. Добрые времена! Теперь не один Черкес проведет любого Цыгана, и каждый славно умеет ездить верхом, хоть на чорте.

Самое любопытное божество был Ахин, покровитель рогатого скота. Я слышал рассказ очевидца празднества, отправляемого в честь его. Впрочем, Ахин не коренное божество Черкесов; по-крайней мере, часть Абхазии более имеет права на его благосклонность, как видно из того обстоятельства, что он избрал себе там постоянных поклонников и служителей. В Абхазии есть общество Ардкоадь, в котором находится род, или семейство Цсбе, [298] состоявшее, назад тому около двадцати пяти лет, из семи или восьми дворов. Это семейство ознаменовано особенным благоволением Ахина. Из стада его избирает он себе жертву, именно корову, еще не телившуюся. Когда наступит время осенью, по соображению, надобно думать, около Покрова, отправления Ахинова празднества, корова, избранная им, разными движениями и ревом дает разуметь хозяевам, что она удостоена чести быть принесенною в жертву божеству. Тут все семейство собирается к Ахиновой корове, моют ее молоком, и после обычной молитвы, выпроваживают из двора. Хозяин стада, из коего Ахин выбрал себе жертву, отправляется вместе с нею в путь, имея с собою тхие (вареное тесто, род освященной булки). Коровы не гонят, а она сама идет к месту жертвоприношения, хотя это место очень далеко отстоит, почему и называют ее обыкновенно самошествующею коровою Ахина (Ахин итчем лерук). Она идет чрез места, называемые Цзужи и Чеккофи, потом Хмишь-тчей, а потом переходит реку Сфеши и вступает в Убыхское Поколение Сшаше. Здесь Ахинова корова останавливается у двора рода Чземух; отдохнув, она снова вступает в путь, сопровождаемая крепостным человеком старшины Чземух, так же с тхием, и сверх того с черною козою. Путь самошествующей жертвы лежит через общество Ордане, где старшина из рода Зейфш принимает ее; отсюда также присоединяется человек с тхием и козою. Потом проходит жертва через общество Десчен. Тут старшины разных кланов присоединяются с тхиями и козами к свите самошествующей, и идут к месту жертвоприношения, называемому Ахин-итхачех, которое находится на вершине реки Шахе, и состоит из купы вековых [299] огромных дерев, на которых висят разные оружия, покрытые ржавчиною.

В старину почтение окрестных жителей к сему священному месту доходило до обожания: убийца, преследуемый кровоместниками, спасался скрывшись под тенью Ахиновых дерев. Около сих священных дерев живут с незапамятных времен Берзековой фамилии отделение Бабуков. Шествие Ахиновой коровы представляет любопытное зрелище с приближением к месту жертвоприношения: пестрые толпы народа идут, с открытыми головами, в праздничных одеждах, и гонят множество черных коз. Ахинова корова, подойдя к священным деревам, сама ложится под их тенью, и остается в течение наступающей ночи на одном месте. Народ, ее сопровождавший, также здесь ночует, соблюдая некоторого рода пост — не едят и не пьют до следующего дня. Поутру, по произнесении с величайшим благоговением молитвы, самошествующую корову лишают возможности далее шествовать, или просто приносят в жертву божеству Ахину. Следующее слова в молитве, при том произносимой, особенно замечательны:

Я Оббе! я Ахин!

Атчен-бè ясни

Стчен-бè ясни!

(Сии слова убыхские. Это доказывает, что Ахын божество собственно не черкесское, однако ж в Абедзахском Племени и до сих пор божатся Ахином, следовательно, там народ чтил его наравне с своими богами. Сверх того сие обстоятельство показывает происхождение Абедзахов.)


Слово в слово переводя, значит:

О Боже! о Ахин!

Если и пойду — даруй мне!

Если и придут — даруй мне!

[300]

Т. е. когда пойдут на войну и когда прийдут неприятели, в том и в другом случае, даруй, чтобы добыча досталась нам.

Один из странных обрядов жертвоприношения Ахину есть тот, что зарезанную жертву несколько раз переносят с места на место: там, где зарежут, не сдирают кожи, где снимут кожу не раздробляют тела на части, и т. д. Под священными деревьями есть огромный ковш, полный белым вином; в день жертвоприношения, которое совершается через каждые три года раз, старшины пьют, при произнесении молебственных слов пред закопанием жертвы, этого вина по чарке. Тут находится и вековой котел, огромный, поставленный каким-то Едиком, как видно из преданий. В нем варят мясо Ахиновой жертвы. В одно время режут и пригнанных черных коз. По приготовлении козлиного мяса начинают пиршество — пьют, едят, поют и пляшут. Замечательно, что пляшут снявши с себя шапки. Мясо Ахиновой жертвы разделяют по частям между посетителями и участниками жертвоприношения, носят его по домам, и дают по куску (тейхх) каждому домочадцу, и даже младенцам кладут его в рот. Кожу, голову и ноги Ахиновой коровы зарывают в землю, на месте жертвоприношения.

Верить ли, что корова, Ахином избранная предузнает его волю и идет сама к месту жертвоприношения? Верить ли, что иногда, по случаю разлития горных речек и ручьев, сопутствующие Ахиновой жертве принуждены обходить разливы вод, выбирать тропинки, лежащие по вершинам речек и ручьев, а корова бросается в реки, и переплывая их без сопровождения людей, достигает без них места [301] жертвоприношения? Очевидец, рассказывавший мне неоднократно обряды жертвоприношения, не показывал и тени мысли, чтобы суеверие могло преувеличить истину и выдумать несбыточные чудеса, но мы с трудом можем верить в чудеса преданий старины. Однако ж благоволите выслушать, а я вам расскажу в нескольких словах, о начале обряда самошествующей Ахиновой коровы, шествие которой я имел честь вам описать.


На жителей окрестностей Ахиновой рощи неожиданно напало многочисленное сборище неприязненных племен, и много людей захватило в плен. Неприятель, никем не преследуемый в его отступлении, спокойно перешел через вершину Ауш, и там расположился отдыхать. Добыча радовала неприятеля, и он предался разным увеселениям, пению и пляске. В упоении успеха, исступленные победители заставили плясать и пленниц своих. Одна из несчастных, беременная, напрасно умоляла оставить ее в покое. «О, Ахин! по неволе пляшу!» говорила она, рыдая. Между тем толпы неприятелей начали проваливаться сквозь землю. — Тут один из них, принадлежавший к роду Цсбе, закричал в отчаянии: «О Ахин! если возвратишь меня домой, чрез каждые три года буду пригонять к твоей роще корову на жертву!» — Он был спасен. Ахин принял его усердие; чему лучшим доказательством служит чудное обстоятельство, что корова сама приходит к Ахиновой роще в продолжение нескольких веков. Однако ж, из рассказа видно, что Ахина и прежде чтили; следовательно, он, после описанного события, стал только особенно покровителем скотоводства. Место, где [302] погибли победители, называется и поныне местом складки пуль (щехетлип) (Проходящие и теперь оставляют там по одной свинцовой пуле. На вершине Кубани есть (по крайней мере, была не так давно) гробница, где лежало негниющее тело покойника. Посещавшие сию гробницу обыкновенно бросали на тело тряпку, в которую завертывали пулю. Любопытно бы узнать причину такого обыкновения.).

Ахин и его товарищи, боги времен язычества горцев, как ни были могущественны, но народ, не довольствуясь ими, чтил еще каких-то людей сверхъестественных. Кузнецы обожали Лепса, который делал сабли, рассекавшие целые горы железа. Очевидно, он был сын или ученик Вулкана. В песне, ему посвященной, которую обыкновенно поют при раненых, его умоляют о скором выздоровлении больного. В семействе Шумноковых хранится древняя сабля, которую приписывают оружейнику полубогу; она была взята черноморскими казаками при разорении аулов Шумноковых, и впоследствии возвращена владельцам одним весьма известным в свое время и могущественным на своей родине человеком. Помню церемонию, которая происходила по сему случаю. Человек двести подвластных и соприсяжников Шумноковых приехали в аул, и один за другим, подходя, прикладывались, по обычаю, к поле верхней одежды виновника возвращения родового достояния, тогда весьма сильной фамилии Шумноковых. Об этой сабле есть много преданий, которые, может быть, я опишу когда-нибудь.

Весьма любопытны предания о Саусруке, самом замечательном воине сверхъестественном. В честь его, один раз в году Черкесы Приготовляли [303] пиршество. Кушанья и напитки относили ему на ночь в гостиную, а для его саврасой лошади приготовляли в конюшне овес и сено. Разумеется, Саусрук не приезжал: ведь он был один, так ему нельзя посетить в одну ночь всех почитателей своих; но случайно приехавший гость заменял его. Из песни, посвященной ему, видно, что он владел чарами и был лукав; замечательно также, что в песне, посвященной одному его современнику, упоминается о стране Урис, т. е. России. Подобных лиц было очень много, и они, как видно из преданий, не чуждались приятностей гарема, а много делали любовных проказ, чего нельзя сказать относительно черкесских богов. Впрочем, были у Черкесов и богини; по крайней мере, ворожеи обращались с мольбами к каким-то трем божественным сестрицам (тха-шерейпх-шерейпхут). Были и русалки (псхокоашь) (По-осетински Дон-Беттр.); их представляли прекраснейшими девицами.

Но пора нам возвратиться к старшинам язычникам, которые, оставив свои пирующие семейства, безмолвно скрылись во мраке ночи. В окрестностях высокой горы, вершина которой была усеяна густыми рощицами, встречались люди, по два и по три вместе, молча входили в чащу леса, покрывавшего подножие горы, и там исчезали. Никто не нарушал мертвого безмолвия. Только птицы, спугнутые с гнезд своих шорохом шагов пришельцев, окликались в воздухе. Луна, изредка выплывая из-под угрюмых туч, бросала бледные свои лучи на дикие скалы, и снова скрывалась, будто страшась показать кроткий лик свой злоумышленникам. Среди обширной на горе поляны угрюмо возвышалась дикая [304] скала. Под нею была глубокая пещера, где, говорили суеверные жители окрестностей, собираются ведьмы и пляшут вокруг пылающих костров. В самом деле, теперь там пылал огонь, но сходились не ведьмы, а люди. Скоро в пещере собралось человеке сто старшин, с пасмурными лицами, но со взорами полными любопытства. Они молчали. В толпе стоял воин, в бурке и в башлыке, с лицом закрытым. В пещеру вошел человек пожилых лет, и старшины с почтением окружили его; то был воспитатель нашей героини. «Старшины!» сказал он, «я созвал вас сюда по желанию моей воспитанницы. Вы были свидетелями, когда сняла она с себя траур по брате, погибшем за нас. Вы видели, когда она снова надела траур. Последняя потеря ее была общая наша потеря, и мы вместе с нею оплакали отца Жанинского Поколения. У нас есть семейства, друзья — для нас на земле есть еще радости, а она с отцом похоронила все радости в гробе... Но, забывая горесть свою, она занимается нашею судьбою. Пусть сама Княжна говорит с вами: она здесь.» Воспитатель вышел из пещеры и скоро возвратился вместе с Княжною, и еще с одною особою под покрывалом. При появлении Княжны, старшины почтительно расступились.


«Старшины! годы, когда мои ровесницы утешаются забавами и надеждами юности, провела я в слезах — сказала Княжна. Смерть моего брата убила бедную мать мою — она умерла с горя. Прошло некоторое время; попечения отца не закрыли ран моего сердца, не успокоили меня, но любя его, я еще любила жизнь, и не хотела его пережить. Наконец смерть и с ним разлучила меня, несчастную сироту!» [305]

Грустные воспоминания стеснили грудь Княжны; она замолчала. Печально смотрела на нее старшины.

— «Провидению угодно было, чтоб я перенесла эти несчастия; оно закрыло мне путь в могилу, и я укрепилась», продолжала Княжна твердым голосом, хотя и видно было, что ее твердость дело усилия, и что ее сердце обливалось кровью. «Старшины! вы видели, с какою твердостью поднялась я на ноги под ударами бедствий — жизнь моя не мне, а родине принадлежит отныне: так угодно было тем, кому я обязана жизнью — таково их завещание, их последняя воля! Круглая сирота на земле, брошенная волею родителей, как ветвь ниспровергнутого ураганами дуба, в волны народных тревог и среди бурь суровой судьбы, я снова привязалась к жизни, сделавшейся отныне моею обязанностью, и буду счастлива, если ценою страданий достигну исполнения воли моих родителей, и в смертный час не перестававших помышлять о судьбе вашей!..» Она замолчала.

Между тем, один из старшин выступил вперед и сказал: «Жанинский Народ никогда не забудет благодеяний отца твоего, Княжна, и признательность свою к его памяти докажет преданностью к его дому; пока ты жива, Княжна, Жанинский Народ не будет ни в чьих распоряжениях, кроме твоей власти: это его желание, его воля, которые высказал я потому только, что мои лета дают мне право говорить за других.» Все старшины единодушно подтвердили слова своего представителя.

«Я не сомневалась в вашей признательности в памяти моего отца, который и любил вас, не менее своих детей; не сомневаюсь, старшины, и в вашей преданности к его дому, и первою целью моей [306] жизни будет ваше благо», сказала Княжна с чувством. Она продолжала: «Отец мой, старшины, видел, что земля наша истощилась от бедствий продолжительной войны с Татарами, и желал на старости лет заключить мир с Ханом, и умереть в спокойные дни родины, но не мог того сделать, он знал, что мир с Татарами опаснее для нас войны, и вел с ними кровавую войну, пока был жив... Он умер, и Жанинцы — не народ, а князья и дворяне, обрадовались предложению мира Ханом, который, испытав напрасно наше мужество, не устыдился прибегнуть к коварству, и вместо тяжкой дани, прежде с гордостью требуемой, уничиженно просил по одной ложке с двора — и Жанинцы, храбрые, но не хитрые, вдались в обман, не постигли цель ничтожной, смешной дани, и заключили мир. На князей и дворян посыпались щедрые дары Хана; они думали: «не мы Магмет-Гирею, а он платит нам дань», но тут скрывалось ужасное. Бахчисарай, где из костей наших отцов и братий Татары соорудили столбы, наполнился толпами наших князей и дворян; одни искали помощи и защиты Магмет-Гирея, других золото его привлекало туда, а он между тем не дремал: посредством ничтожной дани вызнал он число наших дворов, следственно узнал и сколько воинов мы можем выставить, а посредством мирных связей вызнал нашу землю, наши способы, нашел у нас продажные души и — купил их. Князь Канлы предался всею душою Татарам. Жанинцы приняли на постой к себе ханских сейменов (Так называли Черкесы крымских солдат. Из преданий видно, что сеймены, во время владычества ханов над черкесскими племенами, вели себя у них чрезмерно грубо и жестоко; до сих пор людей грубых, строптивых Черкесы называют сейменами. О дани по ложке от двора и доныне сохранились предания.). Джембулата не было [307] на родине — тяжкая рана удерживала его за горами, а прочих князей Канлы согласил на постыдное дело: Жанинцы уступили свои домы сейменам и — вот первая жертва нашей покорности Татарам!» Княжна указала рукою на особу под покрывалом. «Сбрось, моя милая, с себя покрывало», сказала Княжна — «истерзанное твое лицо, твои бедствия, наше унижение в твоем несчастии, пусть выскажут Жанинцам, чем должны они омыть оскорбление, нанесенное в твоем лице их семействам!» Черное покрывало слетело с молодой женщины, и изувеченное ее лицо, изорванное платье, вырванные локоны волос ужаснули старшин, с негодованием узнавших, что она, по несчастью, понравилась начальнику татарской конницы, квартировавшей в одном из аулов Жанинского Поколения; услышав от нее отказ, злодей велел своему солдату бить ее, под предлогом, что она неохотно насыпает овес в торбы его лошадей; бесчеловечное приказание было исполнено с зверскою свирепостью, и бедная женщина просила покровительства Княжны.

