ФОН Прозрачный Новая книга Старая книга Древняя книга
kavkazdoc.me/Историческая литература/Муса Магомедов. «Ветка вишни». Часть 1-я. Часть 2-я.

Муса Магомедов

ВЕТКА ВИШНИ

Авторизованный перевод с аварского Надежды Голосовской

МОСКВА

СОВЕТСКИЙ ПИСАТЕЛЬ, 1987


Муса Магомедов, народный писатель Дагестана, показывает своих героев в простых будничных делах, повествует о человеческих судьбах, воссоздает на страницах романа «Ветка вишни» жизнь аварского аула с довоенных лет до нашего времени.

Композиция романа своеобразна. Он состоит из небольших новелл. Главный герой Муслим живо и увлекательно рассказывает читателям горские легенды, занимательные притчи и случаи из жизни горцев.


Оглавление
Часть первая

ПРОЛОГ

БАБУШКА БАРИЯН

«У ГРЕХА НОГ НЕТ!»

ГАДЖИЯВ ИЗ ГОНОХА

СУЛЕЙМАН ИЗ БАГДАБА

ПРО АПАНДИ, ОТВАЖНОГО АМИРГАМЗУ И ДРУГИЕ ИСТОРИИ

НАЖУ — ВЛАСТЕЛИН АУЛА

БЕЛЫЙ ЯГНЕНОК

ВЫСТРЕЛ

ЛАБАЗАН

СУДЬБА

УРОК, ПРЕПОДАННЫЙ МНЕ...

СОБАЧИЙ БОЙ

СВАДЬБА И ПОМИНКИ

ОСМАН ГАДЖИЯВ

КУЗНЕЦ КВАХИЧ

ВТОРОЙ ВЫСТРЕЛ

БОЛЬШОЙ АРБУЛИ

ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ

МУЖСКИЕ СЛЕЗЫ

Отцу моему — Абдулал Магомеду посвящаю

ПРОЛОГ

Гохдатль — так называется наш аул — стоит на узком вытянутом взгорье. Оно — точь-в-точь туловище спящего зверя с искривленной шеей и облезлыми боками. Неподалеку течет речка — богатство аула; мчится речка по валунам с утробным клокотанием, как нагулявшийся на тучных пастбищах бычок, дает воду для полива, крутит жернова мельниц на зависть жителям других селений, которым вода достается нелегко. Но порою наш аульчанин чувствует себя ограбленным скупцом. В период обильных дождей река вздувается и, слизывая грязевыми языками все на своем пути, мчится, унося урожай, выращенный с таким трудом на маленьких, как заплатки, клочках земли в каменистом ущелье. Она надолго отрезает дорогу на пастбища домашнему скоту.

В двадцать девятом году инженер Корж перекинул через речку висячий мост. «Это же колыбель!» — воскликнул наш сосед Квахич, первым пройдя по канатной диковинке; и как ни вздувается с тех пор речка, как ни сердится, ни кипит — никак не может дотянуться до «колыбели» Коржа. «Погоди, когда-нибудь наденут на тебя железную уздечку!» — дразнит ее с недосягаемой высоты мост.

Он жив и поныне. То ли оттого, что доски рассохлись, то ли оттого, что я слишком привык к городскому асфальту, но, как только вступлю на мост и возьмусь за шаткие перила, ноги мои начинают трястись. И глянуть вниз боюсь: голова кружится.

А в то далекое детство мы носились по этому мосту наперегонки; под нашими босыми ногами доски неимоверно гремели и сам мост, казалось, вставал на дыбы. Мы, детвора, безжалостно издевались над каким-нибудь даже мало-мальски трусившим аульчанином. Когда он добирался до середины, мы раскачивали канат, подобно ветке дерева. Иногда мы водили по мосту лошадей на водопой, даже пытались пустить их вскачь. И люди и животные научились безбоязненно ходить по «колыбели» Коржа, как по земле.

Теперь здесь все изменилось. Сакли, лепившиеся раньше друг к другу так тесно, что зимой некуда было сбросить снег с крыши, а весной отвести талую воду, сейчас стоят полуразрушенные, заброшенные. Люди перекочевали на равнину, прозванную Большим полем. Там, правда, не всем хватило места. Кое-кто поселился на пологих склонах. Но и тут живут привольно. Дома строятся большие, к каждому двору ведет широкий подъезд для машин. И крыши не плоские, земляные, как раньше, когда их утрамбовывали тяжелыми катками, а покрытые оцинкованным железом или шифером.

И речка, ранее вздувавшаяся при каждом дожде, теперь заключена в широкую трубу, а от нее чуть ли не к каждому дому тянутся тонкие трубки, чтобы вода послушно текла из кранов.

В память о старом селении новое тоже назвали Гохдатлем. Старый аул напоминает орла с приподнятыми крыльями, готового взлететь, а новый походит на стаю куропаток, прыснувших врассыпную от орла.

В старом Гохдатле среди развалин жив только один наш дом. Но толку-то от этого! У тоненькой струйки дыма, сиротливо поднимающейся над крышей, не хватает сил расстелиться над аулом, и, достигнув верхушек тополей, что растут в нашем дворе, струйка тает в студеном воздухе.

Тополя эти, словно мужчины в скорби, задумчиво глядят на развалины аула. Пустив корни по улочкам, дыша суровым горным воздухом, четыре стройных ствола вытянулись во весь свой огромный рост; они молчаливые свидетели жизни гохдатлинцев. Если бы кто-то мог понять язык их листьев, сколько бы историй, веселых и горестных, узнал бы он!

— Я видел и слышал только малую часть того, что видели и слышали эти деревья, — говорит мой отец, почесывая жесткую, как терновник, бороду, в которой перемешались белые и черные волоски. — Судьба водила меня по далеким и близким тропам жизни. Иногда не днями, а годами длилась разлука с этими тополями. И каждый раз мне казалось, что они радовались моему возвращению, как радуются дети возвращению отца. Шурша листьями, ветки склонялись надо мной, будто рассказывали о чем-то... Эх, если б я знал их язык!

— Говорят, по нашим тополям сельчане вели счет времени, предсказывали погоду, так ли это? — спросил я однажды отца.

— Истинная правда, — кивнул он головой, на которой осталось не так уж много волос.

Радостью лучились его глаза, оттого что из города в гости к нему приехали сын — я, значит, — и внук. Улыбка, выскользнув из них, разливалась по бронзовому лицу, обожженному солнцем и закаленному ветром. Пробежав по этому изборожденному жизненной сохой лицу, она на время скрывалась в пегих усах, а потом перескакивала на красные, как у детей, губы. В такие минуты отцовское лицо напоминало мне поле с поспевшей пшеницей. Пустив в адрес кого-нибудь из присутствующих безобидную шутку, отец начинал тихо смеяться. Теперь его глаза часто-часто моргали, чтобы избавиться от радостных, счастливых слез, и вытирал он их корявыми, огрубевшими пальцами. Протяжный смех его, подогретый теплыми лучами души, незаметно передавался и другим. Смех отца был каким-то чудодейственным. Он помогал забывать неприятности, из головы исчезали терзавшие мысли, из сердца — печаль, разглаживались морщины-складки, оставленные неудачами.

Наверное, потому возле отца часто собирались люди; иногда просто погреться на осеннем солнышке, иногда поговорить о том о сем; неторопливо раскручивалась нить беседы — о доме, о домашнем скоте, о торговле, о болезнях и лекарствах... «Удивительно, себе порой помочь не могу, как бы голову ни ломал, а для других всегда найду выход», — говорил он, сглаживая обиды и миря поссорившихся односельчан. «Ты великий доктор, Абдула, но почему-то свое умение врачевать не можешь применить к себе», — временами повторял сосед Квахич. Когда его вот так хвалили, отец, пряча в глубине глаз довольную улыбку, говорил, что вроде бы собирается дождь, и переводил разговор на другое.

— И сейчас эти тополя как часы для нашего аула, — промолвил отец, задумчиво кивнув в сторону деревьев. Он стоял у ступенек крыльца, и с его губ не сходила улыбка. В честь приезда своего внука, моего сына Джамбулата, он собирался устроить для нашей родни небольшую пирушку. Я слушал отца, но глядел не на тополя; взгляд мой застыл на его натруженных руках. Цветом своим похожие на землю, с детства познавшие мозоли, которые не сошли и поныне, с задубеневшими пальцами, с кожей, сморщенной, как кора абрикосового дерева, они и сейчас таили в себе силу. Это подтверждалось и его действиями; отец сбросил шубу, пошел в хлев, выволок оттуда овцу; как хитрый опытный борец, вводящий соперника в заблуждение, схватил овцу за переднюю и заднюю ноги, и не успел я моргнуть, как она лежала на подстилке; велев моему брату Мухтару держать овечку, отец взял нож. Зажав его в правой руке, левой раздвинул на горле овцы шерсть...

Я отвернулся.

Потом краем глаза увидел, что отец готовится освежевать тушу. Вначале он сделал надрез на животе, там, где шерсть негустая, затем располосовал шкуру до горла, провел ножом стрелы по голени и ляжкам; расчленив все четыре ноги в коленных суставах, снова вернулся к животу. Я услышал, как шкура с треском начала отделяться от туши. Он ловко орудовал ножом, аккуратно снимал шкуру, чтобы случайно не попортить. Движения его походили на движения часового мастера, склонившегося над мелкими деталями. Как только стало возможно захватить шкуру рукой, он отбросил нож, сложил пальцы так, будто собирался взять щепоть соли, и начал с силой просовывать их между шкурой и тушей. Там, где пальцы не могли прорвать прозрачную плеву, он брал скребок и действовал им так умело, что на шкуре не оставалось и грамма жира. А если кусочек жира все же отрывался, он пришлепывал его обратно к туше.

Не прошло и получаса, как освежеванная туша овцы висела на столбе. А еще через полчаса она превратилась в груду аккуратно нарезанных кусков мяса, заполнивших эмалированный таз. Отец, разделывая тушу, то отсюда, то оттуда обрезал куски сала, вынул печенку, сердце, легкие. Все это сложил отдельно в казан.

И вот из кухни потянуло ароматом жареного мяса, так приятно защекотавшим ноздри. Вдыхая этот вкусный запах, отец повернулся в сторону тополей и протянул к ним блестящие от бараньего жира руки. Когда он заметил, что я смотрю сквозь кроны тополей на раскинувшееся вдали селение, улыбка на его лице погасла и по нему пробежала тень горькой усмешки. Он молча поднялся по крутым ступенькам на веранду, накинул на плечи видавшую виды овчинную шубу и уселся на обычное свое место у столба-подпорки, прислонившись к нему спиной. Рука скользнула в карман и вытащила рожок с нюхательным табаком. Щепоть табака отец поднес к носу и с удовольствием втянул в себя. И сразу же, будто вытряхивая из души печальные мысли, два-три раза громко чихнул.

— Я тоже, дети мои, был в состоянии построить дом на равнине, да вот не смог бросить эти закопченные столбы...

Я понимал отца. Он не мог бросить ни эти столбы, ни потолочные перекладины, ни плакавшую каплями дождя плоскую земляную крышу, ни ходившую ходуном лестницу, ни скрипучие ворота с изъеденными ржавчиной петлями — весь старый дом, покинутый его птенцами, вылупившимися в этом гнезде и разлетевшимися по городам. Отец один остался в осиротевшем гнезде.

— И без песен тополиных не могу жить, сердце покоя не найдет, — продолжал отец. — Хоть я и не понимаю их языка, но знаю, что с ранней весны и до поздней осени, укрывая дом своей тенью, листья рассказывают о судьбе моих братьев...

И он умолк, прислушиваясь к шелестящей листве, будто она в самом деле рассказывала ему какие-то истории. В последнее время отец стал туг на левое ухо и потому постоянно прикладывал к нему ладонь. Я обратил внимание на его лицо, похожее на осеннее поле, по которому прошелся расшалившийся ветерок. На лице читалась каждая отметина, оставленная радостью или горем, каждая складка печали. Но сейчас оно сияло каким-то торжеством. И вдруг в уголках его глаз засверкали слезы. «Интересно, какие воспоминания навеяла ему сейчас шелестящая листва?» — подумал я и тоже стал прислушиваться к шепоту тополей. Этот шепот вернул меня в далекое детство...


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
МАТЕРИНСКИЙ ОЧАГ

БАБУШКА БАРИЯН

1

Неприметные, оголенные осенью тополя с наступлением весны напоминали о себе буйно разросшимися кронами, раздавались в плечах, вытягивались и набирались сил, даря нам прохладу и тень. Будто невесты, помолодевшие, в красивом наряде, они затеняли двор и улочку. Прислушиваясь к шорохам листвы, которая вначале робко шелестела, а потом гремела как горный поток в половодье, любила сидеть в тени деревьев моя бабушка. Тогда ей уже перевалило за девяносто.

— Эти листья похожи на детские ручонки. Смотрите, будто весне машут, приветствуют, — говорила она. Лицо ее напоминало сморщенную виноградную кисть, подвешенную к потолку. Луч солнца, пробившись сквозь крону деревьев, иногда блуждал по морщинам этого лица, будто по дну высохшего озера. Рядом с бабушкой нежился на солнце такой же старый кот, который ради забавы иногда пытался поймать солнечный зайчик. Постепенно перемещаясь, солнечный луч, а вслед за ним и когтистая лапа кота натыкались на крупные бусы-четки, натянутые на острое колено бабушки.

- Иди, солнышко, приласкай лучше нежное девичье личико, чем ласкать мое, одеревеневшее, — обращалась она к солнцу и тонкими, трясущимися от старости руками поглаживала кота, затем приставляла ладонь ко лбу; на миг в слепнущих глазах загоралась искорка, и бабушка принималась изучать улицу.

— Если ты не можешь разглядеть человека, что идет по улице, как же ты замечаешь колыхание листьев? — спросил я ее однажды.

— Что с того, что глаза не видят, внучек? Зато сердце у меня зрячее.

— А разве сердце способно видеть? — удивился я и рассмеялся.

— Видит, внучек мой, и слышит. У сердца есть свои глаза и уши, — говорила бабушка и кивала при каждом слове. — Я, как сегодня, помню те дни, когда были посажены эти тополя...

— А почему вы посадили только четыре тополя, бабушка? — спросил я, хотя уже не раз слышал об этом: бабушка любила, когда мы ее расспрашивали. Ей нравилось повторять историю деревьев.

— Их было пять, сынок, но... — так начинала она. — С рождением каждого сына мы сажали во дворе по тополю. Сажал их Султан, пусть душа его будет в раю. Не летом, не осенью, а ранней весной родила я пятерых сыновей, — говорила бабушка и начинала в подробностях вспоминать дни рождения своих детей. То ли от гордости, что дала жизнь пятерым мужчинам, то ли удивляясь своей памяти, которая удержала события тех далеких дней до мелочей, бабушка, рассказывая, становилась добрее.

— И как это ты все помнишь, бабушка? — в свою очередь удивлялся я.

— Дни рождения детей, внучек, мать не забудет до самой смерти. Мы с Султаном думали, что сыновей у нас будет вдвое больше, но, к несчастью, от тяжелой работы надорвалась я после рождения пятого сына.

По рассказам бабушки я представлял себе деда Султана в облике великана с большими закрученными усами, который перешагивал горы, одним глотком осушал реку, ударом кулака надвое рассекал скалу. Я воображал, как дедушка с силой топал ногою о землю и тут же перед ним вырастали пять таких же, как он, могучих богатырей и спрашивали: «Что прикажешь, отец?» Имена четырех из них начинались с буквы «А», одно — с «О»; Али, Алидибир, Абдула, Азиз, Осман Гаджи. Абдула — это мой отец. Почему-то бабушка никогда не упоминала имени Алидибира. Когда рассказывала о сыновьях, о нем будто забывала. Не было случая, чтобы она вспомнила о его детских шалостях или болезнях, о других же детях готова была рассказывать, начиная с того, как они учились делать первые шаги, и до женитьбы. Но про Алидибира... Наверное, жизнь его казалась ей подобной роднику, исчезнувшему в песках, или не спетой до конца песней.

— Бабушка, а почему ты никогда не расскажешь о моем дяде Алидибире? — спросил я ее однажды. Она как-то торопливо убрала под платок коротко остриженные седые пряди и сурово глянула на меня снизу вверх из-под очков. Я застал ее за излюбленным занятием: бабушка прятала в сундук сласти. Если ей приносили леденцы или сладкие коржики, она прятала лакомство от нас, детворы, то в сундук, то в глиняный кувшин, а потом, через некоторое время, когда мы выполняли ее поручение или когда хотела поздравить с обновкой, всовывала нам в смуглые ладошки кусочек сахара, конфетку. Эти ее подарки были для нас дороже тех, что привозили из города мой отец или дядья. Нам казалось, что у этого бабушкиного угощения особый вкус. Иногда, не дождавшись, пока она угостит сама, и зная, что сейчас бабушка занята беседой с подругами, я обшаривал весь дом, находил тайники и лакомился в одиночку. Догадываясь о моих проделках, бабушка в тот день, когда я спросил про дядю Алидибира, торопливо сунула в муку слипшиеся леденцы, завернутые в бумагу, опустила крышку сундука и сказала:

— Говорят, сынок, однажды стали деревья в лесу трястись от страха и жаловаться. Когда спросили, что с ними, деревья ответили, мол, скоро в лес придет топор и срубит их, и только высокий орех не испугался топора. Он сказал: «Если мы все будем тверды, как железо, не срубит нас топор. Но если кто-то из нас по малодушию станет его топорищем, нам несдобровать». У людей точно так же, мой сын. Если в роду не появится слабый духом, то род будет стойким, как скала, и честь свою будет нести высоко. Люди этого рода с гордостью будут восседать среди односельчан, потому что им некого бояться или стыдиться. Однако не зря говорят, что пальцы на одной руке и те неодинаковы. Красоту дерева портит даже одна сухая ветка, горделивый род опускает головы из-за одного труса. Среди моих сыновей, которыми гордится аул, один оказался слабым... Двух сыновей проводили мы в царскую армию на службу. Они воевали против немцев. Азиз вернулся с войны с крестом на груди и ранен был в левое плечо. Несмотря на рану, оставив красавицу Айзанат, на которой собирался жениться, он, собрав молодежь аула, ушел воевать за лучшую долю, за счастливую свободную жизнь. Твой дедушка Султан, в мыслях которого были лишь нива, пашня да скот, наслушавшись рассказов Азиза о переменах на белом свете, стал перечить богачам: старосте, мулле. Он вновь и вновь расспрашивал Азиза про Ленина, ведь Азиз видел его в России. Те, кто возненавидел Советскую власть, стали шушукаться: гляньте, мол, на Султана, на старости лет стал безбожником! Они прямо задыхались от злости, когда он приветствовал мужчин на годекане (1) и усаживался среди них гордо, как орел.

Когда я шла к роднику за водой, закинув на спину кувшин, то слышала их злобный шепот. Богатеи, науськанные муллой, стали мстить нам. Наша корова пала от того, что жена богача Чупалава накормила ее тестом, в которое накрошила толченое стекло. Спалили скотный сарай. И дом подожгли бы, если б Султан с сыновьями не встали у окон с ружьями: «Подходите, кому жить надоело!» И я стояла вместе с ними, сжимая в руке острый кинжал. Нам повезло, что сарай находился в стороне. Охапками носил оттуда сено аульный староста, хотел обложить дом и поджечь, но меткая пуля Султана оторвала ему ухо. Староста бросился бежать с криком: «Меня убили! Меня убили!» Абдулатип, предводитель белой банды, знал, что ружье моего Султана бьет без промаха. Стоя в стороне, он натравлял других. Несколько человек бросились к нашим воротам, сорвали петли. Каждого Султан угощал пулей. Абдулатип кричал: «Крышу дома разберите, кры...» — на полуслове замолк он. Потом вдруг стало тихо. Я гляжу: среди бандитов началась паника. Обстреляв наш дом, всадив пули в двери, в окна, испещрив стены, они стали поспешно покидать аул. Еще не стих стук копыт их коней, как на другом конце аула раздались ружейные выстрелы. Это со стороны моста Коржа на разгоряченных конях ворвались в Гохдатль красные. Абдулатип со своей бандой скрылся в горах. Переночевав и отдохнув в селе, красные вновь собрались в поход. На этот раз вместе с ними ушли Султан и твой отец Абдула. Перед уходом Султан сказал мне, чтобы я укрылась у тестя Азиза — Иманали и до его возвращения оставалась там. Иманали не примкнул ни к красным, ни к белым. «Лишь бы меня не трогали!» — говорил он и держался в стороне. Когда приходили красные, он приглашал в гости, кормил их коней. Приходили белые — тоже останавливались в большом дворе Иманали. И тогда водружался на огонь казан, резали барана, в веселье проводили ночи. И никто не наказывал его. Его слащавые речи и подхалимство делали свое дело. Он, правда, никому в ауле не причинял вреда. «Всем не угодишь, нельзя для всех быть хорошим, Иманали, — сказал как-то ему Султан, — надо различать, кому открытую ладонь протянуть, а кому кулак...» — «Что делать, Султан, как-нибудь переживу эти смутные времена. Я ведь, кроме радости, людям ничего не делаю. И в поле вырастет то, что посеешь», — ответил Иманали. «Только трусы одинаково угождают и врагу и другу!» — горячился Султан, но переубедить Иманали было невозможно. Я тоже спорила с мужем: «Когда ты угомонишься? И так уже трое наших сыновей воюют. Неужели не можешь жить спокойно и родных сыновей на войну не гнать?» Но он и слушать меня не хотел. Белый бандит Абдулатип был его непримиримым врагом. «Я с Абдулатипом не дома, а на горной тропе над пропастью должен встретиться, Бариян. Или мы их, или они нас. Победитель наверху, побежденный внизу!» — говорил Султан. А я молилась, слушая его: «О господи, убереги моих мужчин от гибели!» Тревожно билось сердце мое в груди, и за каждого сына болело оно по-особому, каждый уголочек болел за кого-нибудь из них.