— «Старшины! ужас семейных бедствий, меня постигших, отнимал у меня силы приступить к исполнению намерений, которые завещали мне мои родители, и я молчала; но несчастье этой женщины возвратило мне силы, и я поспешила созвать вас, высказать вам мои опасения; будущее готовит нам оковы неволи, если мы сохраним мир с Татарами...»

— «Смерть Татарам!» раздались многие голоса в толпе раздраженных старшин. Один из них [308] выступил вперед, и сказал громко: «Кровь Татар, оскорбивших наши семейства в лице несчастной (он указал рукою на молодую женщину), только кровь их может омыть наш стыд!» — «Идем на мщение, перережем Татар, от нашего хлеба разжиревших!» — «Солнце глаз Божий, и оно не должно осветить нашего стыда; омоем его в мраке ночи кровью оскорбителей!..» — Так кричали другие. Негодование кипело в сердцах гордых Жанинцев. Они ни минуты не хотели медлить, и положили разослать во все аулы гонцов, чтобы каждый хозяин убил своего постояльца Татарина. Но в ту минуту, когда старшины хотели разойтись, незнакомец, молча стоявший в толпе, воскликнул твердым голосом: «Остановитесь! Вы хотите быть убийцами гостей своих! Тайное убийство достойно людей презренных. В наших жилах течет кровь прославленных предков!» Старшины изумилась, — то был Джембулат. «Он!» вскрикнула Княжна, и тихо склонилась голова ее на плечо воспитателя. Старшины почтительно окружили знаменитого Князя.

II.

Народ, не имеющий письмен, не имеет и своей истории: об нем пишут другие. Он знает только, что его предки жили; таков обыкновенный порядок в мире — знает, что они и действовали: свидетельства их деяний доходят до позднего поколения. В чем же проявляются сии свидетельства? Разумеется, в остатках произведений рук, в оружии, [309] утварях, зданиях и других вещественных памятниках былого, и в произведениях поэзии, в песнях, сказаниях, вымыслах, изустных преданиях, сохранившихся в памяти потомства. Земли племен, известных всему миру под названием Черкесов (Народ, известный под именем Черкесов, сам себя называет Адиге. Его составляют племена: Кабардинское (Большая и Малая Кабарда), Бейсленевское, Мохошское, Тчемргойское, Хапшкойское, Хамышейское, Черченеевское (Бжедухи), Абедзахское, Шапсухское и Натхоноадьское. Жанинское, Хехотчское и Вененское почти уже не существуют.), бедны остатками первого рода; однако ж бедность сия не может ли послужить богатым предметом не совсем пустых соображений для изыскателя переворотов в судьбе кавказских народов? По крайней мере, Народ Черкесский, хотя он был чужд всякой гражданской образованности, отличаясь природным умом и воинственным характером, предохранял в течение многих веков свою самобытность. Чужеземное в старину влияние, оставившее в других частях Кавказа памятники своего владычества, не оставило здесь глубоких следов ни безопасной своей власти, ни морального влияния, даже религия, Магометом основанная, вкоренилась в Черкесской Земле не влиянием военного мужества другого народа, но следствием посторонних, косвенных обстоятельств, которых должны мы искать только в умственных его качествах. Земли Черкесского Народа бедны остатками искусства, но как он за то богат изустными произведениями поэзии! Поэзия — жизнь, душа, память бытия древних Черкесов, живая летопись событий в их земле! Она управляла их умом и воображением в домашнем быту, на съездах народных, в увеселениях, в печали, встречала их рождение, [310] сопровождала от колыбели до могилы их жизнь, и передавала потомству их дела.

Под словом поэзии разумею те высокие песни Черкесов, где сохранились идеи о защите слабых, уважение ко всему высокому и прекрасному и к самому себе, мысль о том что потомство скажет, словом — все благородные порывы души возвышенной, даже и пагубные страсти, увлекавшие Черкеса к кровопролитиям, разбоям, но бывшие следствием не жажды добычи, а жажды дурно понятой славы. Сии идеи не заключались в одних словах — нет! они осуществлялись на деле: их внушала, им давала всемогущую силу небесная власть поэзии. Все народы знают поэзию: дикий обитатель пустыни и человек, утопающий в роскоши городов, поют радости и горе; везде в человеческой семье, более или менее, живет поэзия — она часть человека. Но следствия ее влияния не одинаковы, даже чрезвычайно различны, и может быть, нигде различие не является столь резко, столь могущественно, столь общественно, как оно являлось у древних Черкесов. И как явны благодетельные и пагубные следствия внушений поэзий и доныне в племенах Черкесских, хотя на древних теперь они не похожи, и различия между нынешними Черкесами и их предками весьма резки.


Не думаю, чтобы и песни Тасса имели столь могущественные последствия для Италии — говоря сравнительно — как старинные песни Черкесов на самое позднее их потомство. Доказательства тому — и какие еще доказательства! — найдете в каждом племени, даже нынешнем состоянии Черкесов. [311]

Что скажет иностранец, незнающий черкесского языка и обычаев, если увидит владельца, в минуту раздражения? Тут вся ученая его начитанность вспыхнет рассказом о Янинском Паше: этот убийца так же поступил бы и с родным братом, а жертва его раздражения есть жертва насилия физической свободы, но не системы и укоренившихся узаконений. Что сказал бы Паллас, если бы он увидел наездника, на исхудавшей лошади подъехавшего к дому, и тут, расспрашивая девушку о чем-нибудь, уронившего плеть, и когда та спешила поднять упавшую вещь, вдруг схватившего девушку, и с нею ускакавшего? Знаменитый путешественник стал бы рыться во всемирном словаре, для приискания более сильного выражения, нежели просто разбойник, чтобы заклеймить разбойника-наездника. Согласен, что наездник точно разбойник, но если вы станете изыскивать причины, побудившие его к такому поступку, то прийдете к одному и тому же знаменателю, который бывает нередко причиною разграбления целых городов в Индии каким-нибудь маэстром сочинять реляции. Правда, тут есть разница очень замечательная: у Черкесов наездник недавно женился, и чтобы ознаменовать такое блаженное событие, отправился в наезды, подвергаясь опасности привез добычу, но ею не воспользовался; он отдает ее первому попавшемуся гостю-приятелю.

Чем же все это произведено в народе полудиком, не имеющем ни писаных законов, ни гражданского устройства? Если б вы знали его язык, нравы, обычаи и образ мыслей, знали всю силу древних песен и преданий черкесских, и удивительное их влияние на воображение, и если б вы от их почти невыразимого влияния приходили не раз в [312] восторженность, вы сами отвечали бы на мой вопрос, и вероятно, рассказали бы ясно и выразительно многое, что Черкес может чувствовать, но высказать не достает у него дара слова. Если б вы родились от древних героев Рима и героинь Спарты, и тогда из любви к наукам, из бескорыстного желания исследовать тайные пружины морального бытия полудикого, но во всех отношениях, может быть, самого любопытного в мире народа, простили бы невольное мое сожаление. Однако ж, ни сожаление, ни желание наше не подвинут дела вперед ни на шаг, и потому возвратимся к нашему предмету.

Известно, что поэзиею называют не одни стихотворения. Все, что стройною гармониею выражается, более или менее родня поэзии. Потому несколько распространимся мы здесь собственно о песнопении древних Черкесов. Начнем с колыбельных, и заключим смертными песнями. — Тут начало песни и жизни древних Черкесов, и конец жизни и песни их.

По рождении младенца мужеского пола, аталык (воспитатель), которому вверяют новорожденного, поручает певцам сложить колыбельную песню новорожденному. Певцы исполняют поручение, и — какими красками расцвечают они будущую судьбу младенца: это пламенные оды! Сначала обыкновенно следует слава предков младенца, потом достоинство родителей, далее его будущие подвиги. Сколько тут картин, иллюминованных лучами южного солнца и цветами природы! Вдохновение певца кипит, волнуется — ему нет предела; он воспевает не минувшее, которое налагает на его воображение более или менее тесные оковы — нет! он воспевает будущее, неизвестное, и беспределен простор [313] его уму, сердцу, воображению, его вдохновенному искусству! Тут готовы материалы неистощимые — бери все, и все будет хорошо, было только бы уместно, прилично происхождению младенца и современным понятиям.

Помню несколько отрывков колыбельной песни одного из моего ровесников, и странно — в ней посылали его, младенца, в глубь севера. И он был там впоследствии, и солнце в стране холодной согревало его, но певцы не предвидели... Да будет вам блаженство певцы не пророки: он оттуда принес благо; воспоминания будут для него достаточною наградою за все, за все, а спокойствие совести послужит ему лучшим утешением в остальной жизни! Простите невольному движению! Не всякий может хоронить чувства, приковывать язык, не всякому дано, слава Богу, искусство притворяться...

Самая замечательная колыбельная песня, есть песня недавно умершего Мохошского Князя. Напев песни был положен на ноты одним моим знакомым, но и ноты и прочее пока для меня потеряны, и об них остались у меня одни только неприятные воспоминания, о которых когда-нибудь надеюсь рассказать с самою беспристрастною откровенностью...

Песни, называемый Тльбепшенатль (песня многих мужей), чрезвычайно любопытны и важны в историческом отношении: в них воспеваются происшествия, исключительно военные, в коих участвовали целые племена. Если б в сих песнях означались годы событий, то они послужили бы такими историческими материалами, какими немногие народы могут гордиться в отношении так называемой предъисторической эпохи. Сего рода песни, говоря вообще, по образу сложения сходны между собою, но [314] различаются по частным названиям и напевам: одни из них известны под именем главнейших лиц, бывших виновниками событий; таковы, например, знаменитые песни Солох, Карбечь, Канболет и проч. Другие носят названия мест и времени битв, например, песни Ккурее, Кешьтейво, Бзиеккозеогор и проч. Напевы сих песен различны, как мы уже заметили, однако ж все они, более или менее, протяжны. Несмотря на различия, все их должно причислять к одному разряду песен, которые мы назовем здесь историческими. В таких песнях нередко сначала воспевают относительное положение племен и обстоятельств. Так, например, песня Карбечь начинается тем, что молодые князья и дворяне, не слушая совета старшин, затеяли войну, и проч., а из того наблюдатель видит причину войны, и с помощью преданий разгадает и остальное. Потом следуют подвиги лиц, принимавших участие в событии, начиная с важнейших. — Тут нельзя не заметить с каким уважением певец выражает подвиги гостей, иноплеменников, случайно участвовавших в сражении. А какая сила и красота выражений в сих песнях! Читая знаменитую песню о Полку Игоря, и зная многие отрывки лучших древних песен Черкесов, я не знаю кому более удивляться, Славянину или черкесским певцам? Признаюсь, в произведениях черкесских нахожу более поэзии, более силы, и если бы я мог передать на русский язык их поэзию, их силу, то осмелился бы утверждать за последними превосходство во всех отношениях. В песне Солох весьма замечательно одно обстоятельство. Солох, прославленный старец (по моим соображениям, он, кажется, жил в царствование Бориса Годунова), [315] кончил жизнь от падения с лошади, но уважение к нему современников и его слава в губительных, кровавых междоусобиях не позволили певцу сказать, что герой умер от падения с лошади; между тем слишком явную истину его смерти нельзя было скрыть, и потому так выразился, что вы сначала подумаете, будто герой пал в пылу битвы, но после минутного соображения выражений песни, истина обнажается сама собою перед вашими глазами. В песне Карбеч есть одно место, которого нельзя слушать без соболезнования: описание продолжительных страданий Карбеча, умершего от раны, и скорбь его сестры и жены по его кончине. Певец говорит: «Свинцовая пуля упорно борется с ледвяною костью (рана была выше колена), и нет надежды к спасению раненого», и проч. Далее, трогательно оплакивая смерть знатного молодого дворянина, певец говорит: «Он из дома (такого-то) выпал, как золотое стропило!» — Для лучшего уразумения силы сравнения надобно объяснить, что здесь слово стропило, принимается в смысле поддержки, а убитый воин был последний в своем роде. Вообще сравнения в древних песнях черкесских прекрасны и сильны, и как разительно высказывается в них простая природа!

Песни плачевные (гбзе). Сего рода песни содержат в себе бедственные события, например, истребления целых племен или аулов войною и заразительными болезнями, а также описывается в них и бедственная участь разных лиц. В первом случае, если плачевная песня относится ко многим лицам, она более причисляется по своему содержанию к песням исторического разряда, а если в ней воспеваются бедствия одного лица, то она более похожа на песни, которые мы назовем жизнеописательными, [316] но плачевные имеют собственный характер, отличаясь вообще таким печальным напевом, так что слушая их невольно чувствуешь какую-то тоску и сильное соболезнование к людям, которых не знаешь, которые, может быть, уже и жили тому несколько веков. Такова сила песнопения. Вообще плачевные песни уступают древним песням других разрядов, и красотою сравнений, и силою выражений. Такое обстоятельство заставляет меня думать, что в старину плачевных песен не слагали, потому, что важные события бедственные и истребительные воспевались, как принято было воспевать песни, в историческом виде, а несчастия и жизнь одного лица излагали в виде жизнеописательном, если чья-либо жизнь была достойна такой чести. Впоследствии, когда певцы перевелись с бедствиями и тревогами народа, друзья погибавших начали сами воспевать, или оплакивать в песнях несчастных друзей, и из того возникли плачевные песни; они легко утвердились в народе, который не может жить не воспевая своего горя и своей радости. По крайней мере, в новейшее время, к сожалению, древние песни теряются, приходят в забвение, а между тем маловажные случаи возбуждающие по обстоятельствам соболезнование народа, немедленно превращаются в плачевные песни. Примеры тому бесчисленны в каждом племени. Вот один из них, довольно замечательный.

Несколько человек закоренелых старообрядцев бежали когда-то из Кавказской Области за Кубань; перед ними на юг открывалась бесконечная цепь гор, и беглецы направили туда путь, надеясь найти там безопасное убежище, но не доходя до гор, попались они в руки Мохошцев. Небольшое Мохошское Племя и тогда обитало в соседстве с [317] неприязненными Абедзахами, но почитались в числе, так называемых, мирных. Беглые негодяи старались распускать всевозможные нелепости между горцами, чтобы заставить их принять себя и не выдавать начальству, которое, разумеется, должно было подвергнуть беглецов заслуженному наказанию. Но все старания беглецов были тщетны. Мохошцы рассудили очень основательно, что удержав у себя беглецов, или проводив их далее в горы, сделаются виновными пред русским начальством, и потому выдали закоренелых старообрядцев. Тут в горах поднялась страшная буря. На бедных Мохошцев посыпались ругательства, и вооружилась ненависть Фанатизма. Сложили немедленно плачевную песню, в которой высказывалось религиозное участие в судьбе беглецов, и самою бессовестною бранью заклеймены были имена многих Мохошцев. Если бы старообрядцы добрались до гор, Абедзахи поступили бы с ними как у Горцев водится — забрали бы их к себе в плен; участь их была бы жалкая, тяжкие работы были бы их уделом, и об них давным давно забыли бы; но случилось иначе, вопреки горскому обычаю, и негодяи сделались предметом сострадания горцев, и в течение уже многих лет имена их повторяются в черкесских племенах. Умный Генерал А. А. В. почел основательным дать значащую награду одному из Мохошцев, помогавшему особенно выдаче беглых, справедливо полагая необходимым показать горцам, что великодушие Русского Правительства не оставляет без внимания пострадавших за него. Награда выдана на имя узденя Пчиекана Схапацова, и за то он подвергся самым грубым ругательствам горцев.