Я не послушалась наказа Султана и не ушла к Иманали. Я сказала мужу на прощанье, что, если белые заявятся в наш дом, я выйду им навстречу с острым кинжалом. «У тебя, Султан, кровь течет в жилах, но и у меня не молоко!»

Удивился тогда Султан: «Э, да ты не только родила пятерых мужчин! Оказывается, у тебя в груди бьется мужественное сердце, Бариян! Спасибо тебе!.. Но все же, прошу, будь осторожна, береги себя!» Он вскочил на каурого коня и ускакал. Я долго стояла на веранде, прислонившись к столбу, чтобы дать успокоиться сердцу.

Боялась за Султана и за Абдулу, твоего отца.

Абдулу он оставил в Хунзахе, в отряде красных, который охранял крепость. Здесь же был и другой наш сын — Али. А Султан и Азиз одолели перевал, переправились через реку Авор-Койсу и дошли до крепости Шура. Там они соединились с красноармейцами, которые, прибыв из Астрахани, решили отбить у белых Анжикалу. Красноармейцы устроились в казарме на окраине города, но темной ночью их неожиданно окружили белые. Наши, даже не успев одеться, похватали оружие и стали отбиваться. Многие были в нижнем белье. Мне об этом потом Султан рассказывал. Азиз выскочил с саблей в руке, дедушка твой стрелял из винтовки. Вдруг он увидел, как всадник на рослой лошади взмахнул саблей и ударил по голове нашего Азиза. Тот, бедный, как сноп повалился на землю. Султан выстрелил, и офицер упал с коня. И как ты думаешь, сынок, кто был тот офицер?.. О всемогущий аллах, почему ты не превратил его в высохшее дерево или скалистый утес, когда он поднял саблю на родного брата! — с этими словами бабушка воздела руки к небу.

— Неужели офицером оказался дядя Алидибир? — прошептал я в ужасе.

— Да, сынок, это был он... Конечно, в ту темную ночь он не смог узнать брата. А если бы и узнал, что тогда?.. Султан говорил, что белые вместо сердца вложили ему холодный камень, но я думаю, что, узнай он Азиза, все же пощадил бы брата... Когда Султан понял, что упавший с коня офицер наш сын, он крикнул умирающему Алидибиру: «Так это ты!..» — «Отец, что ты тут делаешь?» — едва шевеля губами, спросил тот. «Где же ты хотел видеть меня? С белыми?» — «Я и не предполагал, что ты... будешь с большевиками... Отец... ты же убил меня...» — «Но и твои руки обагрены родной кровью, ты зарубил Азиза!..» — «А-а-а...» — простонал Алидибир и умер. Так мы потеряли двоих сыновей.

Разбив белых, отряд пошел дальше и скоро достиг нашего аула. Как сейчас помню: едут, впереди развевается красное знамя. Когда я увидела своих орлов, мне показалось, что в душу мою опрокинулась жаровня с углями. Никто из них не мог посмотреть мне в глаза. Не успела я спросить, а где Алидибир, как Султан схватил топор и в два счета срубил тополь, посаженный в день его рождения. Дерево уже успело вымахать выше крыши. Если б ты видел, с какой злобой он вонзал топор в ствол! Будто боялся, что кто-нибудь схватит его за руку и помешает. Он рубил и рубил его, не разгибаясь, не обращая внимания на соседских ребятишек, которые окружили его.

Когда тополь с треском рухнул и распластал свою крону по земле, я поняла, что мой средний сын каким-то поступком запятнал честь нашего рода. Свет померк для меня. Ребенок, которого я девять месяцев носила под сердцем, растила, воспитывала, нанес мне незаживающую рану. Вон посмотри, сынок, там, где было дерево, из земли выбились ростки. Каждый год прорастают они. Твой дедушка всегда срезал их. Но сам стал сохнуть, подобно дереву, корни которого не получают влагу. Так и угас, сломленный позором, который навлек на наш род средний сын. Шелест тополей я, внучек, воспринимаю как печальную песню-плач по Азизу, как грозный суровый приговор Алидибиру, поднявшему руку на брата, а порой мне слышится в нем беспокойный и сердечный зов Султана к живым...

2

Рассказ бабушки Бариян взволновал меня, хотя слышал я его, как уже было сказано, не впервые. Я до слез жалел и храбреца дядю Азиза, и обманутого бандитами дядю Алидибира. В тот раз бабушка еще сказала, что самым видным из ее сыновей был заблудший Алидибир. Высокий, широкоплечий, с тонкой осиной талией. Над влажными глазами цвета буйной зелени распластались густые черные брови, словно крылья птицы в полете. Из этих удивительных глаз, казалось, постоянно струился чистый мягкий свет. Алидибир, уходя на войну, уговорил отца просватать за него Рахмат, и теперь, глядя на сорокалетнюю, красивую, очень красивую женщину, я думал, какой же несказанной прелести была полна она в восемнадцать лет и каким джигитом-богатырем надо было быть, чтобы понравиться этой красавице! Щеки ее и сейчас свежи, трогательные ямочки на них приковывали взгляд, глаза напоминали чистое горное озеро. Очаровывала мягкая улыбка алых губ. Обаяние Рахмат было не только во внешности. Казалось, все то, к чему она прикасалась или имела отношение, тоже приносит людям радость и успокоение. И говорила Рахмат как-то особенно, певуче; мягкий ее голос проникал в самую душу. Каждый раз при встрече она обнимала меня, целовала в глаза, щеки, лоб, приговаривая: «Мой дорогой! Мой любимый!» И, смахнув непрошеную слезу, с какой-то особой пристальностью всматривалась в мое лицо. Исходивший от ее платья запах гвоздики, ее жаркие вздохи, нежные слова оказывали на меня то же действие, что и родниковая вода в знойный полдень. Она пленила меня!

Бабушка заметила однажды, как Рахмат целует меня, и сказала:

— Рахмат любит тебя, потому что твои глаза напоминают глаза Алидибира. Они такие же зеленые.

Я от ее слов подскочил, точно ужаленный. Как? Я похож на запятнавшего честь нашего рода дядю? Не может быть!

— Не может быть, я не хочу, чтобы у меня были такие же глаза! Не хочу! — закричал я на бабушку, будто она была в чем-то виновата.

— Цвет глаз со временем изменится, внук мой, — сказала она печально, — изменится... А больше ты ничем на него не похож... Ты похож на своего отца. Он тоже в детстве упрекал меня за то, что родился после Али и Азиза. Тогда, дескать, он был бы старше и колотил их...

Иногда я думал: как было бы хорошо, если бы заблудший Алидибир не сражался за белых, а был бы с красными. Тогда он не умер бы от руки моего дедушки, был бы жив, женился на Рахмат. И родились бы красивые, как они сами, дети — мои двоюродные братья и сестры. Тогда остался бы жив и дядя Азиз. И у него родились бы дети. В ауле у меня была бы большая-большая родня, а во дворе росли не четыре, а пять тополей. Прислонившись спиной к стене, глядел бы на них и любовался ими дедушка Султан. И ничего, кроме гордости, не испытывали бы ни он, ни мой отец, ни его старший брат Али, ни я. Порой соседи, поссорившись с нами, говорят бабушке, да и нам тоже, что мы из рода, где брат убивает брата, а отец — сына. Обидно очень. Уж лучше рана от острого кинжала, чем такие упреки. Правда, бабушка и виду не подает, что оскорблена, отвечает с достоинством: «Истинные мужчины погибают только в бою. Слабого мы сами наказали. А ваши храбрецы лишь услышали выстрелы, сразу же попрятались в норы».

Хоть и мал я еще был, но замечал перемену в лице бабушки: сразу серело оно. В такие минуты, гордо выпрямив спину, она садилась на ступени веранды. Ее глаза, прикрытые, как козырьком, ладонью, смотрели на тополя. Постепенно печаль и обида растворялись в ее морщинах и лицо прояснялось. «Да, один сын оказался слабым, зато другие сберегли честь своего рода...» — шептали ее губы.

Когда деревья собирались накинуть на себя легкое покрывало из листвы, печаль и радость одновременно поселялись в бабушкиных глазах. Она задумчиво смотрела, как мой отец обрезал лишние сучья. Весна наступала стремительно, сначала она резвилась в долине речки, в теплых ее водах, готовясь перекрасить все вокруг в зеленый цвет, потом поднималась на скалы, высушенные весенним ветерком, и тогда на солнечных склонах проклевывались первые стрелы трав или можжевельника. Уже во многих местах чернела земля, напоенная талыми водами, и на этих кромках улыбались хрупкие темно-синие подснежники. Мы, малыши, бегали за ними по лугам. С синими букетами в руках носились мы по аулу, возвещая: «Весна идет! Смотрите, подснежники! Уже и травка проклюнулась!» За эту радостную весть люди одаривали нас лакомствами.

В один из таких солнечных дней мой отец, взяв пилу, вышел из дома. Я уже говорил, что отец напоминал мне одного из сказочных богатырей-великанов. В моем неуемном детском воображении он рисовался гигантским нартом, который мог рукой дотянуться до вершины горы, а ногою нащупать морское дно. В действительности же у отца было обычное плотно сбитое тело, пропорционально сложенное. Чуть приподнятое левое плечо он всегда выставлял вперед, будто пробирался сквозь плотную людскую толпу или преодолевал стремительную горную реку, правое же плечо и рука, казалось, готовились к отпору и были начеку. Однако все опасения у людей относительно его воинственного вида испарялись, как только он протягивал для приветствия открытую ладонь. Люди чувствовали легкость и доброжелательность его рукопожатия. При ходьбе из узких его ноздрей с тонким свистом вырывался воздух. «Квахичу погоду предсказывают больные легкие, а мне ноздри, — посмеивался отец. — К ненастью не продохнешь через них, а в хорошую погоду воздух так и свищет».

Отец не любил, когда его отвлекали от работы. Даже если спрашивала мать, он отвечал на ходу, не замедляя шаг, а если что-то мастерил, руки его продолжали двигаться и ответы были кратки: «да», «нет», «правильно», «надо подумать».

К обрезке сучьев на тополях он приступил не сразу, долго стоял, словно не решался причинить им боль. «Знаю, будет больно, но вы потерпите. Для вашего же блага я это делаю», — наверное, с этими мыслями он, запрокинув голову, смотрел на многочисленные тяжелые ветви. Взгляд его был печален. Начинал он обрезку с самого мощного тополя. Может, думал, более крепкому легче перенести боль, а другие, глядя на него, наберутся мужества, кто знает...

Заткнув за пояс ножовку, отец обнимал морщинистый, но не потерявший блеск толстый ствол, затем обхватывал его ногами, как клещами, и начинал карабкаться вверх. Мы, дети, зачарованно следили за каждым его движением. Так же слаженно работали его руки, когда он разделывал баранью тушу, навьючивал ишака или держался за соху, временами покрикивая на волов, если один из них начинал слабо тянуть; когда отец косил и трава покорно ложилась ему под ноги, нам казалось, он без всякого усилия выполняет эту нелегкую работу; точно так же он просеивал зерно на току. Ловко взмахивал деревянной лопатой, и тяжелые зерна, отделившись от мякины, широкой струей лились на землю, А когда взбирался чуть ли не на самое небо, чтобы срезать сухие или лишние ветви с тополей, мы, повторяю, восторженно следили за ним, раскрыв рты. И только его предостережение: «Отойдите, дети!» — выводило нас из оцепенения, и мы, увертываясь от падающих веток, отбегали в сторону.

3

Лишь Сайгид оставался под деревьями, а когда мама не видела, он, зажав в зубах нож, пытался вскарабкаться по стволу. Люди часто прибегали к его услугам, он помогал собирать виноград, лозы которого устремлялись вверх по стволам деревьев. С пяти-шести лет вместе со своим отцом Курбаном он пас овец и в горах, и на равнине. Курбан научил сына бесстрашию. Обвязав Сайгида поперек туловища веревкой, Курбан без всякой опаски спускал его в пропасть, куда еще ранней весной отправили коз, чтобы нагуляли жирок. Сайгид должен был вызволить коз из «неволи». А они жили в глубоком ущелье вольготно, не опасаясь ни волков, ни воров; там в изобилии росла трава, щедро светило солнце, текли ручьи, находились пещеры, где можно было укрыться от непогоды. За ними наблюдали в бинокль, а когда приходило время поднимать их, спускали туда Сайгида с мешочком соли. Он заманивал животных, ловил и, связав той же веревкой, на которой спустился сам, кричал, чтобы поднимали.

Сайгид гордился своей удалью. Но ему мало было того, что он умел вскарабкаться на высокое дерево или лазать по скалам, он мечтал, он жаждал стать известным канатоходцем пахлеваном. В то время в ауле с особым уважением говорили об их необыкновенной отваге. Когда артисты и насладившиеся зрелищем аульчане расходились по домам, оставив натянутый канат, мы, мальчишки, пытались сделать по нему хотя бы два-три шага. Но это удавалось только Сайгиду. Как заправский пахлеван, он брал в руки шест для равновесия, встряхивал плечами и смело, скользящим шагом ступал по канату. Когда гости уезжали, мы натягивали веревку подальше, вдали от родительских глаз, в сарае или в каких-нибудь развалинах. Если не могли достать целую, сращивали обрывки, которыми обычно прикрепляют поклажу к спинам ослов. Усыпанную узлами веревку мы привязывали к высоким шестам или к бревнам, застилали свежей травой или сеном землю: если уж падать, так лучше на мягкое, не правда ли?

Однажды мы натянули веревку во дворе заброшенного дома Мутаила, обнесенного высоким забором. На канат взошел Сайгид. В руках у него был шест, одежду украшали срезанные украдкой с бабушкиного платья серебряные монеты и медвежьи зубы против сглаза, которые обычно крестьяне прикрепляют к горлышкам керамических сосудов для сбивания масла. Все это было пришито к телогрейке, ее для Сайгида утащил из материнского сундука Алисултан. Тряхнув плечами, от чего брякнули монеты, маленькие зеркальца и медвежьи зубы, Сайгид пробежался по канату. На земле, исполняя роль клоуна, дразня его, я повторял все движения канатоходца. Это было одной из обязательных частей ритуала. Посмотреть на забавное зрелище собрались сверстники моего младшего брата Мухтара, одним словом, мелкота. Канатоходец великодушно разрешил малышам бесплатно смотреть выступление. Когда Сайгид дошел до середины каната и стал лихо отплясывать, заскрипели ворота, с грохотом распахнулись и во двор вошел Айдимер... Это его веревку мы натянули, а ведь он привязывал ею лошадь! Сайгида как ветром сдуло с каната. С его губ сорвался легкий стон. Я подумал, что от испуга. Сильно хромая на левую ногу, Сайгид побежал. Айдимер запустил ему вслед палкой, и она, угодив в спину, свалила бедного канатоходца возле лестницы. Закусив от боли губы, Сайгид кошкой вскарабкался на веранду, схватил топор и приготовился к обороне. «От волков рождаются волчата!» — в сердцах сплюнул Айдимер, подобрал шест, переломил о колено и ушел, а Сайгид не мог больше сделать ни шагу,. Потом мы узнали, что все произошло по вине завистливого Жамала. Это он украдкой подложил острый камень под травяную подстилку, а когда канатоходец стал лихо отплясывать на веревке, побежал с доносом к Айдимеру.

Три месяца пролежал Сайгид со сломанной ногой, крепко обмотанной войлоком. «У семилетнего мальчика за неделю, у двадцатилетнего за двадцать дней срастается кость», — успокаивал аульский врач Магид родителей Сайгида. Чтобы кость правильно срослась, Магид заставил Курбана держать извивающегося от боли сына и вытянул сломанную ногу, прежде чем наложить своеобразный гипс-войлок, пропитанный соленым раствором. Я не мог смотреть на мучения друга и отвернулся. Мне даже показалось, что земля задрожала от его криков. Позже Сайгид оправдывался, что, мол, крики вырывались против его воли.

Когда он выздоровел, мы выманили за аул Жамала и отлупцевали за подлый донос. Прошло время, об этом можно было бы и забыть, если бы левая нога Сайгида не укоротилась на целый палец. Чтобы замаскировать хромоту, он выработал особую походку, напоминающую поступь иноходца — быструю, стремительную. Я замечал, что на неровной дороге это ему не удавалось, но он не подавал виду, в особенности — перед первой любовью, учительницей Анной Владимировной. Как и раньше, он карабкался на высокие деревья, лазил по неприступным скалам. Но, когда в ауле появлялись канатоходцы, Сайгид исчезал. Потом он объяснял, что помогал отцу пасти баранов. Это означало, что его сокровенная мечта — стать канатоходцем — разбилась вдребезги. Впрочем, он сделал еще одну попытку пройтись по канату. Сделал втайне от меня, но я на него нисколько не обиделся.

Как-то, возвращаясь от дедушки Гаджи, я заметил аульского мальчишку Али. Он сидел на крыше заброшенного дома. Обычно, завидев меня, Али обрадованно кидался навстречу, но тут сделал вид, будто не замечает, и даже отвернулся. Заподозрив неладное, я, чтобы обмануть бдительность Али, сделал крюк и заскочил в сарай Ариповых, что стоял впритык к дому Мутаила. Осторожно вытащив сноп пшеницы, которыми была обложена веранда, я просунул в образовавшееся отверстие голову, ожидая увидеть следующую картину: подбадривая себя мурлыканьем «дру-ду-ду», мой друг Сайгид, как сокол, готовый к полету, приноравливается взлететь на канат. Но перед моими глазами предстало нечто иное. Возле натянутой веревки, под которой лежали рваные матрасы, одеяла и разное тряпье, сидел Сайгид и горько плакал.

Обильно стекавшие горошины слез он размазывал кулаками, и на запыленном лице оставались грязные разводы. Рядом с ним валялся переломанный шест канатоходца, точно так же, как в тот злополучный день...

Я подумал: неужто, свалившись с каната, Сайгид сломал себе и вторую ногу? Даже порывался спросить об этом, но, приглядевшись, увидел, что он не держится ни за руку, ни за ногу. И я понял, что сегодня Сайгид прощается со своей мечтой. Если при ходьбе он ухитрялся скрывать дефект ноги, то, видно, на канате это ему не удалось. Я осторожно покинул свою засаду. Позже стоило лишь заговорить с ним о канатоходцах, как глаза его заволакивала печаль, и я сразу замолкал. И если кто-то из ребятишек начинал его дразнить канатоходцем, я, сжав кулаки, первым бросался на обидчика.

Но что толку драться с ребятами, моими сверстниками, если Сайгида поддразнивали и взрослые, даже мои домочадцы? Им как ответить? В тот день, когда отец обрезал лишние побеги, Сайгид, желая ему помочь, зажал в зубах острый нож и стал карабкаться по стволу, как лягушка, рывками. Увидев это, моя мама крикнула:

— Куда полез наш канатоходец? — И затем просительно добавила: — Ради аллаха, сынок, спускайся вниз, не заставляй меня волноваться!

Я понимал, что мама сказала это без всякого умысла. Однако он застыл на месте, пригвожденный обидой. Мама ничего не заметила, она думала сейчас лишь об отце, который пилил ветки на высоте трехэтажного дома. В волнении опустившись на ступеньки веранды, приставив ладонь к глазам, она неотрывно смотрела вверх, и белые ровные зубы нервно покусывали нижнюю губу. По опаленному солнцем лицу, подобно ветру на ниве, пробегали волны испуга. В глазах, чистых как родники, тоже жил страх. И, когда ветки начинали качаться, ее острые плечи вздрагивали:

— Вай, хватит, Абдула, хватит! Ради бога, не лезь выше! — просила она дрожащим голосом. И сразу же набрасывалась на нас: — Я кому сказала, пока не обрежут ветки, к деревьям не подходить! Ну-ка, марш отсюда!

— Патимат, отойди-ка лучше сама, займись стиркой или шитьем, а еще лучше — приготовь хороший обед для Абдулы, — гнала ее в дом бабушка.

— Вай, не могу, Бариян, не могу! — отвечала мама, теперь уже прикладывая руки к сердцу. — Пока он там, ни к чему душа не лежит, все из рук валится!