Песни наезднические (зейко-ород) должно [318] причислить к разряду жизнеописательных песен, но они поются в поле, во время наездов, и в них вообще напев более протяжный. В сем роде самые известные песни: кайсин, весьма древняя (Предания о происхождении сей песни многоразличны и весьма любопытны. Она, и старые сказания о кайсине, помещены в рукописном собрании древних черкесских песен и преданий, составляемом мною в течение уже нескольких лет.), и хатх-мгамет, сложенная в новейшие времена. Надобно видеть наездников Черкесов, поющих кайсин, и тогда поймете всю силу влияния черкесских песен. Пропевши один куплет, певцы снимают с себя шапки, и преклоняются на гриву лошади. При пении песни кайсин, которую почитают счастливою, как песню карбечь считают несчастливою, ни один из горцев не удержится, чтобы не погарцевать на своей лошади, а иногда, и нередко, заблестит и голая шашка в руках наездника.

Песни религиозные. Мы не знаем, как назвать иначе песни, которые с благоговением певали во времена язычества Черкесов. В дни празднеств, отправляемых в честь языческих богов, обыкновенно пели сии песни, почтительно и с открытою головою. В них много заслуживающего внимания даже ученого исследователя. Во время празднества в честь грома. Черкесы плясали, повторяя беспрестанно: Еле! О Еле, Еле! Это слово или имя, Осетинцы, языческие обряды которых очень похожи на языческие обряды Черкесов, произносят: Илья; известно, что магометане призывают в молитвах, для отвращения ударов грома, имя Ильяса. Что из того следует заключить? На вопрос я не намерен теперь отвечать, а позвольте обратить ваше внимание [319] на обстоятельство, еще более замечательное и более понятное: при некоторых празднествах Черкесы певали с благоговением слова: Мерьемишхо Тхашхомъяне! Сии слова, в буквальном переводе, значат: Великая Мария, Великого Бога Мать. Не явные ли следы влияния Греческой Церкви? К разряду религиозных песен должно отнести песни, которые обыкновенно певали при теле умершего, когда оно оставалось в доме в ночь до погребения, и которые называли сахгеш. Впрочем сего рода песни, как напевом, так и содержанием, во многом сходны с песнями, которые поются при раненом.

Песни, которые поются при раненом (Тдчепшеко-оред). Древние Черкесы не могли ни плакать, ни радоваться без песнопения. Обыкновения, соблюдаемые и поныне при содержании раненого, весьма странны и любопытны, и тут главную роль играют песни. Ограничимся замечаниями собственно о песнях сего разряда. У низовых черкесских племен начинают каждый раз пение при раненом, так называемою, песнею кракец, которая отличается особенно протяжным напевом. Потом следуют другие песни, но самая замечательная из них та, где призывают какого-то полубога Лепсша (По осетински: Курд-алаугон.), покровителя оружейников и кузнецов, на излечение раненого. Посетители больного разделяются обыкновенно на две партии, и стараются превзойти неутомимостью одни других (Должно заметить, что как слова черкесские, здесь помещенные, так и описываемые мною обряды, преимущественно употребительны между низовыми (Тчах) Черкесами. Многие предания, известные в одном племени, не все знают в другом, или не в таком виде они сохранились. О песнях то же самое можно сказать, с тою однако ж разницею, что древние, лучшие песни во всех племенах более известны, хотя и тут наречие каждого племени производит некоторую разницу в выговоре слов и в выражении напева.), повторяя одни и те же [320] слова в четырех приемах, несколько похожих созвучием слов на стихи, что продолжается до тех пор, пока одна из двух партий не утомится, но как ни та, ни другая не хочет уступить, то спор обыкновенно оканчивается потешною битвою. В то время, когда поют песню Лепсша, обыкновенно бьют железным молотом в соху, которая лежит подле постели больного; он должен, как бы ни страдал, переносить шум и пение равнодушно, даже иногда принимать в пении участие, если не хочет показаться малодушным.

Песни плясовые (утчь-оред). У Черкесов два рода пляски: одна называется утчи, и в ней принимают участие все, знатные и простые, взрослые девушки и мужчины; напев такого рода песен имеет такт, по которому пляска идет ровно. Они не отличаются ни сильными выражениями, ни благородными идеями, и напротив, большею частью слова в них забавны, а иногда и неблагопристойны. Таковы, например; известная у низовых Черкесов плясовая песня купс, где певец-музыкант высказывает свою любовь сравнениями пошлыми и безнравственными. Все песни, в нынешнее время Черкесами слагаемые, за исключением плачевных, имеют напев плясовых песен, и их нельзя ни в каком отношении сравнить с древними песнями. Замечательные певцы между Черкесами перевелись, и высокая поэзия приняла вид жалкий; она высказывается пошлыми словами и бедными идеями. Такова судьба морального достояния многих народов. [321]

Все исчисленные нами песни поются нараспев, более или менее протяжный, т. е. слов в них нельзя читать как стихи, а надобно декламировать их с напевом; иначе слова теряют гармонию, даже силу впечатления, какое должны производить на слушателей. Есть однако ж песни, большею частью мелкие, которые не имеют протяжного напева, но все-таки и сего рода песни требуют коротенького припева. Таковы, например, песни, в коих воспевают нравы птиц, зверей, быстроту рек, и проч. Замечательны такого рода песни журавлей, свиней и реки, в особенности последняя: слушая эту небольшую песенку, удивляетесь кипящим в ней выражениям, точно похожим на бурные потоки быстрины. Как жаль, что вообще черкесская песни в переводе не имеют уже ни силы, ни красоты, коими так полны подлинники!

Заключим несколькими замечаниями о песнях тльзекопшьнатль (песня одного человека), которые назвали мы жизнеописательными, потому что песни сего разряда посвящены исключительно подвигам, страданиям и жизни одного лица, так, что другие лица, в них упоминаемые, служат только изъяснением обстоятельств, дополнением, и так сказать, материалом певцу. Сии песни самые важные, и если вы хорошо вникнете в их содержание и силу влияния, какое они имели на ум и чувства древних Черкесов, то не удивитесь, что они, почти полудикие, неимевшие ни гражданской образованности, ни литературы, думали и заботились о том, что потомство об них скажет. Из сего разряда песен весьма любопытны песни Айдемир и Бхезинеко-Бексирз. Время воспетых в них событий можно сколько-нибудь отгадать с помощью Русском Истории. В первом говорится о походе Черкесов на [322] Астрахань, что сначала показалось мне вымыслом поэта, хотевшего увеличить славу своего героя, но впоследствии, читая Русскую Историю Карамзина, нашел я, что Астрахань действительно была разорена Черкесами в царствование Василия Темнаго; следовательно, знаменитый Айдемир был современник Темнаго. Вторая песня еще любопытнее тем, что в ней упоминается о земле Великого Князя (в старину так называли Черкесы Россию). Такого рода песни обыкновенно слагали по смерти лиц, которых жизнеописание они составляют, но, по преданиям, песню Бексирза сложили при его жизни. Он был уже в глубокой старости, когда сыновья его поручили певцам сложить жизнеописательную песню об их отце. Старец, узнавший о том, после того, когда песня уже была сложена, потребовал к себе сыновей своих и певцов, приказал певцам пропеть сложенную ими песню, и найдя в ней описание такого подвига, который унижал одного из его соперников, приказал порицание выкинуть из песни. Скромность почиталась в старину между Черкесами первым украшением человека. Замечательнее всего в песне Бексирза драматическое место, где певец выводит известного в преданиях Смшалеко-Касполета, бывшего в земле Великого Князя (т. е. в России). Царица спрашивает Касполета о подвигах Бексирза. «Он», говорит Касполет, «является во время сражения в железном виде. Его стрела сквозь панцырь пробивает. Его лук в Урте согнут. Идти против него — идти противу пожара. На зло он вооружен. Бог, да не принесет его в нашу землю!» Царица возражает: «В том, что он возьмет — я не нуждаюсь, а о подвигах такого мужа знать желаю.» Многие слова в древних [323] Черкесских песнях, теперь непонятны в той земле, где они были воспеты. Что такое Урт? Мы не знаем. Вероятно это город, где делали луки. В другой песне, упоминается о Дубосарии. «В его время дубосарскою тканью мы одевались», говорит певец, воспевая жизнь и дела одного из князей. Стало быть, тогда из Дубосарии привозили к Черкесам ткани? Слова, мы здесь которые поместили из песни Бексирза, не могут дать достаточного понятия ни о силе выражении, ни о красоте самой песни, ибо мы перевели их только приблизительно. Там, где сказано: железный вид, можно разуметь железную кожу, и т. д. Самое поэтическое место в песне подвиги Бексирза на верховье реки Дуная. Как много высказано тут в немногих словах!

Мы распространились о древних песнях Черкесов, и потому было бы несправедливо не сказать нескольких слов о творцах песен.

Для знаменитых людей в старину певцы были необходимы: они передавали потомству их дела, давали им земное бессмертие, и потому везде покровительствовали певцам, осыпали их щедро подарками, обогащали их, и певцы дорожили своим званием, которое доставляло им много выгод, хотя и мало, кажется, почтения. Странно, что певцы, которых творениями так дорожили, сами не пользовались большим уважением. Из высшего класса никто не хотел быть певцом, хотя знание песен вменялось каждому дворянину в необходимость. Звание певцов унижало порядочного человека: они были известны под именем декоак, внушавшим мысль более о ремесле шута, нежели о занятиях человека, который может обессмертить другого, или заклеймить его позором неизгладимым. Впрочем, певцы сами [324] отчасти были тому виною: разъезжая по аулам, как канатные плясуны, они собирали от жителей подаяние, в котором, большею частью, не имели крайней нужды, а притом, вся жизнь их была цепь беспрерывных шуток и острых слов, иногда весьма неблагопристойных. Рассматривая со вниманием произведения черкесских певцов, не знаешь, чему больше удивляться, силе, красоте выражений, благородным идеям в древних песнях, или тому, что творцами таких прекрасных песен были люди, унижавшие себя ремеслом шутов? Тут невольно думаешь, что не декоаки слагали древние песни, хотя с прекращением сих певцов перестали слагать столь замечательные песни, каковы древние жизнеописательные и исторические. Можно подумать, что в старину знатнейшие люди, страстно любившие поэзию, сами слагали лучшие песни, и руководили певцов своими советами и вкусом. Впрочем были между декоаками и такие, которые пользовались всеобщим уважением, и не подвергали себя насмешкам народа, если и не могли облагородить своего звания. О некоторых из них сохранились предания, доказывающие, что певцы нередко были необходимы, как хранители событий. Рассказывают, что два княжеских рода в спорном деле не могли примириться: каждый доказывал древность своего происхождения, следовательно и преимущество своих прав. Для разрешения дела, потребовали в собрание известного певца, и приказали ему пропеть одну из самых древних песен, в том предположении, что тот княжеский род, которого члены более оказали подвигов в известном событии, естественным образом должен пользоваться преимуществами. Положение певца было опасное: та сторона из спорящих, которую он [325] решился бы унизить, могла отомстить ему. Однако ж певец имел столько твердости, что словами: «если сын (такого-то родоначальника) убьет меня, то погибну во чреве собаки», которые прибавил он от себя, высказал он преимущество одного рода против другого. Песня Теймр-кап, или Хутч-чоптч (Дербент), сказывают, послужила одному из крымских ханов историческим доказательством того, что Черкесы давали войско его предкам, и потому взял, он от них вспомогательное войско. Песня чрезвычайно любопытна, и какая увлекательная в ней поэзия!

Во всяком случае нельзя не сожалеть, что бедствия, продолжительно угнетающие черкесские поколения, причиною того, что ныне почти уже нет певцов, и древние песни постепенно приходят в забвение.

Все, что от предков изустно перешло к потомству, у Черкесов составляет предания, которые разделяются на три рода: 1) песни (оред, пшьнатсие, хбзè), 2) старые сказания (Тхдезси), и 3) старые вымыслы (тхдесезси). (Черкесские слова до того трудно писать русскими буквами правильно, что при всем старании, читатели из приводимых мною черкесских слов могут иметь только отдаленное понятие о произношении Черкесов.) С песнями, надеюсь, вы уже сколько-нибудь познакомились из моего рассказа, и мне остается сказать несколько слов о последних двух родах преданий.

Старые сказания весьма интересны для любителя старины: они служат истолкованием и дополнением, как я говорил, древних песен, и вместе с песнями составляют единственные, бесценные материалы для предъисторической эпохи народа, а названия мест событий и древнее оружие, хранящиеся и [326] поныне в известных семействах, свидетельствуют, что в старых сказаниях заключается много истины. При всем том, содержание древних песен имеет очевидные и основательные преимущества перед содержанием старых сказаний. Песни Черкесов сложены стихами тоническими, т. е. созвучие предыдущей рифмы с последующею составляет в них искусство словосложения, а потому песни не сказывают, а поют, и они удерживаются в народе в тех размерах и в тех именно словах, как сложены в начале; следовательно, истины, в них заключающиеся, касательно событий, не столько подвержены изменениям ни времени и произвола потомков, как старые сказания, которые, не отличаясь ни словосложением, ни размером периодов, рассказываются не одними и теми же словами. Потому, хотя предмет один и тот же, но передается с бесчисленными оттенками изменений, прибавками и выпусками, смотря по способности рассказчика и его прихотям; следовательно, истина отдана тут на произвол случайностей. При всем том старые сказания вообще весьма любопытны: сколько в них героических анекдотов, открывающих нам любопытную сторону честолюбия древних Черкесов, и других обстоятельств, бывших, так сказать, причиною образа их мыслей! Для доказательства, мы могли бы привести здесь множество примеров, но предоставляя себе когда-нибудь пространнее поговорить о сих предметах, ограничимся немногими замечаниями. Вот одно из старых преданий:

Дворянин Каит отличался храбростью и наездничеством, но был горд: кровь жанинская текла в его жилах. Однажды, возвратясь из наезда, он посетил красавицу, и та, с улыбкою встречая [327] наездника, сказала ему: «неужели, Каит, и ты подобно таким-то (тут она назвала знаменитых по преданиям двух князей) питаешься только походкою пищею?» С наступлением ночи Каит отправился к знаменитым князьям, желая доказать красавице, что он не хочет уступить в превосходстве, в отваге и в перенесении трудов ни одному наезднику в мире. Прославленные князья скрывались в доме преданного им человека, когда Каит прибыл к ним, преодолев все трудности переезда обширного и опасного пространства. Две злые дворовые собаки уцепились за ноги Каита, когда он пошел в гостиный дом, но, не обращая на них никакого внимания, Каит продолжал идти окровавленными ногами. Дочь хозяина сказала о странном госте. Князья-наездники удивились хладнокровию приезжего, и желали немедленно его видеть; с того дня Каит был неразлучным товарищем и другом во всех опасностях знаменитых князей. Наконец, при жестоком преследовании врагов, оба князя братья были убиты. Каит был с ними, отчаянно сражался, а когда они пали, тела их защищал с такою отважностью и таким мужеством, что удивленные неприятели просили, из уважения к его необычайной храбрости и известности, чтоб он удалился, как ипоплеменник, безопасно на свою родину. Каит и слышать не хотел о пощаде жизни — он пал защищая тела убитых друзей своих. В песне, которая носит имя Каита, певец влагает в уста неустрашимого наездника слова, достойные отваги Спартанцев. Истекающие кровью друзья Каита, уговаривают его оставить их и удалиться пока есть еще возможность. Каит принимает их требование за оскорбление себя, и вот смысл его [328] возражения: «Многочисленное Жанинское Поколение! я для вас все покинул, и с вами делил походную пищу; теперь, когда вы гибнете — я разделю жизнь свою!» Пересказываю смысл: слово в слово песня не переводима, по крайней мере — для меня.