— Ох, что же мне с тобой делать?.. — запричитала бабушка и, чтобы скрыть собственное волнение, начала быстро перебирать четки. Она отвела от тополя глаза, сделав вид, будто наблюдает за солнечным лучом, скользящим по каменной кладке стены. — Ты бы уж лучше уповала на аллаха, мол, на все твоя воля, всевышний, а от тебя только и слышишь «вай» да «вай»!

Она и в мыслях не могла допустить, что кто-то любит ее сына, которого она родила в муках, сильнее, чем она сама. Глухо шевелилась в душе ревность. И действительно, бабушка очень любила моего отца. Однако она могла не выказывать эту любовь, чего недоставало нашей маме. Мать не умела прятать своих чувств ни от нас, детей, ни от бабушки, ни от соседей. Где бы ни находилась, она с такой любовью смотрела в глаза отца, будто только что встретилась с ним. Разговор их напоминал журчание ручья, разбуженного весной. Это журчание можно было услышать и во дворе, когда они навьючивали осла, и в поле, когда мама косила пшеницу, а отец вязал снопы, и дома, когда, уложив нас, они садились к пылающему очагу.

Если отец куда-нибудь уезжал, в доме угасал огонек радости, мы не возились у очага, у мамы опускались руки. Казалось, там, где раньше бил живительный родник, теперь из-под земли сочатся лишь капли. Играть не хотелось, мы стихали и грустно смотрели на плясавшие языки пламени, над которыми висел казан с водой. У мамы не было желания заняться мной или младшим братом. Она туго повязывала голову старым платком, устраивалась в уголке кухни и все время приговаривала: «Ох-хо-хо...» Когда же отец возвращался, ее лицо разглаживалось, оно становилось чистым и светлым, как вон та луна. Ну, а теперь, после ночных бдений, напоминало снежное поле, на котором зайцы оставили затейливые следы-узоры.

— Ох! Опять голову обмотала! — появлялась утром на пороге бабушка Бариян. — Дочь моя, неужели мужчина не может уехать из дома по своим делам? Почему так переживаешь? Взгляни на детей, вон как притихли, да и в мою душу вселяешь тревогу. Чего ты добьешься своими вздохами?

— Вай! Не знаю, Бариян, не знаю... — отвечала мама. — Дай аллах, чтобы все кончилось хорошо, чтобы не случилось какой беды. Ничего не могу поделать с собой, боюсь за Абдулу, и все тут!

— Нельзя так, Патимат, учись терпению. Ведь люди говорят, что терпение — ключ в рай, — приговаривала бабушка и, засунув руку в карман, пришитый с правого боку просторного платья, доставала нюхательный табак. — Мужчина при необходимости должен и в путь отправляться, и по зову вставать в ряды воинов. Обычай таков. Жена воспитывает детей и остается дома. Это тоже обычай.

— Завидую я тебе, Бариян... Спокойная ты и других умеешь успокоить. Большое горе облегчишь, а маленькое и вовсе развеешь, будто его и не было.

— Меня-то судьба не раз испытывала, как горная речка гальку, но я держалась, а твое самоистязание мне не нравится...

4

Бабушка Бариян жила в маленькой комнатушке, прилепившейся к стене. И вход для нее был сделан отдельный, со стороны веранды. Теперь оба помещения казались единым целым. Но все же в нем текли две разные жизни. В очаге бабушки огонь никогда не гас. Примостившись возле очага, она ковыряла щипцами угли и говорила, что старикам только огонь может согреть сердце. Когда ложилась спать или черепашьим шагом шла в поле, накрывала огонь мешками сухого кизяка и слоем пепла. Соседи часто по утрам или вечерам брали алые угли из очага бабушки, чтобы у себя развести огонь.

Она редко зажигала лампу. Как только темнело, согнувшись выходила на веранду, садилась у столба и, ловя глуховатыми ушами людские голоса, смотрела на раскинувшийся перед нею аул.

Чем старше становилась, тем сильнее была ее жажда общения с людьми. Если шедший по улочке спрашивал: «Как себя чувствуешь, бабушка Бариян?» — радовалась, будто дорогому подарку. А на тех, кто не заговаривал с нею, обижалась. «Муслим, кто этот гордец, который сейчас мимо нашего дома прошел?» — спрашивала она меня, хотя и сама знала, кто прошел. Когда я называл имя, она сокрушенно говорила: «Э-э-э, и минутки для меня не нашел! Видно, забыл, как я его нянчила в детстве, утешала, когда он плакал, согревала, когда ему было холодно...» Или: «Эх, забыл, как я кончиком платка вытирала ему мокрый нос, голодного кормила! Теперь он сыт и поэтому забыл...»

— Он, наверное, просто не заметил тебя, бабушка, — пытался я оправдать невнимательность прохожего. Впрочем, мне тогда казалось, что спешащим по своим делам людям не до праздных разговоров с бабушкой.

— Да, наверное, не заметил, — соглашалась она. — В такую жаркую страду людям не до меня, старой совы, сидящей на веранде.

В этих рассуждениях мирно соседствовали благоразумное спокойствие и неутоленное душевное беспокойство. Вечером, когда один за другим в ауле гасли огоньки, бабушка уходила с веранды и, пройдя в комнату, ложилась на свой топчан. До меня, уплывающего на нежных крыльях сна вдаль, доносились ее просьбы к аллаху о том, чтобы мы, дети, выросли здоровыми, сильными, счастливыми или чтобы в этом году дождей и солнца было вдосталь, колос был полновесным, приплод скота — щедрым. В иные ночи вместо просьб она тихонько затягивала плач, нудный и долгий, как жужжание пчелы, тщетно пытающейся вылететь в закрытое окно. Причитание это было постоянно повторяющимся. И смысл его был таким: надев папаху старшего брата, взяв отцовское ружье, оседлав скакуна младшего брата, положив в хурджин (2) испеченный матерью чурек, выходит в путь молодая горянка, чтобы отомстить войску Надир-шаха за убитых отца и братьев. Попав во вражье войско, загнанное в теснину гор, она одним выстрелом укладывает двоих, взмахом меча отсекает не одну голову. Наконец хитростью враги заманивают ее и, пленив, ведут к шатру Надира. Когда из-под папахи воина вдруг выплескиваются девичьи косы, Надир удивленно вскрикивает: «Ну и чудо! На этой земле и женщины тверды как скалы!»

В песне-плаче бабушки пелось о том, как отважную девушку бросают в глубокую яму к тиграм, как она с рассветным ветром посылает вести своей матери, как просит солнечный луч передать аульчанам, чтобы не плакали по ней, потому что она отомстила врагу за отца и братьев, как она шлет проклятия своему возлюбленному, который изменил клятве, не смог ценой своей жизни спасти их любовь...

Иногда голос бабушки обрывается. Она плачет. Мне слышно, как она вытирает нос и тяжко шепчет: «Ох, мои орлы!..»

— О своих убитых на войне сыновьях плачет она, — говорила нам мама, — и вкладывает в эту песню всю боль души.

Я много раз слышал от бабушки: «Ох, как я соскучилась по сынкам моим и мужу!..» И мне было непонятно: как это можно соскучиться по мертвым?

— Хоть они и умерли, но души их живы, — шептала мне бабушка. — Они собрались вместе и как птицы летают над землей...

О предстоящей смерти она говорила так просто, будто о путешествии в соседний аул. Иногда даже вздыхала: «Если б я была хорошим человеком, аллах давно бы призвал меня к себе...»

Я спрашивал ее:

— А что, бабуля, разве у плохих людей жизнь бывает долгой?

Она отвечала:

— Не обращай, сынок, внимания на мои слова. Когда хлеб, предназначенный человеку еще до рождения, кончается на земле, смерти все равно, кто перед ней: хороший или плохой. — Она вытаскивала коробку с нюхательным табаком. — И не от жажды встречи со смертью я говорю о ней. Все сильнее во мне разгорается желание увидеть души мужа и сыновей, умерших молодыми. Моя мать сказывала, что, когда человек приближается к смерти, он часто видит во сне умерших родных. А я, как бы ни хотела, не вижу во сне ни Султана, ни сыновей и о могиле не скучаю. Даже вздрагиваю, когда представляю, как меня опускают в узкую темную яму и придавливают тяжелой каменной плитой. Боюсь первого мгновения в могиле, часа кончины боюсь, когда ангел смерти Азраил становится у изголовья, а еще боюсь пробуждения души в тесной могиле — вот две горькие чаши, которые еще осталось испить твоей бабушке. Горькая это участь, а что делать? Всяк рожденный на свет должен пройти через это...

Когда бабушка говорила о смерти, перед моими глазами вставало аульское кладбище. Не то что вечером, но и днем, проходя вблизи него, я чувствовал себя неважно. Мурашки пробегали по спине при виде сурово застывших холодных надгробных камней, глубокую печаль вселяли в сердце шелестящие на кладбище листья деревьев. Я завидовал ребятам, которые храбро искали на кладбище в укромных местах куриные яички, и взрослым, косившим среди могил траву.

— Когда на кладбище косят траву, мертвым бывает больно, будто рвут волосы с их голов, — сказывала бабушка Бариян. — А цветы на кладбище — это глаза мертвых. Когда я умру, ты приходи на мою могилу, Муслим, каждой весной, когда обновляется природа.

— Приду, — отвечал я тоненьким от волнения голосом, становясь маленьким и беззащитным перед этими зловещими понятиями о смерти и загробном мире.

— Ох, глупая я, зачем сказала тебе про это! — сокрушалась бабушка, покачивая головой. — Ты прости меня, мое золотко! Хоть я и размышляю о смерти, тебе эти мысли ни к чему. Ты еще в начале своей тропы. Многое увидишь, много гор и ущелий минуешь, будет и молодость, и миг, когда ты откинешь накидку с лица невесты, и счастливый час, когда станешь отцом ребенка... Потом юность сына увидишь. Эх, как будет тяжело, если невеста ему попадется плохая! Испытаешь и это. Все пройдет быстро, будто перешел из одной комнаты в другую. Пройдешь ты и через раны, что наносят словом, и через смерть дорогих людей, и через болезни близких — много всего встретишь на дорогах жизни... Один старик сказал, что жизнь — родник: чем больше пьешь, тем больше жажда, — печально заключала бабушка и надолго замолкала, потом, сжав губы, начинала грудным голосом заунывный мотив.

Нет, это была не та мелодия, которую она заводила по вечерам на своем топчане, славя отважную горянку. В той, хоть и грустной, все же была какая-то твердость и удаль горной речки, бьющейся о грудь скалы. А в этой звучала скорбь прощания с солнечным миром. Не прерывая пения, бабушка вставала, входила в комнату, еще более тесную от сундука, и, достав ключ, отпирала его. Тотчас же я начинал чихать от сильного запаха нафталина. Не надеясь на его силу, в сундук бабушка клала ореховые листья, которыми были обложены и зеленое шелковое платье, и желтая юбка, и шерстяной платок, вышитый красными и синими нитками, и легкие сапожки. Звон и лязг стоял от серебряных монет и разных украшений, пришитых к платью. Эту одежду бабушке, когда она была невестой, сшили ее родители, продав двух быков. — Когда меня выдавали за Султана, — начинала бабушка рассказывать, — сорок дней не затихая шумело эхо зурны и барабана в этих горах. За месяц до свадьбы родственники по очереди приглашали жениха и невесту к себе в гости. Даже у самого бедного находилось в такой день что выставить на стол: и буза, и мясо, и хлеб. Возле жениха усаживали его дружек, возле невесты — подруг. Иногда эти группы с песнями и танцами с двух разных тропинок сходились на полянке, и начинались игры... Посылали друг другу разные вести, устраивали суд над «лазутчиками» — чего только не выдумывали! Когда до свадьбы оставался день, жениха и невесту разводили по родительским домам все с той же музыкой, весельем. Потом невесту одевали, а к вечеру ждали посланцев от жениха. Ждали их вот как: выстраивали возле стены четыре-пять девушек, украшенных и одетых как и невеста, лица накрывали кисеей. Послы жениха должны были угадать среди них невесту. Все девушки стояли молча и не двигались. Отгадывала родственница жениха. Обычно выбирали острую на язык, находчивую женщину. Но и такой приходилось туго. Она рассматривала фигуру, кольца, украшения, пытаясь найти среди девушек невесту. Я ведь чуть не опростоволосилась, когда выходила за Султана! На меня надели вот это платье, эту юбку, закрыли лицо вот этой шалью и поставили к стене рядом с другими девушками. Одежда моих подружек слегка пахла нафталином, а моя, новая, — приятным ароматом шелка. По этому запаху, по моим вспотевшим ладоням, по монетам, которые были пришиты к подолу платья, по ленте, которую тетя Султана сама же и подарила мне, она могла бы меня опознать. Так нет же! Тетя Султана положила руку на плечо моей подружки Париды, мол, вот она, наша невестка! Я растерянно кашлянула, но в тот же миг двоюродная сестра сильно ущипнула меня за бок, будто пчела ужалила. От оплошности и боли мне стало совсем худо. А тетя Султана, поняв все, шутками-прибаутками отвлекла внимание других послов жениха и потихоньку вывела меня с двумя моими подружками из родительского дома. Они провели меня окольными путями так, чтобы не было слышно ни шагов наших, ни бряцания моих украшений. А процессия с лженевестой тоже отправилась, только по главной улице, к дому жениха с шумом, танцами, музыкой. Мы же, как воры, тихо проникли в дом Султана. Мои провожатые радовались, что смогли обмануть аульских парней, которые, по старому обычаю, загораживают невесте дорогу шестами и не пропускают процессию дальше, пока не получат щедрый выкуп... Мое сердце, когда я переступала порог дома Султана, трепыхалось как птица в клетке. Я знала, что ставлю ногу на ступеньку новой жизни и должна принять обычаи этого дома, плохи они или хороши, знала, что горести и радости его теперь и мои, что судьбой мне назначено привыкнуть к этим воротам, к ступеням, комнатам, к восходящему над ними солнцу, к льющимся на них дождям. Этому с малых лет учили у нас девочек. И меня тоже...

Утром отец Султана подарил мне корову, сделал на ее ухе новую метку. На третий день свадьбы брат Султана Ибрагим поднял с моего лица покрывало. По обычаю, первые три дня свадьба шла у отца жениха. На нее приглашались все аульчане, которые не позволяли хозяину чрезмерно тратиться. Да о еде-питье особо никто не заботился, было бы весело! Мужчины и женщины садились отдельно. На круг выходили то от жениха, то от невесты, пели на спор песни, танцевали до упаду, обливаясь потом, а зурнач и барабанщик старались особенно, их одаряли дождем серебряных монет. Если кто-то, согласно обычаю, крал мясо или кувшин с бузой со стола жениха или невесты (а сидели мы отдельно), над тем устраивался шуточный суд. «Вора» приговаривали к различным наказаниям: подсудимые несли на общий стол кто курицу, кто петуха, а наиболее зажиточные да любители похвастаться своей щедростью — и барана. За всем этим я, невеста, наблюдала сквозь тонкую ажурную шаль.

К полудню третьего дня свадьбы пришел Ибрагим, он был старше Султана на пять-шесть лет. Ибрагим надел высокую овчинную папаху, к поясу на тонком ремешке привесил сумку. Из сумки и карманов торчали разные цветы и травы. Я, говорит, известный тохтур, знаю лечебные секреты всех трав. Если среди вас есть больной, готов его вылечить. Моя соседка крикнула, мол, есть тут одна слепая да глухая, не возьмешься ли вылечить ее, тохтур? Сказав, что готов сделать слепых зрячими,, а глухих чуткими на ухо, Ибрагим присел возле меня. От стыда я все ниже клонила голову, пока она не уперлась в колени. Ибрагим осторожно взял мою руку и надел на палец вот это кольцо. — Бабушка вытащила из уголка сундука завернутое в вату кольцо. — В могилу с собой мне его не взять. Да и грешно, говорят, брать туда золото-серебро. Я завещаю это кольцо будущей жене Мухтара. — И бабушка надела кольцо на свой сухонький палец. — Ох, жизнь, ни на палец кольцо не наденешь, ни в уши серьги не повесишь!.. А как оно шло в тот день моему нежному пальчику! Надев кольцо, Ибрагим поднял покрывало с моего лица. «Ты солнечный мир видишь, Бариян?» — спросил он меня. Я, покраснев, кивнула головой. «Дай бог, чтоб в жизни твои глаза видели только хорошее!» — сказал он. «Невеста прозрела! Невеста прозрела!» — закричали женщины. Меня стали приглашать на танец, но сначала должны были сплясать «ослы» жениха. Они доставляли гостям много удовольствия. «Ослами» выбирали наиболее потешных мужчин. Танцуя, они лягали друг друга, затевали потасовку. Когда «ослы» жениха под громкий хохот кончали танец, в круг выходили дружки жениха и подруги невесты. С юных лет каждый парень и девушка, по обычаю, выбирает дружек на предстоящую свадьбу из самых близких людей. На дружек падает большая тяжесть свадьбы, но и права у них большие. В первую брачную ночь, когда жених и невеста остаются наедине, дружка жениха должен сторожить их дом. Парни, которые хотят узнать тайные подробности брачной ночи, то прикладываются ухом к печной трубе, то подслушивают у окон и дверей. Дружка жениха должен пресекать эти шутливые попытки, гнать любопытных прочь. На рассвете вместе с подругой невесты дружка жениха стучится к новобрачным, и никто, кроме них двоих, не имеет права переступить порог комнаты молодых. И во время свадьбы эти двое находятся рядом с молодоженами.

После танца дружек гости дружно хлопали в ладоши, да так, что перекрывали хлопками звуки двух зурн, двух барабанов и двух бубнов. Сгорая со стыда, впервые за всю свадьбу я встала. Тетя заботливо расправила складки на моем платье. Султан тоже встал.

Выйдя на середину круга, политого водой и посыпанного свежей соломой, чтобы пыль не садилась на молодоженов, Султан сделал несколько движений в такт хлопкам и, раскинув руки, как приземляющийся орел, танцуя, подошел ко мне на пальцах. Ноги мои, обутые в новые сапожки, подкашивались, и все же я заставила себя выйти в круг. Не поднимая головы, сделала несколько неуверенных шагов, но потом, подняв руки, поплыла в танце. До сих пор меня охватывает дрожь, как вспомню Султана в тот день. И гордилась я им, и любовалась, но и искра страха запала тогда в мою душу: мол, вряд ли суждено долго жить с любимым мужем. К счастью, было суждено... Не описать, сколько конфет, кусков сахара сыпалось на нас! А ведь в то время сахар был большой редкостью у горцев. После первого танца родственники и друзья Султана не давали мне передохнуть, все приглашали и приглашали танцевать. И каждый посыпал голову монетами. Их собирала моя подружка. Потом мы на эти деньги купили быка. После свадьбы мы провели еще три веселых дня со своими ближайшими друзьями, а на седьмой день за мной пришли мать Султана, ее родственницы и повели к очагу мужа.

«Тебе передаю я, дочь моя, этот очаг, — сказала свекровь, усаживая меня на свое место. — Пусть его украсит широта души твоей и щедрость руки. Пусть не кончается в твоем очаге огонь, в кастрюле — хинкалы, в кувшине — вода. Будь приветлива с кунаками и родными. И пусть настанет тот счастливый день, когда ты, как я сегодня тебе, будешь передавать этот очаг своей невестке!»

Потом она вдела мне в уши эти серьги. — И бабушка достала из того же сундука продолговатые сережки с красными рубинами, подвешенными на тонкой серебряной цепочке. — Их, Муслим, я завещаю твоей жене. Вспоминай бабушку... А в могилу меня опустите вот в этом наряде невесты. Последний раз я надевала его, когда женился твой дядя Али. Когда стала бабушкой, стыдно уж было наряжаться. А к Султану хочу прийти наряженная как невеста...

Клочок земли рядом с могилой Султана бабушка берегла для себя, не позволяла никого хоронить там. Вместе с одеждой в ее сундуке лежали и саван, и платки, которые, по обычаю, раздаются людям в день похорон. И платки, наказывала бабушка, раздавайте людям вместе с гостинцами, халвой, хлебом. На этот случай у нее были припасены два мешка муки, мешок сахара и еще кое-что.

— Все это нажито честным трудом, выращено мной на собственном поле, — говорила бабушка. Бариян никогда не была на попечении невесток при жизни, и после смерти не буду им в тягость. Я честно прожила жизнь, так же честно хочу и уйти отсюда...

«У ГРЕХА НОГ НЕТ!»

1

В ту пору я переживал свою седьмую осень... А зима тогда, помню, пришла в горы раньше времени. Бабушка сидела во дворе, под тополями, огражденными от скота колючками, и лущила кукурузу. Палочкой, острой как нож, вспарывала она обертку из листьев, затем, бросив палочку в подол, двумя руками разрывала стебель, и на свет появлялся золотистый, зерно к зерну, початок. Бабушка ловко отламывала кочерыжку, швыряла ее через плечо, а початок бережно клала в кучу. Не спеша чистила она кукурузу, не прекращая свою печальную песню-причитание. Я пытался ей помогать, но это занятие мне быстро надоедало, и я придумывал повод бежать к сверстникам.