Старые сказания, какие сохранились доныне о Кансаве, еще более любопытны и особенно трогательны, а песня, которая носит его имя, полна поэзии. Но подобных песен и сказаний столь много в каждом из черкесских племен, что собрание их составило бы множество томов, и потому мы не можем здесь об них распространяться. Старые сказания, которые не доказываются песнями, или местами событий, не столь любопытны, по крайней мере для меня, но таких сказаний мало. Замечательно в песне Кансава то место, где герой изображается при взятии крепости Ерван или Арван, и «играет с пушечным дымом». В некоторых местах Черкесии есть старинные укрепления, которые носят такое имя, но были ли они осаждаемы, и кто их осаждал, имея артиллерию, вопросы не разгаданные (Впрочем из старых сказаний о Кансаве можно подумать, что он мог быть и в Персии, следовательно, крепость, упоминаемая в песне, может быть есть Эривань. Как бы то ни было, но из сказаний видно, что он был не Черкес, а из Карачаевцев; жена его была из дома кабардинских дворян Буташевых. Впрочем, не все сказания об нем согласны. У него были две дочери, Каз и Кайтан, которые воспеты трогательно в его песне. Жену его звали Кошехах, имя прославленное печальною судьбою. На вершине Кубани есть источник, известный под ее именем.).

Что касается до старых вымыслов то они сказки, не более, однако ж и они имеют свою любопытную [329] сторону. В том надеюсь, вы, согласитесь со мною, когда я представлю несколько образчиков из них, но не теперь. Возвращаюсь к песням и старым сказаниям, и спешу кончить мое длинное отступление.

«Желание представить истинную историю в действиях и речах вымышленных лиц, положим, похвальное, но для его исполнения необходимы соответствующие тому дарования, которых у вас нет», скажете вы. Согласен я и сам того же мнения; притом, знаю несообразность выводить на сцену лицо, заставить его мыслить, говорить и действовать несогласно с его веком и положением обстоятельств той эпохи, когда происходило основное событие, и чувствую, что не могу ничем выкупить принесенные в жертву прихоти автора законы искусства. Во всем я согласен, но признаюсь, не отдам за целые томы ваших законов искусства трех, четырех вымышленных лиц, или лучше сказать, вымышленных характеров в моих рукописях. Сколько раз, Боже мой! огорченный на грустном пути жизни, возвращался я в мой кабинет, и тут ожесточение ума, презрение к людям, впрочем весьма благоразумным, исчезали пред моими ангелами-хранителями — созданиями моей мечты, пред моими идеалами! Сколько раз величие духа Джембулатова, высокое чувство признательности Лувана, моим воображением созданных, вливали в мою разочарованную душу живительные чувства, и я находил в самом себе, в спокойствии моей совести, душевные наслаждения, которых нельзя купить ценою золота!

Да, вымыслы могут доставлять нам драгоценнейшие минуты! Таково одно из странных свойств непостижимой души человеческой, доказывающее независимость ее от вещественного мира. [330]

III.

Ночь. Шумный Бахчисарай уснул. Великолепно всходит над ним месяц, бледными лучами освещая стройные, смело брошенные в воздух минареты. Зимнее небо прекрасно иллюминовано таинственными лучами звезд, и как они блистали великолепно! Но часто и небо подражает изменчивости картин земли. Вот, к полуночи, на юге поднялись тучи, и потянулись по небу волнистою тенью, и подернули царственный лик месяца. Сумрак накинул на дремлющую землю легкую мантию; земля покоилась; в столице Магмет-Гирея и в ее окрестностях глубокая тишина. Одни вековые башни дворца не спали; в них изредка перекликалась стража ханского покоя. Облака снова рдеют, тучи раздвинулись — и луна брызнула палевым дождем и осветила на холме одинокую башню, и двух человек, приближавшихся к ней тихо и безмолвно. Один из незнакомцев был высок ростом; его шаги были важны, и вообще вид его выражал какую-то повелительность. Другой шел впереди с связкою ключей в одной руке и фонарем в другой. Стража у входа башни пропустила незнакомцев в почтительном молчании. Незнакомцы вошли в башню. Тесная лестница ввела их в подземелье. Тот незнакомец, в руках которого гремели ключи, отпер замок у дверей, вделанных в одном углу подземелья, и обратился лицом к товарищу, как будто испрашивая у него дальнейшего приказания; повелительно махнули ему рукою, и он, поклонившись низко, вышел. Оставшийся незнакомец подошел к дверям, и с каким-то беспокойством толкнул их ногою. Двери, с тяжелым [331] скрипом, отворились; незнакомец вступил в четырехугольное, тесное жилице страдания и смерти. То была тайная темница, или могила, где хоронили живых несчастливцев, обративших на себя строптивый гнев Хана. Стены ее были выложены диким камнем, почерневшим от времени и сырости; двери обиты железом, покрытым ржавчиною; по стенам висели тяжелые цепи, ожидая новых жертв человеческой злобы. Пол вымощен был также камнем; в одном углу было пробито маленькое окно с толстою железною решеткою, сквозь которую проходил холодный воздух и пробивался бледный луч луны, бросая фантастические тени; в другом углу тускло горел ночник, распространяя сильный запах гнилого жира и мало света. И здесь томилась чистая, высокая душа! На соломе, сострадательною рукою тюремщика брошенной, лежал скованный человек.

Незнакомец подошел к нему, и вперив взоры в бледное лицо пленника, завистливо освещенное тусклым ночником, долго стоял молча. Спокойный сон пленника удивил его. Он приблизил фонарь к спящему страдальцу — и содрогнулся: страшное лицо мученика поразило незнакомца. Черная борода, отрощенная неволею, закрывала грудь пленника; длинные волосы на голове падали и вились змеею, на бледном, как смерть, лице страдальца. Рука разрушения тяготела над всем бытием несчастного. Ужас пробежал лихорадочною дрожью по всему телу незнакомца, когда он окинул взором могилу заживо похороненного. Тут каждый предмет столь живо напоминал конец всего земного — конец жизни и начало разрушения. На каждом предмете мучительная смерть начертала мрачными [332] буквами: «здесь владычествую я, и горе тому, кто вступит в мое жилище!»

Сцена в тюрьме

Незнакомец, (с сильным чувством).

Ужасное состояние! Может быть, ни одна сострадательная душа не была свидетельницею мучений людей, прикованных здесь на рубеже жизни и смерти. Какое гнусное ремесло: быть орудием человеческой ненависти и злобы! Оно заглушает в человеке божественное чувство сострадания. Это не тюрьма, а могила страданий, которых язык человеческий выразить не может. И мне не доносили том! Визири стараются вызвать на мои уста улыбку, доставлять мне суетные удовольствия, удалять лучшие занятия властителя народов — видеть своим оком, слышать своими ушами действия правосудия! О душа владыки правоверных! страшись доверять судьбу несчастного состраданию человеческого эгоизма!


Пленник (пробуждается, откидывает с лица волосы и говорит спокойным голосом).

Кто ты? И зачем потревожил могильный мой сон?


Незнакомец.

Кто я — о том после... Я пришел с вестью, надеюсь, для тебя приятною.


Пленник, (вставая).

С приятною для меня вестью? (после непродолжительного молчания) О, есть еще и для меня приятная весть! Будь ты хоть палач, но вестник [333] скорой смерти — и я обниму тебя, как друга!.. Да, скорая смерть, какого бы она ни была рода, будет лучшею наградою за жизнь. Здесь, в могиле живых, может быть зарыт труп не одного преступника, заклейменного позорными делами, а я, за лучшие дни моей жизни, посвященные родной земле, терзаюсь на их могиле, на их костях! В этих цепях (звенит цепями), быть может, не один бесчестный хулитель дел своего государя, с душою продажною судья, притеснитель слабых, достойный позорной казни, справедливо подпавши гневу Хана, испустили, обливаясь слезами малодушия, последнее дыхание, а я... я жду в тех же цепях смерти! О Боже! где на земле правосудие? (Закрывает лицо руками. Глубокое молчание.)


Незнакомец (смущенный).

Пленник! предполагая видеть во мне палача, ты ошибся. Я принес тебе весть не смерти, а жизни, весть не казни, а свободы.


Пленник (твердым голосом).

Не предлагает ли мне снова Хан свободу ценою рабства? Не сулит ли мне снова жизнь за цену моей совести? Он может располагать жизнью и смертью моею и — только: моя воля принадлежит мне одному до тех пор, пока я дышу — даже и в темнице! В здешнем мире я в его власти — он мой судья и судьба, но есть мир неподвластный человеку, есть судья неподкупный — Бог, и перед ним человек не по власти, а по деяниям судим будет: и Хан и нищий на его суде станут на рубеже своих дел, и тогда...


Незнакомец (перерывая его).

Ты не угадал причины моего посещения, и не мудрено: человек, столь много пострадавший [334] на чужбине, может ли думать, что найдет там друзей? Да пленник, ты нашел надежных друзей, готовых возвратить тебе свободу, возвратить тебя на родину. Друзья, еще тайные для тебя, но принимающие живое участие в судьбе твоей, послали меня сюда. Теперь доволен ли ты вестью, которую я принес?


Пленник (с возрастающим постепенно жаром).

Ангел ты или человек? Вестник свободы не может быть грешником, человеком! Ты говоришь, что я свободен? Повтори еще раз твои слова. Незнакомец! если я свободен, то увижу родину, не правда ли? Я более ничего и не желаю. Дай себя обнять, незнакомец! Дай мне высказать восторг оживающей души! О родина, любезная родина! я опять увижу тебя: увижу вас, родные поля, милые горы отчизны, леса дремучие, под тенью которых возрос я, где протекла моя юность беспечная, счастливая! (окидывая взором темницу) Сколько раз, под мрачным сводом моей темницы кровожадный крик на свободе парящего орла пробуждал мой слух, и я умолял на коленях бесчувственного стража, когда угнетенная душа оставит бренное мое тело, бросить его хищным птицам — не перенесут ли они, пернатые дети свободы, хоть одну косточку из моего тела на родину мою — думал я. А теперь я сам свободен, я возвращусь на родину! Не правда ли? я подышу еще ее воздухом, нагляжусь на небо родное! Посвящу снова жизнь мою благу отчизны, умру в ее пределах, и земля родная примет мой прах! (подняв руки к небу) О Провидение! в первый раз в жизни проливаю теперь слезы, обильные слезы признательности! Ты, милосердый Боже, благослови их, [335] как слабую дань благодарного творения! (падает на колени).


Незнакомец (про себя, обращая глаза к небу).

Боже великий! И это благородное создание томилось в позорной тюрьме, назначенной в казнь мятежных страстей изменников коварных!!... (вслух) Пленник! ты будешь свободен; того желают твои, тайные еще друзья, они и достигнут желания. Но им нужна и твоя помощь, необходимы и с твоей стороны действие и решительность...


Пленник (после молчания, с твердостью).

Не хотят ли они, мои тайные друзья, чтобы я бежал, и не принес ли ты мне только к тому средства? Если так то — оставь меня! Не искушай благородных чувств сознания собственного достоинства, поддерживающих мой дух и в могиле твердою опорою! Они единственное мое достояние! Бежать — мне бежать, как бродяге безъименному, или с именем позорным! Нет! оставь меня, незнакомец, и не называй людей, которые прислали тебя к страдальцу. Пусть их имена будут скрыты; я не узнаю их. Они, конечно, люди достойные уважения, и я унесу с собою в могилу утешительную мысль, что уважаемые люди принимают живое участие в судьбе моей, но если мне будет известно, что они хотели низкими средствами доставить мне свободу, то я не буду уважать их — стану презирать (возвращается к соломенной постеле).


Незнакомец (про себя и в сильном волнении).

Продолжать ли испытание? Мне жаль волновать возвышенные его чувства, и отравлять их ядом [336] притворства... Но как откажусь от упоительного наслаждения одинокой и среди миллионов души! Как откажусь от целительного бальзама, который вливает в тоскующее и на троне сердце отголосок неба, выражающий столь благородные мысли, примиряющие меня с человеческим родом, мною давно презираемым! Нет! не могу лишать себя лучших минут в жизни моей, столь же бурной, как море, омывающее пределы моей области. Я продолжу испытания — человеческий эгоизм, столь же древний как и род человеческий, дает мне на то право, и я им воспользуюсь.


Пленник (отрывисто).

Нам, кажется, говорить более нечего. И если я угадал причину твоего посещения, прошу оставить меня. Давно свыкся я с воздухом могилы: он смертелен и заразителен для тела, но не заражает души страстями низкими, волнующими людей и свет — здесь нет искушения. Правда, в тюрьме тяжки страдания, но они смиряют дух, и если иногда грешный ропот срывается с языка — молитвы раскаяния успокаивают страдальца...


Незнакомец (нерешительно).

Пленник! ты не знаешь положения царства властелина, в железные руки которого несчастия тебя бросили. Ни один из владык Крыма не испытал столько превратностей судьбы, как Магмет-Гирей. Юность его была подвержена гонениям; в летах возмужалых испытал он злобу людей, преклоняющихся, с низкою покорностью искательного раба, пред могуществом, и попирающих слабого ногами без чувств сострадания — и он возненавидел человечество (с жаром). Он презирает человека, лучшее создание Творца в природе, [337] напечатленное божественным!» даром Провидения, но употребляющее этот дар, разум свой, на притеснение ближнего, на пагубу братий! Да, он презирает человеческий род. Но если ты, о человек, создание слабое! испытал превратности счастья, если твоя жизнь подвергалась гонениям людей, если ты узнал цену человеческой справедливости, ты его простишь! Не раз был он на высшей степени могущества, и не раз падал с трона власти обширной в презренные толпы пресмыкающихся искателей милости! А в таких случаях, всего лучше узнают людей — он узнал их, и возненавидел: в несчастии преследовала его ожесточенная, коварная злоба; и он стал гнушаться людьми, насмотревшись на их презрительное раболепство, с каким они возвращались к нему, вместе с изменчивою фортуною!.. (Про себя). Гнев души ожесточенной увлек меня слишком далеко!


Пленник (с удивлением).

Неужели, незнакомец, пришел ты к страдальцу примирить его с виновником его мучений и заставить ненавидеть род человеческий?! Человек слаб, порочен, страсти волнуют его — он раб искушений, но в нем есть и высокие достоинства, которые мы должны уважать; мы должны любить род человеческий, примиряться с его недостатками, и не потому только, что мы сами принадлежим к нему, составляем его частицу, подвержены тем же слабостям, но и из благоговейного уважения к Провидению, поставившему человека властелином остального творения, запечатлевшему свою к нему любовь великими чудесами, которые избранники его показали миру. [338]

IV.