— Сходить, бабушка, к роднику за водой похолоднее? — спросил я в один из таких дней, К сожалению, бабушка Бариян столь великодушной, как моя бабушка по матери — Патимат, не была. Она быстро разгадывала мои хитрости, потом долго не прощала их мне.

— И эта достаточно холодна! — сказала она, показывая на полный кувшин. — На-ка, отнеси вон ту связку на веранду!

Таких кукурузных связок немало висело на нашей веранде зимой, а рядом с ними связки разных сухих трав, которые мы клали в пищу или добавляли в требуху, когда делали горскую колбасу.

— Может, сходить к Маазат за нюхательным табаком? — сделал я еще одну попытку улизнуть.

— Не надо, у Маазат больше травы в порошке, чем табака. Ой-ей-ей, мои ноги! — пожаловалась бабушка и выпрямила их. — Один мудрый отец сказал сыну: «Я спрятал на нашем участке сокровище, но не скажу где — в саду или на огороде. Перекопаешь всю землю — найдешь, не вскопаешь — земле достанется». После смерти отца стал сын землю в саду и на огороде перекапывать. А разве земля, за которой с любовью ухаживают, не отблагодарит? И плодов на деревьях выросло в изобилии, и урожай овощей и пшеницы выдался щедрый. Разбогатев, сын решил: что-де толку тщетно искать сокровища? — и забросил землю. А разве заброшенная земля отблагодарит хозяина? И плодов на деревьях выросло мало, и урожай выдался плохим, и то, что было накоплено, быстро растаяло, уплыло. Вот тогда-то и понял сын, что имел в виду отец, говоря о сокровище. Запомни, Муслим: работящие руки всегда приносят достаток, так что ты, прежде чем бежать на улицу, отнеси-ка на веранду эти связки да сложи их аккуратно!

Я не очень-то внял притче бабушки и, мысленно ругая ее, взялся за работу. Хоть и казалось, что она медленно чистит кукурузу, но новые кучки перед ней неотступно росли. «Еще три связки отнесу, потому скажу, что живот болит», — решил я, но в это время со скрипом отворились ворота, и вошла сгорбленная Аща.

— Что говорят твои кости, Бариян? Мои-то так и ноют к непогоде, чтоб им не истлеть в могиле! — сказала после приветствия Аща, развязывая узелок, в котором были зерна вареной кукурузы, приправленные мелко нарезанным луком и раскрошенной брынзой.

— Ешь, ешь! — сказала мне бабушка Бариян и сама тоже стала жевать зерна. — Хоть порою слово у моей родственницы бывает горьким, кукуруза у нее всегда сладкая.

— Ешь, мой свет, ешь! — бабушка Аща протянула мне узелок. — Бариян гордится, что у нее хорошие невестки, а мне аллах вместо невестки дал змею с сотней жал. Поневоле будешь горькой! Захожу, слышу «ха-ха-ха», выхожу, слышу «хи-хи-хи»!

Если бы грубое слово сказала, я бы ей показала! Но нет же, все крутится вокруг меня: «мама Аща», «мама Аща»!..

— А ты вели сыну прогнать ее, — обронила бабушка, как бы между прочим.

— И велю! — зло ответила Аща. — Вот погоди, придет время!

— Не послушает он твоего совета, Аща. Любит он жену!

— Мой сын все сделает, что я захочу, Бариян!

— Вах, родственница, ты и сама не веришь в то, что говоришь. Как бы ты ни хотела, сын не разведется с женой, которую взял по любви. Да и тебе глупо требовать этого. Кто малое горе не терпит, тому, говорят, случается терпеть большое. Если у Аминат один недостаток, у другой жены их может оказаться два. Вместо того чтобы хаять невестку где попало, делай вид, что все хорошо. Ты малый камешек бросишь в семью сына, а люди начнут кидать большие камни! Пойди, сынок, поиграй с ребятами. Теперь мне хватит работы и для рук, и для языка, — кивнула мне головой бабушка.

Вечером я спросил ее:

— Почему бабушка Аща не любит невестку Аминат?

— Говорят, сынок, что свекровь и сноха — кость и нож. Когда мать видит, что ее сына, которого она девять месяцев носила под сердцем, родила в муках, растила и лелеяла, какая-то другая женщина любит больше, в сердце матери поднимается бунт ревности.

— А у тебя, бабушка, тоже?

— Вечно ты ненужные вопросы задаешь, Муслим, — заворчала бабушка. — А мое сердце разве из камня? Конечно, и я порой ревную... Погляди-ка, там, в горах, не видно ли туч, а то кости мои ноют, — перевела она разговор на другую тему.

На рассвете я проснулся от холода. Брат Мухтар, спавший рядом, оказывается, натянул одеяло на себя. Удивительно изменилась погода. В комнату, которая в такую пору бывала еще темной, проникает какой-то свет. Не слышно шепота желтых тополиных листьев, веселого чириканья птиц в ветвях. Уже дней десять — пятнадцать назад с веранды снялись кочевники-ласточки. Через печную трубу, рваную бумагу, приклеенную на рамы вместо стекол, приоткрытую дверь тянет сквозняком. Съежившись, я приподнялся и увидел в окно, что вся земля белая. Вскоре к нам поднялась мать.

— Разве что-нибудь хорошее предскажут старые кости Бариян? — сказала она сердито, согревая дыханием руки, будто бабушка была виновницей преждевременного наступления зимы. — Ну-ка быстро вставай, мой хороший! Надо снег сбросить с крыши. Хоть наш хозяин и в отъезде, а крыша будет чистая! — с этими словами она начала с силой дуть в дверцу печи, где лежал сырой кизяк.

На сердце у меня стало печально, оттого что природа перекрасила в однообразный белый цвет все вокруг, а ведь еще вчера поле было в багровых и золотых тонах, радовали глаз яркие краски сушившейся кураги и пестрой фасоли, букетов-связок кукурузы. Когда я вырос, такое поле стало напоминать мне юную девушку, которая, раздевшись догола, сидит у речки, дрожа от холода и не решаясь войти в воду. И горы, что красовались, выпятив голубовато-серые груди скал, надев зеленые пояса лугов, пушистую папаху и бурку из облаков, и поля, по которым, разрезая их пополам, бегут говорливые речки, и деревья, что степенно помахивают своими багровыми верхушками, — все это, потеряв величие и ширь, как-то сжалось, уменьшилось в размерах.

Обмотав ноги попавшимся под руку тряпьем, я натянул отцовские кирзовые сапоги, надел ватную безрукавку, взял свою маленькую лопатку и поднялся на крышу помогать матери сбрасывать снег. Соседи были заняты тем же. Работая, они деловито обсуждали новости. К роднику с кувшинами шли девушки, а парни украдкой, чтоб не заметили старики, бросали в них с крыш снежки. Скоро, скоро мы, мальчишки, будем кататься по льду! От этой мысли и от работы недавняя моя печаль растаяла. Надев черные рукавицы, повязав на шею платок, подпоясавшись тряпичным ремнем и отложив в сторону свой расшитый золотыми нитками дубленый полушубок, мать подгребала снег к краю крыши. Когда куча выросла, мы с нее начали сталкивать снег вниз, на маленькую полянку между нашим домом и домом соседа Квахича. В каждом дворе было постоянное место, куда сбрасывался снег или складывалось сено. С чисткой крыш обычно не запаздывали: если снег выпадал вечером или ночью, его убирали утром, иначе он растает — и вода проникнет в дом. Сбрасывание снега, как и молотьба, вязание снопов, вспашка земли, считалось мужским занятием, но, когда мужчин не бывало дома, эти работы выполняли женщины. И моя мать сегодня, разгоряченная, во взмокшем от пота платье, с красными щеками, трудилась, не отвлекаясь на разговоры и желая показать соседям, как она может поддерживать порядок в доме и в отсутствие мужа.

Она была готова на все, лишь бы на лице мужа засияла довольная улыбка, когда аульчане скажут ему: «Твоя Патимат и крышу не оставила под снегом, и картошку убрала до заморозков. Она как медоносная пчела».

Потому-то, когда сегодня Квахич с лопатой поднялся к нам на крышу, мать, вместо того чтобы поблагодарить, недовольно нахмурилась. Квахич, видно, понял ее и незамедлительно удалился. Но со своей крыши стал громко хвалить мою мать:

— Наша Патимат как медоносная пчела!

Брови матери приподнялись, на еще недавно надутых губах засверкала улыбка. Слушая соседа, она стала двигаться еще проворнее. Ей хотелось, чтоб Квахич подольше говорил в таком же духе. Словно угадав ее мысли, тот продолжал:

— У красивых людей и работа бывает красивая! — Он улыбался в свои черные усы и смотрел, будто зачарованный, на маму.

— Да, зима в этом году наступила рановато, — сказала мама, сбрасывая сильным, чисто мужским движением большой ком снега с крыши.

— Как-то в старину, говорят, вот так же рано выпал снег, — начал рассказывать Квахич, воткнув лопату в снег и опершись на нее, как чабан на пастуший посох. — Хлеб лежал неубранным, на лугах сохло сено, на деревьях висели спелые плоды.

Вся природа была белым-бела. Рассердились люди на зиму. А зима, погладив свою снежную бороду, сказала: «Я вам, люди, несколько раз напоминала о своем приближении. Еще месяц назад вы видели мою седую бороду на вершине вон той высокой горы., Через двадцать дней я перебралась пониже. А три дня назад моя борода накрыла ближние к аулу луга. Мой иней лег на ваши крыши. Разве вы не должны были заметить всего этого?» — «Да, конечно, должны были!» — согласились люди. «Тогда почему же вы сердитесь на меня, будто я виновата, а не ваша лень и бесхозяйственность?» — сказала зима и, опять погладив свою белую бороду, дохнула на аул ледяным дыханием. Что могли ответить бедные люди?..

Так и мы, обманутые теплыми днями, надеялись, что зима еще за горами.

— И все же, сосед, зима в этом году поторопилась, — заметила мама, сбрасывая с крыши остатки снега.

— Вах, Патимат, — произнес Квахич тягуче и как бы удивляясь. — Для тебя-то она не поторопилась: ты и сено заготовила, и овощи с огорода убрала, вот и снег с крыши сбросила. Так что зима не застала тебя врасплох. А я и Сугурбесс оказались недальновидными лентяями. И кукурузу срезаем, когда она порядочно померзнет на поле, и снег с крыши убираем, когда потолок начинает течь...