В зале было темно; бурная ночь давно уже настала, но свеч еще не зажигали; никто не смел входить к грустному властителю. На дворе шумела непогода. Взоры Магмет-Гирея тяжело падали на пестрые с разноцветными стеклами окна, в которых отсвечивалась молния радужными лучами. Буря усиливалась, и тяжелые своды дворца вторили раскатам грома.

Грустно вслушиваясь в шум грозы, Хан долго молчал. Безотчетная тоска, от которой ни власть, ни богатство не предохраняют человека, томила бурную его душу. Наконец он хлопнул рукою, и статный арап, облитый золотом, вбежал в залу. Властитель приказал подать огня, и арап исчез, как тень.

Скоро свечи запылали в зале; потом явились богато одетые служители, с украшенною алмазами трубкою, табуретом и розовою водою в хрустале. Магмет-Гирей рассеянно принял жемчугом унизанный чубук, махнул рукою, и рабы удалились. Три, четыре облака вылетели из уст его, и тихо поднялись под зеркальные своды залы. Чубук выпал из рук Хана — он устремил глаза за облаками дыма, которые, взвившись медленно под высокие своды, тихо растягивались, как тучи над скалами Чатыр-дага. Задумчиво следил грустный властитель разлетавшиеся облака дыма.

«Так разлетается вся наша жизнь, и как дым исчезает...» проговорил тихо Магмет-Гирей, и его взоры, грустно блуждая, упали на противоположную стену, где было написано золотом: «Смертный! прославляй имя Бога, из ничего все [339] сотворившего, и которому ты должен отдать отчет в своих делах». Хан не читал далее. «Нет Бога, кроме Бога!» произнес он протяжно, и велел позвать своего медика. Медик явился. «Хаким-Баши! за его жизнь ты головою отвечаешь! спаси его!» сказал Хан. Хаким-Баши задрожал от страха, хотел что-то сказать, но язык отказался: так испугалось бедное чадо Эскулапа. Видно, находчивая латынь не благоволила занять резиденции в его черепе. Он удалился.

«Твердая душа пленника боролась с ожесточенною судьбою, и не покорялась суровой власти несчастий, но чувствительность благородного создания не вынесла волнений радости — весть свободы едва не стоила ему жизни!.. Сколько людей осыпал я богатством, поставил из ничтожества на степень завидную толпе — но что? Ни один из них не доставил мне истинного наслаждения души — они стремятся оказывать моей воле, моим даже прихотям рабскую покорность, и думают заслужить мое уважение! Жалкие слепцы, люди достойные презрения! От вас не видал я ни одного благородного поступка самоотвержения, не слыхал никогда из уст ваших ни одной высокой, благородной речи!

А он? В цепях, кровью запекшихся, почти в могиле, в страданиях ужасных, невыразимых, влил в мою разочарованную душу живительный бальзам, примирил меня с человечеством! Джембулат, Джембулат! чего не дал бы я, чтобы только сохранить жизнь твою!.. Но, Княжну...»

С сильным чувством Магмет-Гирей говорил сам с собою, но последние слова произнес он тихо, и снова предался тоске. По стенам залы вились курсивные стихи, замысловатые изречения [340] и торжественные возгласы, напечатленные на мраморе событиями веков. На них падали грустные взоры властителя, но ни игривость, ни смысл их не развлекали его печальной души, не беседовали с его тоскующим сердцем. Глубокое уединение, полночь, ни одним живым существом ненарушаемая тишина, еще сильнее усугубляли тоску и безотчетную грусть Хана: тишина и уединение усладительны для утомленной души, и исцеляют, по крайней мере, временно, ее недуги, но если порывы страстей обуревают ее, сильное беспокойство гнездится в сердце, или безотчетная грусть вкралась в душу, тогда тишина и уединение становятся невыносимо тягостными, страстям небходимо наливаться бурными потоками, сердцу высказываться существу, его понимающему...

В мраморный водоем, среди залы возвышавшийся, было вставлено искусственное деревцо из серебра, с эмалевыми листьями и золотыми плодами. Хан толкнул деревце великолепным чубуком, и оно повернулось на винте, хрустальные струи чистой воды брызнули лучами, заплескались, рассыпая посреди яркого огня свеч алмазные искры и жемчужную пену; деревцо тихо двигалось действием воды, и чудные виды фонтана изменялись... Прозрачные струи, то разбивались на тысячи звездистых брызг, то вились тихо сверкающею змеею, то плавно текли, или искрились радужными лучами, и в зеркальном своде отражались чудными метеорами! Тихая гармония чудного фонтана, казалось, несколько услаждала грусть властителя; он, склонив голову на бархатную подушку, отдыхал.

Между тем двери растворились, и рой гаремных красавиц вступил в залу. Впереди шла прелестная львица, за нею рядом хор молодых девушек. [341]

Певица была любимая жена Хана. Под сводом залы раздалось звучное пение нежных голосов.

Хор.

От чего наш властитель

Так уныл и печален?

Певица.

Не от того ли, что бурный Лях

Не шлет золота и тканей;

Иль, что в дальних полях севера

Цветет богатство Руси?

Хор.

От чего наш властитель, и проч.

Певица.

Иль, что Гинвиз коварный хитрит

Пред тобою, как лиса,

И диван Стамбула молчит

Кипя тайною злобою?

Хор.

От чего наш властитель, и проч.

Певица.

Иль волнуется непокорная страна

Черкесов и шлет ей помощь фирман дивана?

Иль скрыт тяжкий недуг

В груди твоей, мой властитель и друг?

«Зачем я не властитель сердца той, которая, сама в плену, пленила мою душу!» проговорил шепотом Хан. Его чело прояснилось; глаза запылали огнем страсти, но не искали очей прекрасной львицы: его душу занимала другая красавица. Однако ж, он дружелюбно встретил львицу, и остался с нею в зале, выслав сопровождавших ее девушек.

— «Какие заботы», сказала красавица, «кроются в душе твоей, мой властитель? Третьи уже сутки я не видала твоих очей! Уже ли остыла твоя любовь [342] ко мне?.. Как я была счастлива, когда мои ласки разгоняли облака печали на лице твоем! Но теперь, как многое изменилось теперь!.. Приветные ласки твои не льют теплой веры в любви, как бывало... Прежде я таяла от восторга, всегда встречая пламенные слова любви из твоих уст, а теперь... многое, многое переменилось теперь!.. Нет уже, страшно сказать, нет более счастливой взаимности любви...»

Она закрыла прекрасными своими руками лицо. Магмет-Гирея тронули любовь и огорчение красавицы; он любил ее, и имел к ней большую привязанность за беспредельную ее преданность, но в гареме явилась опасная жилица, которая, своею красотою, а еще более своею гордостью и удивительным характером, воспламенила его душу любовью и уважением — все страсти Магмет-Гирея доходили до крайности.

— «Мой друг! твой страх напрасен», сказал он: «я тебя люблю и теперь, как всегда любил, но время теперь не то... У меня забот ныне стало больше нежели прежде, и я принужден часто отказывать сердцу, повинуясь рассудку, чтобы не упустить благоприятных минут для важных дел, от которых зависит все... Оттого, мой друг, я бываю часто грустен и вижусь с тобою реже, чем бывало в спокойнейшие дни моего царствования... Вот и вся загадка, моя милая!.. Пройдет смутное время, и мы будем, по-прежнему, счастливы, по-прежнему станем вместе проводить сладкие часы отдыха. Успокойся, мой друг!»

Хан прижал к груди своей прекрасную жену свою и поцеловал ее, не в розовые губки, которые у хорошенькой женщины созданы только для поцелуя, не в пылающая очи, которые пламенный любовник [343] покрывает жарким лобзанием, но в лоб. Красавица содрогнулась, и слезы брызнули из ее очей. «Что с тобою сделалось, душа моя?» спрашивал Хан. Она молчала и плакала.

В одной арабской поэме сказано, что в книге любви написано, будто бы поцелуй в лоб любовника означает разрушение очарования любви и зажигает ужасное пламя сомнения в душе любящей женщины. Жена Хана, видно, верила тому; по крайней мере, демон сомнения стиснул в то мгновение ее сердце. Она не говорила ни слова, и рыдала тихо. Хан был тронут ее слезами; горячо выражал ей словами своими неизменную любовь, и каялся, что никогда не предпочтет ей ни одной женщины в мире. Он говорил чистую ложь, но его ласки несколько успокоили печальную красавицу.

— «Хан! ты властен надо мною, но сердца моего обмануть не можешь», сказала она сквозь слезы, «и прежде бывали дни опасные и грустные, но я с тобою их делила; и прежде дела дивана, заботы войны вызывали тебя из гарема, но ты спешил и с дивана и с поля битвы ко мне, и в гареме находил отдых и отраду, и я была счастлива твоим покоем, твоим счастием! Судьба твоя всегда была мне дорога — дороже, тысячу раз дороже моей жизни, но я не требовала знать тайн твоих намерений, надежд и опасений — я женщина, и мне нужно только твое сердце, а ты все открывал мне — Генуа ли коварствовала, Стамбул ли грозил, на Русь ли ты рать собирал, или тебя Ляхи на помощь звали — в груди моей тонули твои тайны, как свинец в воде, а теперь... Зачем я пережила мое счастие! Зачем я не умерла!.. Теперь, в слезах провожу ночи одна, терзаюсь бессонницею, и днем, чтобы [344] скрыть от завистливых жилиц гарема, над которыми былая твоя любовь меня возвысила, не оставляю постели, и здоровая, о нет! больная, ужасною болезнью больная...»

Рыдание прервало ее слова; обильные слезы снова потекли по длинным ее ресницам. Магмет-Гирей не без чувств видел слезы и горесть ревнивой жены своей.

— «Мой друг! не раздирай моего сердца!» сказал он: «ты мила мне и теперь, как прежде, и будешь всегда любезна моей душе... Тебя всегда любил я нежно, люблю теперь, и буду любить во всю жизнь мою... Будь рассудительна, мой друг, не отравляй недоверчивостью моего покоя, не умножай своею горестью печали моей. Пройдет смутное время, и мы снова будем делить время, будем, по-прежнему, счастливы. Поди, мой друг, отдохни, а я займусь делами с диван-эфендием, и кончив дела, прийду к тебе; поди, душа души моей!»

Он обнял красавицу и поцеловал ее в розовые ее губки. Она была теперь довольна, и хотела оставить Хана, но не могла забыть яда, отравляющего ее сердце. «Я снова счастлива, мой друг и властитель, но скажи, что будет с пленницею?.. Она останется во дворце?»

— «Что, Заира? Ты хочешь, чтобы она осталась во дворце?» Заира молчала, но ее щеки покрылись румянцем. — «С нею будет то, что тебе угодно, мой друг», сказал он, устремив проницательные взоры на ревнивую свою жену: «пожалуй, хоть оставь у себя в услугах, но она, я думаю, не стоит того, а отдать бы ее градоначальнику Ор-Капи, чтобы она не видала более ни родины своей, ни родных. [345] Эта злая женщина наделала нам так много вреда, что следовало бы казнить ее, но женщины казнить — я не хочу...»

Магмет-Гирей говорил совсем не то, что думал в глубине своей души, но любовь доверчива: и Заира обманулась — поверила ему. Она бросилась на шею Хана и молчала; ее пылающие очи, волнующаяся грудь тревожно выражали снедавшую ее ревность. Хан понял ее мысли и чувства.

— «А, моя милая Заира, лукавая моя Заирочка! я тебя поймал! То-то мы, слепцы в делах сердца женщины! Отчего, думал я, она так переменилась? Укоряет меня в холодности, в скрытности, а я всегда одинаков, одинаково ее люблю; да и в моей ли воле не любить тебя, Заира, когда ты нежностью своею, своими прелестями пленила душу мою? Вот что значит ревность!» Он поцеловал разгоревшиеся щеки ревнивой красавицы. Она все еще молчала, но трепет сердца в роскошной груди ее высказывал, как она теперь счастлива.

— «Однако же, моя милая Заира, ты слишком ревнива, и мало меня знаешь, если можешь сомневаться в моей любви — ты мало ценишь мою привязанность к тебе», прибавил Хан.

— «Довольно, мой друг, довольно — не укоряй меня — я виновата, виновата много, но любовь моя к тебе ослепила меня, и я думала, я сомневалась.» Она потупила взоры, терялась в словах, и как она была хороша! Но неблагодарный супруг не умел ценить ее вполне? Магмет-Гирей умел только ценить мужественные характеры, бесстрашную душу и подвиги геройские: увлекаясь ими, готов был пожертвовать всем, чем никогда не жертвовал — даже пламенною своею любовью. [346]

— «Ты думала, признайся, Заира, что я полюбил пленницу? Не так ли?» сказал он.

— «Ну, да, точно так. Но теперь я забываю все что думала, что говорила — я не помню ничего! Опять я твоя и твое сердце принадлежит мне — мне одной! Теперь я счастлива. Мой друг, забудь что я тебя огорчила.» Как дитя, она не знала предела своей радости. Хан был тронут еще сильнее ее любовью, ее преданностью неограниченною и ее невинною детскою радостью, после сильной скорби и отчаянной горести, в которые малейшее сомнение в любви его повергало Заиру.

— «Добрая моя Заира! будь спокойна; пленницу возвращу я пленнику: они достойны друг друга, и лучшего дела я не могу совершить! Бесстрашно, мужественно переносили они бедствия; пусть теперь счастье окружает их в остальной жизни, которою они так мало дорожили! От всей души желаю им счастия, и моя казна будет для них открыта.»

Сцена в соседней с диванною залою комнате

Мугридар, офицер стражи, Хазнадар Хаким Баши, Диван-Эфенди.


Мугридар и офицер стражи.


Офицер стражи (почтительно).

Время было за полночь, когда меня потребовали к Хану. Властитель удостоил раба своего ласковым словом и поручением. Но он сильно был разгневан на смотрителя тайной тюрьмы, и повелеть [347] благоволил посадить его в каземат, а пленника перевесть в дворец.


Мугридар (про себя, встревоженный).

Пленника во дворец, а смотрителя в тюрьму! О Боже! какой переворот! Не даром так поздно нас позвали. Боже мой! Что будет и с нами? Но этот молодец, как бы он не догадался, что хранитель печати хранит глубокую тайну потому только, что он не знает никакой тайны! (громко и насмешливо) Кому вы, рассказываете это за новость? Намерения Хана, касательно пленника, я давно знал. А смотрителю тюрьмы поделом и казнь: как он смел не предупреждать желаний властителя!


Офицер стражи (несколько смешавшись).

Я не знал... Все это так неожиданно случилось, что я думал — не дошло до священного вашего слуха. (про себя) Он уж все знает, а молчит, как будто ничего не слыхал! Наружность вельмож — настоящее дно моря: хоть у них в душе бурно, как на море, а взглянешь на лицо — так нет и тени волнения! Спокойно, как дно морское!


Хазнадар (поспешно входя).

Господин Мугридар! вы уж здесь? Курьер застал меня среди дел по обширной моей части, и я не смел покинуть разложенных бумаг, не приведя их сколько-нибудь в порядок. Моя обязанность требует много заботливости! Однако ж я, кажется, и не опоздал (смотрит на часы).


Мугридар (про себя).

Среди дел! У тебя их столько же, сколько и у меня — ровно ничего: дела прибрал Диван-Эфенди, а мы владеем званиями; и то хорошо: нечто лучше, [348] нежели ничто. (Громко) Господин Хазнадар! вы хорошо сделали, что важные бумаги не бросили в руки писцов, а я так оставил очень нужное дело, и до моего возвращения оно останется без исполнения, ибо (важно) государственная печать со мною. (Берет его за руку и отводит в сторону) Знаете ли? сбылось мое ожидание: Хан изволил прогневаться на смотрителя тайной тюрьмы и велел его посадить в каземат, а пленника перевесть во дворец. Я предвидел.


Хазнадар (с удивлением).

Что вы говорите! Может ли быть? Ах! Боже мой! я совсем забыл, что Хан давно недоволен смотрителем тюрьмы. Так у меня много занятий, что забудешь и свою голову! А что до пленника, то и я предвидел... (про себя) Двадцать лет учусь великой науке говорить то, чего и во сне не думал, а тут чуть-чуть не проболтался. Слава Богу — опомнился скоро.


Офицер стражи (смотря на вельмож).

Мне сказывали, что они друг друга ненавидят, а как дружелюбно обходятся они теперь! Верно уж примирились. Хорошо, что я не послушался хазнадарова дворецкого, который мне советовал, обещая покровительство своего господина, осуждать дела муградира, а то я испытал бы участь волка в Келилевой басне.


Диван-Эфенди (останавливаясь при входе).

Оба они уже здесь. Мука, да и только с этими породистыми скотами!.. К делам они способны, как крот к исследованию яркости солнечных лучей, а оставь их — не то что без дела: они и без того останутся вечно без дела — а так, без [349] подобающего внимания — беда! По всему царству подымут тревогу такую, что разбудят и мертвых в могиле. Уж мне эти родовые претензии!.. Отец был достойный человек, а сын глупее осла, но все-таки давай ему почестей! Он позор своих предков, а гордится их славою!.. Но нечего делать: надобно потешить взрослых детей.


Мухридар.

Вот и Диван-Эфенди пришел. Посмотрим, что он скажет.


Диван-Эфенди.

Достопочтенные господа! прошу у ног ваших простить мне, что я потревожил вас. Хан благоволил приказать мне доставить в его светлое присутствие дело пленных Жанинцев, которых он соизволяет возвратить Князю Джембулату, удостоившемуся благоволения щедрого нашего властителя — да продлится его царствование! Потому полагал я присутствие ваше необходимым, и послал за вами курьера, но, оказалось, что дело не столь важно, и Хан переговорит с вами после, на досуге, (про себя) когда будет ему время забавляться знатными обезьянами.


Хаким-Баши (в сильной тревоге вбегает).

Бога ради, спасите меня! Дайте мне совет!


Все.

Что такое? Что случилось?


Хаким-Баши.

Хан соизволил потребовать меня, усердного раба своего, в свое лучезарное присутствие.


Диван-Эфенди.

Да, рассказывай, в чем дело! [350]


Хаким-Баши.

Сейчас, сию минуту! Вот меня потребовали — я, усердный раб Хана, поспешил во дворец, и предстал, прямо пред светлое лицо нашего повелителя, да продлится бесконечно бесценная его жизнь! Он изволил отдыхать на бархатных подушках. Я остановился как вкопанный, не смея подвинуться ни вперед, ни назад, чтобы шелестом шагов не потревожить священного сна повелителя, притаил и дыхание...


Мухридар (с важностью).

Господин Хаким-Баши! ты очень хорошо поступил: когда повелитель изволит отдыхать, первейшая и священнейшая обязанность каждого из нас стараться всею душою и телом предохранить спокойствие владыки от малейшего шума.


Диван-Эфенди (улыбаясь).

Истина непреложная!


Хаким-Баши.

Хан изволил проснуться и благоволил сказать: «Спаси его, или своею головою отвечаешь за его жизнь!» Кого спасти? За чью жизнь голова моя порукою? Я не смел спросить, да и как его спрашивать, когда он не в духе! И я не скотина, мои господа, и я разумею политику!


Диван-Эфенди (насмешливо).

О, мы и не сомневаемся!


Хаким-Баши.

Но надобно было что-нибудь делать. Тут я вспомнил, что Хан недавно, шутя, изволил прибить шута, и бедняжка крепко захворал. Вот, я и думаю себе: Хан любит его, и стало ему жаль потерять в нем глупейшего забавника, какого не отыскать и [351] в Багдаде; и бегу к нему, а он, хвост шайтана! выздоровел в тот же день, получивши от ханской милости туго набитый золотом кошелек.


Диван-Эфенди.

Такое лекарство подействительнее твоих пилюль, Хаким-Баши! Впрочем и твои нередко действуют чрезвычайно: бедный мой арап от одного приема твоих пилюль отправился в рай.


Хаким-Баши.

Если б вы знали горе — о если б вы знали горе, угнетающее мою душу, то не смеялись бы надо мною! Ради, хоть великого Лукмана, скажите, что мне делать?


Диван-Эфенди.

Ну! хорошо, ради Лукмана, так и быть, я тебя выручу, господин Хаким-баши. Я скажу Кизляр-Аге, чтобы он упросил Заиру идти с певцами к Хану, разогнать веселыми песнями мрачные его думы...


Хаким-Баши (с восторгом).

Спасительная выдумка! Единственное лекарство для исцеления душевного недуга! У Хана не болезнь, а гроза львиного сердца осенила его священное чело... (Про себя) Сам бес в него вселился!

V.

Взгляните на прекрасные долины, где начал я свой рассказ. Какая прелестная картина представляется там взору! Светлый купол неба раскинут, как пурпуровый шатер, а под ним пышно цветет роскошная земля. Ни один [352] богач не может создать ценою золота такого восхитительного зрелища, какое здесь создало Провидение для каждого смертного. Долины, холмы и горы облиты волнистою зеленью; цветы, как пена на море, пестрятся жемчужными купами; леса одеты свежими листьями; плодовые деревья, облитые пурпуровым дождем цветов наполняют воздух и орошают равнины благотворными струями; пение птичек небесною гармониею услаждает слух... Не земля — рай! Здесь все дышит жизнью и радостью. Настанет ночь, и над роскошною землею загорится небо тысячами таинственных огней, и с бриллиантовыми лучами звезд польется на дольный мир живительная роса сребристою влагою. День заменит ночь — и золотые искры южного солнца сушат следы благотворного увлажения, пьют росу; снова все блестит, снова все горит! Вешний день торжество природы. А для человека? Для человека радость без теней печали редка...

Однако ж для Жанинцев весна, последовавшая за горестною зимою, была вполне радостная. Гроза прошла; что унесла она с собою, то было оплакано и забыто, и гордые Жанинцы снова предались забавам, и на свежих могилах отцов и братий праздновали земное счастие. Поля, где в прошлое лето гуляла смерть, где в последовавшую зиму царствовало уныние, оживились, покрылись пашнями, стадами, и веселые песни оратая заменили вопли и стоны, сопровождавшие минувшую войну; мир принес с собою покой и изобилие, давно уже неизвестные Жанинцам, которые любили войну, и любили совершенно безрассудно.

В прекрасный майский день, цветущие поля были покинуты: народ спешил со всех концов [353] Жанинского Поколения в знакомый нам аул нашей героини, желая слить нелицемерную свою признательность с ее радостью. Древнее жилище предков Княжны снова красовалось среди обширного аула, где следы пожаров и опустошений семилетней войны исчезли, и попечительная рука ее все привела в прежнее состояние. Снова княжеский дом оглашался шумным говором князей и старшин Жанинского Поколения; как прежде, народ кипел вокруг княжего двора. Но теперь не рассуждали там о средствах потушить пожар войны междоусобной, не советовались о том, отважить ли судьбу родной страны на безнадежную битву, или ценою покорности купить мир? Нет! съехались не для шумных прений, но хотели предать минувшие горести забвению, и торжество славы родины соединить с свадебным торжеством ее виновников. Народ любил Князя Джембулата, удивлялся деяниям знаменитой Княжны, и их брак был для него настоящим праздником, полною радостью. Обширный аул, где должен был совершиться последний период свадьбы... Но слова: последний период, которые употребил я здесь, сами по себе ведут к вопросу: на сколько же периодов разделяется свадебное торжество? Надобно удовлетворить любопытству тех, кому угодно будет на этом вопросе остановиться.

Начнем с того, что когда знатный Черкес женится, невесту привозят в дом уважаемого человека, и там совершается бракосочетание. Новобрачная остается здесь иногда очень долго, и во всяком случае до тех пор, пока ознакомится вообще с новым образом жизни, который она должна вести в супружестве: девическая свобода исчезает вместе с ее корсетом. Опять слово: корсет, дает [354] повод к множеству вопросов, потому что какой-то путешественник, прельщенный стройностью талии Черкешенок, стал когда-то расспрашивать, отчего они такие тоненькие. К несчастию, тут случился толмач, и натолковал путешественнику многое множество премудрых обычаев, из которых путешественнику вообразилось, для произведения, вероятно, сильных ощущений над чувствительностью прекрасных читательниц, вывести, будто «Черкесы младенца женского пола, на десятом году, а иногда и раньше, обшивают сырою бараньею кожею, и оставляют в ней до замужества, когда муж разрезывает кинжалом баранью кожу, или корсет.» А как в то время язык, на котором путешественник писал свое путешествие, был проницаем только для зорких глаз канцеляриста, то и вышла сущая кутерьма: в гостиных петербургских нередко слышите восклицания чувствительных, прекрасных дам о бесчеловечном образе воспитания девушек у Черкесов. Объяснимся.

Имея от природы здравый рассудок, поверят ли возможности девушке, с десятого года возраста до замужества пробыть в сырой бараньей коже, как угодно было кому-то уверить Европу, ничему не верующую? Предложив мой вопрос, слышу ответ: «Мы верим!» Удивляюсь, и опишу вам подробно в чем состоит дело.

Корсет Черкешенок есть не что иное, как одежда, составляющая исключительно принадлежность девиц; женщины его не носят. Знатные девушки шьют корсеты иногда из красного сафьяна или бархата, обшивают серебряными и золотыми галунами; в таком случае он бывает с короткими полами и серебряными застежками на груди. Такой [355] корсет, надеваемый сверх рубашки, под верхнею одеждою, есть праздничный и не в каждом племени употребительный. Настоящий или будничный и вездеупотребительный, шьется из желтой мешины, преимущественно у девушек высшего класса, и из выделанной телячьей, или козлиной кожи, у девушек простого народа. Такой корсет бывает обыкновенно без пол, и едва доходит до оконечностей ребр, крепко зашнуровывается спереди и прикрывает всю грудь; две тоненькие дощечки, на всю длину корсета, засовываются спереди, и одна коротенькая сзади, отчего корсет сидит прямо, но, правду сказать, девушкам очень неловко сидеть от проклятых дощечек, и гораздо было бы лучше употреблять китовые усы, но такая роскошь моды еще не достигла Кавказа, и Черкешенка лучше хочет мучиться от проклятых дощечек, нежели скинуть корсет — «Скинуть! избави Бог!» Впрочем, корсет снимают и моют очень часто, но редко без него остаются целые сутки, и ночью спят в корсете, только вынув дощечки. Вот вам и корсет черкесский! (У Низовых Черкесов корсеты называют: подвязка груди (бхетчаих), а Кабардинцы дают другое название (фохшибе).) Тут, кажется, нет никакой диковинки. С которого года начинать носить корсет, зависит от усмотрения матери или воспитательницы, и от сложения девочки, но вообще начинают довольно рано. Черкешенки имеют стройную талию, но она едва ли не следствие образа их жизни, нежели корсета. Напротив, корсет много способствует тому, что у черкесских девушек, даже очень зрелых, почти неприметные груди, что по моему мнению, очень не хорошо. [356] Что может быть восхитительнее белоснежной груди прекрасной девушки, когда, после томительного вальса, она волнуется, как пенистый прибой моря. Ах! какая роскошь: смотреть на полные плечи, открытые по последней моде, и полуоткрытую грудь красавицы, опираясь на спинку кресел, на которых сидит она, ваша царица в бесконечном котильоне, и слегка оборачивая свою головку, разговаривает с вами! Тут и самый скромный взгляд ее превращается в полувзгляд, который, как известно, имеет в себе более электричества нежели весь земной шар. О, зачем я не утонул — не в пустословии гостиных, Боже меня сохрани! — нет в волнах электрических лучей из голубых глаз Княгини N! — Одно воспоминание об этих голубых глазах — так и жжет сердце!

Простите отступление. Согрешил.

Вот вам и вся история корсета Черкешенки.

«А конец корсета, т. е., когда перестают его носить?» — Какие вы любопытные! Но так и быть — опишу и этот великий период в жизни девушки-Черкешенки.

Ночь; поздно; в ауле тишина; в отдельно стоящем домике блестит огонек, и слышен тихий шепот: там невеста в тревоге ждет жениха. Молча стоит она у стены, подле брачного ложа; прозрачная белая вуаль закрывает ее тревожное лицо; две девушки, ее подруги подшучивают. Но, вот, за дверьми раздался шорох чьих-то шагов; подходят тихо два человека — один в бурке, с шашкою чрез плечо; кинжал и пистолет на его поясе, а в руках у него две красивенькие подсошки, вместо трости. Это счастливец жених, и с ним [357] его приятель, который входит в дом, чтобы предуведомить находящихся там о приходе жениха. Он возвращается, и вводит счастливца. Невеста одна; ее подруги убежали пред входом жениха. Она неподвижна и безмолвна как статуя. Жених садится на постель; его друг принимает от него оружие, и вешает; снимает башмаки; огонек в камине закрывает золою, и пожелав доброй ночи, уходит тихо. Тут начинается церемония: жених сам подходит к невесте, и если она не в большом страхе, то сама снимает с себя верхнее платье, а в противном случае жених помогает ей. Перед рассветом новобрачные расстаются; они, может быть, и не хотели бы, но друг счастливца, прокараулив целую ночь, чуть заря покажется стучит в двери, и не дает им наслаждаться сном. Между тем входят подруги новобрачной, и с плутовскими улыбками, бросаются сейчас к постели — и тут находят корсет, который и берут себе, если им нравится, и об нем уже нет более и поминки.

Новобрачная остается в том доме, где она простилась с корсетом и с девическою свободою, довольно долго, и тут совершают первый период свадебного торжества, который оканчивается блистательным образом в доме ее мужа. Вот почему я намерен описать последний период свадьбы нашей героини, потому именно, что первые уж совершился в том доме, где она соединилась узами супружества с любезным ее Князем Джембулатом, и меня там не было.

День был прекрасный, как я уже сказал; светлое небо юга не мрачилось ни одною тучею темных облаков; небо, казалось, разделяло радость Жанинцев. В обширном ауле княжны, или уже княгини, [358] с нетерпением ждали открытие торжества. Толпы всходили на холмы и курганы, и смотрели на дорогу, по которой быстро скачущие вершники вздымали пыль. «Вот показались! Вот выезжают из леса!» вскричали голоса. В самом деле, несколько сот конницы выехало на равнину, опоясанную полумесяцем густого леса. То был свадебный поезд. На татарской висячей колеснице, покрытой белою шелковою тканью, обитой внутри тою же шелковою материею, устланной богатыми коврами, ехала знаменитая жена Князя Джембулата. С нею сидели ее воспитательница и хозяйка дома, где она так долго гостила. Почетнейшие старшины окружали колесницу, и ехали с веселыми лицами и говором, но без исступленного крика и шума, раздававшихся позади них в толпе молодых наездников. Посреди этой толпы ехала арба на двух колесах, покрытая шелковою красною тканью, развевающеюся по ветру, как знамя. Вокруг двухколесной колесницы, необходимой принадлежности свадебного поезда, раздавалось громкое пение свадебных песен, в которых превозносят обыкновенно красоту, скромность, искусство в вышиванье золотом молодой супруги, славу и подвиги ее мужа. Мы должны однако ж заметить, что в песнях, сложенных для подобного случая, не называют никого по имени, но речи применяют намеками к разным лицам. Гром ружейных выстрелов вторил протяжным напевам песен, и дым туманом носился над поездом. В таком виде и порядке, или справедливее, беспорядке, поезд приближался к аулу.

По мере приближения поезда, в ауле суетились. Густые толпы народа поспешно вооружались длинными, как дротик Бедуина, ловко гнувшимися [359] дубинами, и высыпали навстречу приближавшемуся поезду, который между тем остановился, чтоб приготовиться ко вступлению в аул. Колесница, где сидела Княгиня, отделилась от многочисленного поезда, и поехала тихо, в сопровождении старшин. Знаменитейшие жители аула встретили свою владелицу, и проводили ее до ворот княжего дома. Тут остановились конные, слезли с лошадей, и смешались с толпою женщин, в пестрых нарядах выступивших навстречу Княгине. От ворот ограды до дверей дома путь был устлан парчею, и хозяйка вступила в свой дом по золоту и серебру, которые, по обыкновению, достались пожилой женщине, сопровождавшей Княгиню. При входе в дом, ее осыпали сухариками и орехами, на которые ребятишки бросились толпами; в доме поднесли молодой хозяйке мед с маслом и очищенными орехами; она, разумеется, не стала есть, но за то старухи, управлявшие обрядами, налакомились досыта. Тихое, хотя и церемонное, вступление новобрачной в дом, где должна была начаться новая для нее жизнь, не так было занимательно, как другое зрелище, в то же время происходившее пред аулом — страшная потеха воинственного поколения. Мы опишем ее подробно.

Арбу с красным покрывалом окружили несколько сот конницы, и двинулись с нею к аулу; надобно было арбу довести до княжего дома в целости, а это трудно было сделать: пехота, вооруженная дубинами, высыпавшаяся из аула, намеревалась разбить арбу, сорвать покрывало — обыкновение, составляющее важную принадлежность свадебного торжества. Конница бросилась на пехоту, хотела смять, расстроить ее, и таким образом открыть путь арбе. Пехота отчаянно защищалась, поражая [360] без пощады длинными своими дубинами лошадей, и даже самых всадников; она выдержала первый натиск кавалерии, но второй, последовавший за неудачею с великим ожесточением, прорвал ее средину, и колесница пронеслась. Наездники торжествовали победу, а пехота была в отчаянии, но торжество, как и отчаяние, было кратковременны: один из пеших нанес сильный удар дубиною по голове лошади в упряжи арбы, и бедное животное пало на месте. Тут пехота бросилась на опрокинутую колесницу, и во мгновение ока изорвала в куски шелковую ткань, которая так игриво развевалась на воздухе.

День прошел в такой потешной, но опасной битве и в последовавших за тем угощениях и увеселениях. Наступила ночь, но не ночь покоя: в продолжение ночи несколько тысяч народа кипело, веселилось вокруг княжего двора. Утреннее солнце озарило весь блеск свадебного торжества. Собрались на открытом воздухе музыканты, флейщики и скрипачи с запевалами. Часть блюстителей порядка торжества пригласила наездников, а другая отправилась за дамами, и начались пляски, но не быстрый вальс и бешеная мазурка, как вы можете себе представить, и не неблагопристойное кривлянье, как можете предполагать, судя по пляскам восточных народов, но тихое, ровное движение, нечто в роде русского хоровода, более чинное, более любопытное, воинственное и великолепное. Представьте себе круг, образуемый несколькими десятками наездников в стальных кольчугах, горящих золотом на солнце, налокотниках и нарукавниках, и таким же числом прекрасных, стройных, как раина, Черкешенок девиц (замужние не танцуют, и довольствуются только смотреньем, и то издали) [361] в богатых шелковых и бархатных нарядах, в шапочках, золотом шитых и перевитых платочками в виде чалмы; представьте, говорю, себе такой круг, тихо, в такт музыки движущийся, и тогда вы будете иметь понятие, по крайней мере приблизительное, о пляске Черкесов в благословенную старину. Подойдите к кругу, если только вас пропустят теснящиеся тут наездники на лихих лошадях, зрители пешие и блюстители порядка, с длинными палками, наблюдающие за благопристойностью и порядком — тут увидите вы много занимательного, много милого и прекрасного. Красавицы с большим кокетством бросают взоры, незаметным образом, на наездников, а наездники ловят их взгляды, ловко подхватывают отрывистые их слова, и еще много бывает таких мелочей, которые заставят вас пуститься в пляску, хотя седины вились бы уже на вашей голове, как иней на ветке мерзлого дерева: в пляске так удобно красавице примолвить ловкое словцо, и проч. и прочее. И не от того ли в старину у Черкесов и седые головы любили плясать, хотя, правду сказать, и тогда уже седые головы в плясках пользовались вниманием не более как старомодные остатки — не более, что вовсе не занимательно для неутомимого танцора-старика. Во время подобных плясок общепринятое приличие требует, чтобы девица не танцевала слишком долго с одним кавалером, и потому вокруг танцующих беспрестанно мелькают красавицы, что увеличивает пестроту занимательного круга, над которым поминутно раздается стрельба — без звука оружия и забава не в забаву воинственному поколению! Пожилые женщины увиваются тут же, не выпуская из вида своих питомиц; музыканты оглушают воздух [362] звуками, правду сказать, не очень стройными; пестрые толпы кипят. Но вот наступает пора угощения: напитки выкатываются в бочках, яствы разносят старшинам, развозят пароду: пляска прекращается на время. Зато тотчас начинается страшная потеха.

Наездники садятся на коней; народ вооружается снова длинными палками, и бой готов завязаться. Густые толпы пехоты бросаются на наездников, и с криком поражая их, теснят; конница отступает без большого сопротивления на чистое, просторное место; пехота, поощренная удачею, с дерзким шумом преследует конницу, но вдруг конница останавливается, и поворотив лошадей назад, бросается быстро, как вихрь, на преследователей. Лихие наездники пробиваются сквозь народ, разгоняют толпы, и в пылу потешного боя перескакивают через высокие заборы, глубокие овраги и ямы, грудью коней опрокидывают арбы с бочками напитков, вывезенными для народа. Конница выигрывает победу, но и пехота не упадает духом и снова выступает. Являются старшины-посредники, и прекращают игру, которую можно назвать битвою; в самом деле люди и лошади нередко лишаются в ней жизни, и подвергаются увечью, но приветная улыбка и внимательный взгляд красавиц вознаграждают отважных и в поле и в забавах наездников. И с каким удовольствием снова начинают они пляску; потешная битва подает тысячу предлогов перемениться двусмысленными словами с прекрасными плясуньями.

Три дня продолжались воинственные игры, а на четвертый день, вечером, богато одетый старик, из числа блюстителей порядка, вскарабкался на крышу княжего дома, и его голос возвестил конец [363] торжеству. Густые толпы народа мигом стеснились к дому. Старик, с напряженным усилием, бросил одну, за другую три желтые мешины, напитанные маслом, в волны народа, и — пошла потеха! Жители каждого отделения Жанинского Поколения составили особенную партию, и таким образом образовалось множество партий, и все бросились на брошенные кожи, стараясь унести хоть одну из них к себе, в свое отделение, что составляет некоторым образом честь для каждого отделения, или аула, завладевшего трофеем. Борьба продолжалась гораздо за полночь; шум и крик оглушали окрестности обширного аула Княгини. Но где же ее супруг, знаменитый Князь Джембулат? Он был уже далеко в набеге, хотел славою отваги ознаменовать свою женитьбу — таков был обычай воинственного народа. Любезная старина! Разгульное время! Как все тогда кипело огнем отваги!

VI.

Два наездника въехали в дремучий лес, покрывавший дикие, извилистые берега нагорной речки, бурно катившей по каменному дну светлые свои волны. В лесу была обширная поляна, а по средине ее непроходимая чаща терновника; тут остановились наездники. Проворно соскочили они с лошадей, достали походные, или седельные топорики, прорубили небольшую тропинку до средины терновника, ввели туда своих лошадей, и поставили под тенью дерева; снова принялись за работу; вырубленные терновники воткнули [364] на прежние места, и таким образом зашили, как говорят Черкесы, прорубленную тропинку. Кругом ненарушаемая ничем тишина. Наездники, уверенные, что их убежища никто не обнаружит, сняли с лошадей седла, а с себя оружие. Лошадям накосили кинжалом осенней травы; для себя вынули походную пищу. Младший почерпнул кожаным стаканом из чистых струй нагорного источника, и подал товарищу. То были Джембулат и Теймбулат.

Теймбулат был угрюм и печален. Его взоры дико блуждали, и тяжело падали на друга. Мрачная тоска давно не оставляла его задумчивого лица, и иссушала сердце юноши. Он страдал, и как он переменился! Джембулат тщетно старался вызнать тайну, отравлявшую душу юноши-друга, который убегал откровенного с ним разговора, редко бывал у его жены, избегал встречи с нею, и с тех пор, как счастье окружало и лелеяло знаменитых супругов, большую часть времени проводил в поле, в наездах.

Что с ним сделалось? Было время, когда он был вызываем живыми и мертвыми на пагубу друга, и все коварные замыслы раздроблялись о твердыню благородной души его, как волны моря о граниты, и он берег счастье друга-благодетеля, как свое око, а теперь благополучие друга, казалось, делало Теймбулата несчастным. Канлы, не оставлявший своих злобных намерений, коварно напоминал ему проклятия отца и матери. Но с прежнею твердостью, он отвергал кровавые замыслы лицемера, хотя сам, в глубине души своей, ощущал неизъяснимую тревогу, каждый раз, когда вспоминал ночное посещение гробницы отца и матери, и часто во сне казалось [365] ему, что тени их летают пред ним, поражая слух его проклятиями. В страшную для его памяти ночь, семена злодеяния были брошены глубоко в грудь его, и ждали только нового усилия страстей, чтобы вырасти и облиться кровью друга и благодетеля. Явилась страсть губительная, и превратилась в ужасную и преступную бурю. Прежде нежели сделался поверенным любви друга, он любил Княжну, но когда обстоятельства открыли ему сердечные узы, соединяющие Джембулата с Княжною, Теймбулат решился без ропота пожертвовать своим счастьем благополучию друга: он надеялся заглушить в сердце своем пламя любви, и — обманывал себя... Не станем описывать всех его страданий, его борения с самим собою, его усилий преодолеть себя — не умолчим только об одном случае, показавшем торжество чувств святой дружбы и признательности и в минуты пылающей преступной страсти.

Однажды, поздно вечером, он проводил Джембулата в его дом. Прекрасная Княгиня, некогда мужеством характера и пылкою речью одушевлявшая воинов, волновавшая народы, как Посадница Новогородская, теперь стыдливая, как сама невинность, стояла, потупя взоры при входе мужа с другом его. Счастливый супруг, желая рассеять мрачную тоску грустного юноши, удержал его, против обыкновения, несколько времени, шутил с ним, советовал ему жениться. Княгиня также приняла участие в разговоре. Голос, улыбка, взоры Княгини взволновали кровь несчастного юноши, оживили заглушенные несколько временем его чувства — раскрыли раны сердца. Он не мог говорить, не мог слушать равнодушно что ему говорят; он был пробужден от благодетельного усыпления, и страсть его [366] снова закипела с яростью бури. Несчастный юноша был вне себя.

«Невыносимо! Я не могу долее переносить нестерпимых мук, я паду наконец под ударами безмолвного страдания. Слышу ли ее голос, вижу ли ее улыбку, ее взор, несчастная страсть снова воспламеняется в груди моей и сожигает меня! Напрасно надеялся я преодолеть себя. Напрасны мои усилия: и время разлуки мне не в пользу! Днем, среди людей, томлюсь в унынии; ночью, в уединении, тоска терзает меня; бессонница отравляет обыкновенный покой смертных, да и самый сон для меня ужасен: во сне тень отца, кровью облитая, преследует меня, и проклятия матери раздирают мой слух. О я несчастный!..»

Вот отрывистые слова, который Теймбулат произносил, когда оставил дом своего благодетеля. Сильная рука человека, как тень неприметно следившего во мраке шаги исступленного юноши, остановила его. То был известный Князь Канлы: как голодный волк, он рыскал по ночам, и жаждал крови. Он предложил юноше вызвать Джембулата, без оружия, под каким-нибудь предлогом. «Ночь темная; здесь никого не видать; все спит, и если ты боишься крови, я выпью его кровь, чтобы только отмстить кровь твоего отца; ты предай лишь его в мои руки, и все кончено. Теймбулат остановил ужасного человека. «Как низка твоя душа!» сказал он с благородным негодованием, и велел ему удалиться. Они расстались разменявшись угрозами и укоризнами. Юноша провел ночь на страже своего благодетеля, но то была последняя услуга его другу, последняя минута, в которую держал он победу над обуревавшими дух его страстями; [367] последовавшие дни страсти помрачили рассудок его ужасною решимостью, и злодейство восторжествовало над его совестью.

Возвратимся к друзьям. Они завтракали. Джембулат был весел, а Теймбулат угрюм и дик. «Здесь отдохнем, а между тем туман снимется, солнце просияет; тогда явимся мы перед аулом соперника, в виду жителей схватим юношу или девушку, и с добычею отваги немного замедлим в виду аула; если догонят нас — сразимся, а если нет, так не наша вина! То-то красавицы заговорят об отважном набеге нашем, и запоют песни отваги и старины, а красные башмаки, которые неутомимы только в танцах, повесят носы!» (Намек на щеголей черкесских, которые, обыкновенно носят красные башмаки, и за то подвержены бывают насмешкам людей, презирающих такое щегольство.) сказал весело Джембулат, и с удовольствием посмотрел на почерневшие от стремен свои башмаки, сшитые руками знаменитой его жены. Он мечтал о славе отваги, о прелестях своей Княгини, а товарищ его молчал угрюмо, и в беспокойных его взорах выражалась дикая свирепость: ужасные мысли волновали его душу. Наездники подкрепили себя пищею, и Джембулат лег отдохнуть, положив голову на колени друга, у которого глаза засверкали, как у тигра, готового броситься на добычу. Вид его был ужасен!

— «Кто», спросил он Джембулата, «кто будет вестником твоей смерти, если я тебя теперь зарежу?» Джембулат улыбнулся и отвечал, указывая на куст, подле него растущий: «Вот этот тетеркон (перекати-поле) может быть Божиим вестником.» Он не договорил... [368]

— «Пусть же будет, если может!» вскричал Теймбулат, и в его руках заблистал кинжал. Во мгновение ока благодетель его плавал уже в крови своей!..

* * *

Ночь была темна, как совесть преступника; дождь шел проливной; молния изредка страшно блистала; унылый вой ветра и перекаты грома довершали мрачную картину тревоги природы, которая согласовалась с мрачными мыслями и тревожными чувствами убийцы, когда он явился в ауле Князя Канлы. Коварные замыслы злодея были виною злодеяния некогда твердого дружбе и великодушного юноши, но теперь — гнусного убийцы. Он шел к нему отдать отчет в своем кровавом злодеянии — отчет ужасный! В ауле все было тихо; все уже спали, или скрывались в своих домах от непогоды, но в маленьком домике Канлы пылал еще огонь; он, с одним из ватаги своих удальцов, беседовал о замыслах своих и надеждах.

— «Наконец, надеюсь — мои старания кончатся успешно», говорил Канлы. «Сколько лет мучился я напрасно! Давно мог бы я погубить Джембулата, но тогда труды мои остались бы бесплодными; теперь его не станет, и не я, а тот будет его убийцею, который стал бы между мною и ею вечною преградою. Понимаешь ли? Я один на пути к сердцу Княгини: одним ударом вырублю оба вредные мне корня.»

— «Как же все устроилось так удачно?» — спросил равнодушно достойный собеседник Канлы.

— «Устроилось так, как устраиваются все дела, когда примешься за них умно, да с терпением [369] работаешь. Теймбулата долго уверял я, что его отец и мать и в могиле требуют смерти Джембулата, но это действовало плохо. Он отвергал все мои предложения. Я не торопился, а между тем вмешалась в дело любовь, и все пошло, как нельзя лучше. Видишь ли? Теймбулат влюбился в Княгиню, и я не пропустил случая воспользоваться обстоятельствами: я уверил его, что он может жениться на Княгине, когда мужа ее отправит к его предкам. Сначала он и слышать не хотел, а наконец решился. Желаю доброго успеха, только не в женитьбе, а в убийстве! Нет, приятель! я не для тебя работал! (он засмеялся хохотом демона). Впрочем, если он и тут станет упрямиться, так мы найдем и ему дорогу, и — Княгиня моя! Она поплачет, погрустит; пройдет год траура... Ах! скоро ли дождусь вести.»

Тут кто-то постучал в двери и прервал раннее торжество ужасного человека.

— «Кто там?» спросил он. Убийца отозвался. Канлы, узнав его голос, так обрадовался, что выбежал к нему, забывши взять оружие, даже не взял кинжала. Так спешил он насладиться рассказом убийцы о последних минутах человека, которого козни его погубили в цвете лет, в счастливейшее время жизни! Два злодея отошли в сторону.

— «Что, кончено?» спросил Канлы торопливо. «Да», отвечал убийца и задрожал.

— «Достойный сын славного отца! Дай мне тебя обнять!» — вскричал с восторгом Канлы.

— «Теперь я достоин твоих объятий. Да, я достоин теперь твоих лобзаний, гнусный человек!» сказал убийца, и голос его дрожал. «Одно убийство я совершил: мало! Я пришел совершить и другое, [370] но оно, надеюсь, не будет преступлением. Да, я пришел, чтобы твою коварную душу отправить в ад, куда твои козни открыли дорогу моей душе! Но выслушай смирно, или перестанешь слышать прежде чем узнаешь как я исполнил злодеяние, которому ты с таким усердием научил меня!..

Руке отчаянного грешника как будто что-то придало не обыкновенную силу. Он схватил за грудь Князя Канлы, который в каком-то оцепенении стоял неподвижно.

— «Слушай» — продолжал убийца, «я зарезал человека, которого имя, ни твои, ни мои уста недостойны произносить. Да, я его зарезал — и ужас злодеяния, мною совершенного, лишил меня силы; дыхание в груди моей стеснилось, глаза потемнели, и я без чувств упал на труп великодушного человека. Тогда глазам моим представились страшные видения! Земля вокруг меня покрылась удушливым туманом; небо помрачилось, гром загрохотал, молния заиграла, ветер заревел. Надо мною разразился страшный удар, и с неба спустилась необъятная масса светлых туч. Они скоро рассеялись, а на месте их осталось лучезарное здание — то был рай, жилище блаженных. Я не успел осмотреться вокруг себя, как раздался под землею удар, и земля поколебалась, расступилась, и открылось подле меня огненное жерло, из которого выходили пламенные столпы, тучи дыма, и показывались какие-то чудовища — то был ад!.. Между обителью блаженных и огненным жерлом ада явились два золотые столпа с висящими на них, блестящими весами — то были весы правосудия. Наконец раздался, казалось, с небесного свода, звук трубы, и миллионы народа возникли из земли, одни в белых покрывалах, [371] другие в черных. — «Настал день правосудия! Идите отдать отчет перед Творцом в своих деяниях на земле!» раздался голос. Миллионы двинулись, подходили к весам правосудия, и блаженных Ангелы отводили в рай, а грешных чада тьмы в ад. Богохулители, клеветники, убийцы, притеснители слабых, грабители, с ужасающею печатью страдания во взорах, проходили мимо меня в ад, и звали меня с собою воплями, раздиравшими сердце, оглушавшими воздух. Между ними я видел и тебя, злодей: ты весь был облит кровью, и кровь на тебе горела пожаром — ты метался, как бешеный! Напрасно я отворачивался; везде ужасы поражали мои взоры! Я плакал, страдал ужасно, и отвсюду адский хохот был мне ответом. С другой стороны начали проходить мимо меня блаженные в лучезарных нарядах — они шли в рай. Между ними я видел Джембулата... «Я тебя прощаю, и да простит тебя Бог!» сказал он, проходя мимо меня. Я потупил глаза, я не мог встретить его взоров, хотел броситься к его ногам, но ужасное чудовище схватило меня и повлекло в ад; я загорелся от его прикосновения, усиливался призвать имя Бога на помощь и — пришел в память. Нет! то был не сон, а изображение ужаса, какой нас, грешных, ожидает там, где мы должны отдать отчет в наших преступных делах! О, как дорого заплатил бы я, если бы мог возвратить себе прежнюю чистоту моей совести! Но нет! я уже слишком далеко зашел, погибшее творение, недостойное милосердия Творца!»

Раскаяние терзало несчастного; невыразимая тоска тяготила его. Он дрожал; голос его был дик и страшен. Канлы, пораженный ужасом небесной [372] казни, трепетал. «Но ты не должен более попирать земли, тобою обесславленной; твое дыхание не должно более заражать воздуха!» воскликнул убийца. В его руках очутился роковой кинжал. Злодей исполнил второе убийство. «Лучшего дела я уже не мог совершить на земле!» произнес он и шатаясь скрылся в мраке бурной ночи.

* * *

Вечернее солнце тихо догорало на закате; слабые лучи его розовою тенью разливались по снежным тучам облаков, медленно носившихся над горами, и чудною краскою одевали их. Пред знакомым нам домом, в ауле князя-старшины Жанинского Поколения, забавлялся четырех-летний резвый мальчик, в богатом наряде. В руках его был кинжал, которым рубил он дыни, и каждый раз, когда удачно рассекал их, то громко вскрикивал: «Так разрублю я голову убийце папеньки!» Молодая кровь в нем кипела — кровь сына мщения и отваги, обреченного на месть. К нему подошли мужчина и женщина. «Маменька! вот так рассеку я череп убийц папеньки!» вскричал маленький воин, раздваивая одним ударом большой арбуз. Женщина печально улыбнулась и поцеловала мальчика. «Милый сын! Он оправдает свое имя», сказала она, и на ее глазах навернулись слезы воспоминания. Кто была она? Знаменитая героиня жанинская, а мальчик сын ее от Джембулата, коварно зарезанного; ранное чувство мести в ребенке утешало мать.

«Твои ранний Амхен (Такое имя Черкесы обыкновенно дают мальчикам, родящимся после убитого отца; оно значит кровоместник.) думает, что и череп так [373] легко рассекать, как арбуз, но бывают черепы очень крепкие», заметил мужчина, и нахмурил брови, как будто ранняя склонность к отмщению за отца не понравилась ему в ребенке. Кто был он? Убийца знаменитого Джембулата!

Время всесильно. Прошли годы. Теймбулат, обагренный священною кровью друга и виновною кровью Канлы, долго скитался преследуемый совестью. Он объявил, что Джембулат убит неизвестно кем в набеге, тело его привез домой и с глубокою печалью предал земле со всеми обрядами, совершил и обыкновенные поминки и годовую по нем тризну; соорудил над прахом каменную гробницу и мраморный памятник поставил на дороге, недалеко от гробницы, чтобы прохожие воссылали обычные мольбы о покойнике. Несчастная вдова погибшего воина не была уже та женщина, которая твердостью характера некогда удивляла народы, которая считала себя лишенною слез, исключительно женщине данных утешений: она плакала неутешно день и ночь; ее рыдания раздавались в утренние и вечерние часы над могилою утраченного супруга. Так проходили годы. Убийца также плакал, и может быть, его слезы были слезы горького раскаяния, а не притворства. Она носила, разумеется, траур, даже и по прошествии обыкновенного времени, года, и никогда не хотела снимать его. Теймбулат также не снимал с себя траура. Вместе проливали они слезы, и обоюдная горесть сближала несчастную вдову и нечестивого убийцу. Она уже не находила на земле ни утешения, ни покоя, но злодей сделался для нее необходимым: он рассказывал ей замечательные случаи в жизни покойника — и плакал; так, сделавшись участником печали, Теймбулат заслужил [374] ее доверенность, что было легко ему тем более, что он ни словом, ни видом не напоминал Княгине о прежних своих чувствах к ней. — Может быть, он и сам думал, что раскаяние и горесть, которые сильно его тяготили и угнетали, потушили в нем прежнюю любовь. И так прошли четыре года. Наконец время снова воспламенило затаенную в его груди искру любви, и он решился соединить судьбу свою с судьбою несчастной вдовы. Избрав удобный случай, он открыл Княгине, с горестною убедительностью, что Джембулат, умирая, заклинал его именем дружбы посвятить ей остаток дней своих. Понять его было легко. Она заплакала, но исполнить последнюю волю покойника было необходимо, и по прошествии четырех лет. Княгиня стала женою убийцы Джембулата. Все еще не переставала она оплакивать прежнего мужа; убийца делил ее горесть, и тем успел привязать ее к себе, по крайней мере признательностью. Порой ему были тяжелы ее слезы, и теперь, когда она поцеловала сына и заплакала, в его душе вспыхнуло негодование, какого не обнаружил бы он, если б небесная казнь не висела над его преступною головою. Несчастная Княгиня заметила его негодование, и с грустью в сердце отошла в сторону, дать волю своим слезам...

Вдруг поднялся сильный вихрь и быстро прикатил к ногам убийцы роковое для него растение — перекати-поле. «А, Божий вестник! опоздал, голубчик, опоздал!» сказал он громко и захохотал, как безумный. Да, он обезумел, и забыв все — назвал убийцу Джембулата.

Признание сумасшедшего пронзило ядовитою стрелою истерзанное сердце бедной женщины. Слезы брызнули [375] из ее глаз дождем; невольное рыдание вырвалось из груди... Она прижала в своих объятиях сына, и возвратилась в дом в сильном волнении. Безумный муж последовал за нею, и думал утешать несчастную гнусною своею любовью. Она была безмолвна. Вихорь снова поднялся, и нес роковое перекати-поле в дом Княгини... Она содрогнулась.

«Божий вестник!» проговорила она, и убийственный кинжал очутился в ее руках... Тлевший в камине огонек отразил блеснувший клинок кинжала над погруженным в гробовой сон убийцею!..

* * *

Прошла ужасная ночь; наступившее утро было бурно; под небом волновались тучи, словно море в бурную погоду; солнце взошло, и кровавое море разлилось на восточном небе. Женщина, высокая и стройная, в черном наряде, вышла из мрачного оврага, покрытого вековым лесом. На лице ее отражались глубочайшее уныние, тоска, горесть, ужасы отчаяния, презрение к жизни и людям. Она взошла на вершину холма, увенчанного несколькими каменными гробницами, и поставила подле одной из них мальчика, которого взнесла она на холм на своих руках. «Мой друг! останься здесь — за тобою приедут!» сказала она грустно, и прибавила тихо: «когда меня не станет», и ужасная тоска выразилась в ее взорах, устремленных на мальчика, беззаботно смотревшего на мать. «Счастливые лета!» произнесла женщина, и пошла в гробницу, но остановилась у самого входа, и взглянула еще раз на сына. Она подняла руки к небу, и сказала: «Боже!, несчастная мать поручает [376] Тебе невинного сироту!» Ее положение в ту минуту представляло страшную, но трогательную картину: сильный ветер развевал ее длинные кудри и черное покрывало; лучи выглянувшего из-за туч солнца падали прямо на ее лицо, страшно измученное, но довольно спокойное; ее взоры выражали неизъяснимую тоску, и падали на бедного ребенка. «Боже! на земле некому мне вверить сироту. — Тебе поручаю его!» произнесла она, и вошла в гробницу.

«Родители мои! несчастная ваша дочь пришла теперь просить у вас покоя. Она, бедная скиталица, найдет, наконец здесь, среди не чуждых ей костей, спасительный покой. Кто властен над собою, кто может без трепета располагать жизнию своею, тот и в несчастии находит залог утешения. Боже! прости преступницу...» Она вынула убийственное оружие... Но тут раздался за гробницею пронзительный крик мальчика. Несчастная женщина, влекомая материнскими чувствами, бросилась из гробницы и ее глазам представилась ужасная картина: голодный волк готов уже был растерзать ее сына, облитого кровью от первого прикосновения хищного зверя. Опасность возвратила истощенные силы отчаянной женщине; кинжал был в ее руках; она бросилась на зверя, и заколола его, схватила сына, и нежно и со страхом осмотрела его раны; они не были опасны.

Мать задумалась, и долго стояла молча. «Я не успела еще поставить ноги в гроб, как бедный, беззащитный сирота едва уже не сделался жертвою зверя. А что будет с ним, когда меня не станет?.. На свете есть звери не голодом, но страстями бурными влекомые к преступлениям... На свете есть люди звери. Нет! я должна жить для сына: само Провиденье вызвало меня из могилы [377] на сохранение его жизни... Но жизнь? Она будет для меня тяжким бременем, мучительным упреком совести... Жизнь моя не нужна мне более но она необходима для сына, и я покоряюсь, Боже мой! Твоей воле...» Несчастная женщина взяла на руки кровью облитого ребенка и тихо сошла с холма. «Простите, безмолвные гробницы родителей... Когда скроюсь я в спокойные, недоступные страстям недра ваши?» произнесла она, с тоскою взглянув на гробницы, и скрылась в чаще леса.

Читатели! вы узнали ее? К несчастью, обыкновенный порядок дел в нашем мире не чужд зла. Но утешимся. Высочайшая премудрость невидимою рукою, рано или поздно, наказывает злодеяния. Она казнила и убийцу Джембулата, а орудием справедливой казни избрала знаменитую его жену.

X. Г.

Гривенский Аул. 1839.

____________


Текст воспроизведен по изданию:
Хан-Гирей. «Черкесские предания».
«Русский Вестник», 1841

© Текст — Хан-Гирей
© Scan — Thietmar. vostlit.info
© OCR — A.U.L. 2009
© Сетевая версия — A.U.L. 10.2009. kavkazdoc.me
© Русский Вестник, 1841