— Ох, не говори, сосед, — возразила мама, — у вас золотые руки! — Она тоже старалась, чтобы ее слова были слышны людям. Казалось, от похвалы мама выпрямилась, стала большой, как гора. «Бедняжка Патимат, — говорила порой бабушка Бариян, — стоит обратиться к ней с ласковым словом, похвалить, так и хлебом кормить не надо...»

Не замечая, что я дрожу от холода, мама взяла метлу и принялась подметать крышу.

— Ты спустись вниз и погрейся у огня, — сказал мне шепотом Квахич. — А твою матушку сейчас хоть в сугроб положи, она не почувствует холода.

Но вскоре, согревшись у бабушкиного очага, я захотел во двор, ведь ребята там устроили снежный бой, лепили человечков, а некоторые, не дожидаясь, пока снег утрамбуется, катались с гор.

— Бабушка, где санки, которые сделал мне в прошлом году дядя Квахич? — спросил я.

— Санки-то на чердаке, рядом с плугом, а в чем ты собираешься кататься, Муслим? — сказала бабушка и, услышав, как по ступенькам, стряхивая с обуви снег, поднимается мать, добавила громче: — Сколько раз я говорила твоей матери, что надо сшить тебе овчинный полушубок, но она так и не удосужилась!

— Зачем полушубок, испортит за зиму, а я ему укорочу старую шубу Абдулы, — сказала, входя, мама. — А когда Абдула вернется, схожу к Сарат и сошью мужу новую шубу.

— И Абдуле сшей, Патимат, и сыну. Скажи своему отцу, мол, вместо того чтобы гноить овчину в углах, пусть даст парочку на полушубок Муслиму.

— Откуда, Бариян, у моего отца овчина, если в течение двух лет он не зарезал ни одной овцы?!

— У него и мясо ест моль!

— Пусть для моли — но все же хорошо иметь в доме мясо, Бариян, — обиделась мама. В другое время она и сама жаловалась на скупость дедушки, но в спорах со свекровью всегда защищала отца. — У тебя ведь тоже есть овчины, которые стареют, кочуя то на насест, то обратно...

— Есть, — ответила бабушка. — Хочу на зависть вам, молодым, сделать себе полушубок, чтоб грел старые кости. И буду беречь, пока не достану на воротник подходящий мех!

Бабушка, виляя худым задом, встала.

«Чем больше стареет, тем все более гордой становится наша Бариян», — говорила женщинам мама, идя с ними в поле. И правда, бабушка Бариян любила, чтобы люди говорили — мол, род Бариян на вершок выше других родов, дескать, у нее в жилах крови на ложку больше, чем у остальных аульчан. Но, хоть она и хвалилась перед такими, как Аща, снедаемыми изнутри червем зависти, хоть и превозносила достоинства своих невесток, наедине с ними не могла не дать волю острому языку. «Если вас распустить, вы собой весь мир заслоните!» — язвительно говорила она. Однако, заслышав чьи-то чужие шаги, тут же прекращала спор и переводила грустную мелодию на веселый лад, чтобы люди подумали — мол, Бариян и невестки живут как мед с маслом. Была у бабушки еще одна привычка, которая нравилась матери: она никогда не жаловалась сыну, моему отцу, на нее. Даже если их спор переходил в перебранку, отец и не догадывался об этом, при нем бабушка говорила с мамой шутя и приветливо. И если отец, случалось, за что-то выговаривал маме, бабушка заступалась за нее. «Грешно, сын мой, ругать такого ангела, как Патимат», — говорила она. Это поднимало авторитет бабушки и дома, и на людях. «Как мудра Бариян!» — восхищались ею люди. «Действительно, моя бабушка лучше других», — думал я, злясь на маму за то, что она передразнивала бабушкину походку.

В тот день, когда снег покрыл все вокруг, бабушка влезла под потолок, сняла с жерди три овчины и, засунув их в мешок, протянула мне:

— Сходи к Исбаги и скажи, что Бариян просит продубить их.

На третий день с дублеными овчинами в руках пришел к нам и сам Исбаги, да еще стал извиняться перед бабушкой за опоздание; мол, надо было срочно выкопать картошку, оставшуюся под снегом.

Бабушке понравилось, что Исбаги пришел извиняться, ведь люди поговаривали, что он двухчасовую работу растягивает на двое суток.

«Видишь, Патимат, как уважают меня люди!» — будто говорила бабушка, посмотрев в сторону матери. Потом натянула на ноги теплые остроносые бурки, вытащила из сундука шерстяной платок, на концах которого трепетали кисти, перепоясалась серебряным широким поясом — словом, нарядилась, как на свадьбу.

— Э-э... Оказывается, не в молодости надо наряжаться: молодой красен силой и здоровьем, а старое тело нуждается в теплом очаге, новой подогнанной одежде да приветливом разговоре, — сказала она.

Идя на свадьбу, на поминки, просто в гости, она всегда так наряжалась. Когда бабушка сидела на веранде, наслаждаясь солнышком, или в доме перед очагом, то казалась совсем дряхлой. Но стоило ей одеть новую чистую одежду, взять в руки посох с серебряной насечкой, вырезанной унцукульскими мастерами, как она сразу молодела, сбросив десяток лет.

2

Взяв одну овчину и две вручив мне, бабушка направилась к тетушке Сарат. Чтобы не упасть, она придерживалась стен домов, шла неспешным ровным шагом. Устремившись вперед, сам того не замечая, я оказывался далеко впереди нее.

— Да не торопись ты, Муслим, — говорила Бариян. — Ведь торопливая речка до моря не доходит.

— Почему, бабушка?

— Почему? Поймешь, когда доживешь до моих лет, — она повесила мне на плечо и третью овчину, заложила руки за спину.

— Почему, бабушка, ты держишь руки за спиной? Ведь так идти неудобно, — сказал я.

— Тебе кажется так, потому что молодость тянет тебя вперед, а я делаю шаг — и будто назад подаюсь. Вот руки мне и помогают, так идти легче.

Я не понял, как это заложенные за спину руки помогают бабушке идти, но переспрашивать не стал. Останавливаясь возле каждого встречного, ковыляя по кривым улочкам, занесенным сугробами, мы наконец добрались до окраины аула, где вразбивку, словно отставшие от стада овечки, стояли дома.

На одном из пологих склонов, глядящих в Ущелье Плешивого, и примостился дом тетушки Сарат. Ущелье было такое глубокое, что мрак жил в нем не только ночью, но и днем. По нему, падая с валунов и замедляя бег там, где русло было ровным, текла речушка. После обильных дождей, помутнев и вздувшись, речка начинала своенравно гудеть, воображая, что окрест нет ничего сильнее ее. Но, как бы она ни вздувалась, у бедняжки не хватало сил выйти из ущелья и нанести вред садам и огородам; всюду, куда она могла дотянуться своим языком, были еще в давние времена сложены каменные стены. Когда же палило солнце, речка пересыхала и, став прозрачной, как шелковая лента по краям девичьей юбки, мирно поблескивала на дне ущелья. Ее водой поливали сады и огороды там, наверху, а тем, кто жил на равнине, порою нечем было напиться. По обе стороны ущелья тянулись зеленые полосы грушевых деревьев: сахар-груша и ослиный душитель. Несозревший ослиный душитель противным своим вкусом был способен убить даже осла, а сахар-груша еще и зеленой уже была вкусна, и мы, ребятня, не раз выходили в поход за ней. Но, когда поспевал «ослиный» сорт, он не уступал по вкусу сахар-груше. Ходили мы в поход только днем, вечером никто из нас и близко не решался подойти к Ущелью Плешивого. Мы уверены, что там живут одноглазые уроды.

Я вспомнил чей-то страшный рассказ и спросил:

— А правда, бабушка, что в этом ущелье когда-то давно искупался человек и у него все волосы на голове вылезли? Вроде бы даже после смерти он превратился в сову и теперь живет там?

— Это брехня, черная как сажа, Муслим, — ответила бабушка, прислонившись к камню. — Ее для ребятишек придумали, чтобы они за грушами не лазили.

— Значит, когда созревают груши, черти там свадеб не справляют?

— Черти? — Бабушка улыбнулась. — Я дожила вот до каких лет, приходилось ночевать и в ущельях, и на вершинах, но чертей не видела. А я вот что тебе расскажу. Знаешь пещеру, что находится сразу за нашим аулом на пути к Тала-Коло? К ней вьется узенькая тропка. Когда я была молодая, то слышала от людей, что в этой пещере водятся черти, танцуют с зажженными факелами, безобразничают. А того, кто приблизится к их норе, они хватает и начинают мучить, — мол, или будь, как мы, чертом, или прощайся с жизнью. Однажды аульчанин Умаркади искал свою козу и набрел на пещеру, а черти — волосатые, кривоглазые, хромые — давай его мучить! Сначала заставили сплясать с факелом под сатанинские хлопки, а потом пристали: мол, женись на нашей невесте, а невеста-то хромая на обе ноги, с огромным страшным носом! Умаркади отказался, тогда черти навалились на него, топтали ногами, щипали, дубасили, но все же отпустили, он еле до аула дополз. Да, дополз! Не было ему после этого жизни. Долго лежал он в постели больной, а поднялся с кривым ртом, косоглазый, заикаться стал. Хоть я в молодости и считалась отважной, все же вздрагивала при виде урода Умаркади, который с палкой гонялся за ребятишками. Они бросали в него мелкие камешки и дразнили: «Умаркади — шайтан-кади!» Мой Султан очень жалел старуху мать несчастного. «Нет, я все-таки узнаю, что за черти замучили беднягу», — сказал он однажды и, взяв ружье, отправился в горы. А я плакала, просила его не ходить, ведь года еще не исполнилось, как мы поженились. «След нашей пропавшей овцы тоже теряется возле чертовой норы, Бариян, — отвечал он мне. — Клянусь, я узнаю, что это за черти, которые лопают овечек».

Вернулся он в аул на рассвете, подгоняя идущих впереди него троих мужчин. Подняли старосту — бегавула, посадили «чертей» под стражу. «Я, — рассказывал Султан, — спрятался за скалу напротив пещеры. Немного раньше заметил на снегу следы человеческих ног: кто-то спускался к речке за водой...»

Словом, мой муж стал дожидаться начала сатанинского шабаша. Сидел тихо, не дышал и не шевелился. Как только стемнело, к пещере по тропе спустились трое. Один несет на плечах овцу, второй — бурдюк с вином, третий — куль с мукой. Зарезали они овцу, тут же у входа в пещеру освежевали ее, разожгли костер. Когда мясо было готово, стали пировать. Хорошенько захмелев, они стащили с себя рубашки, с хохотом натянули кто волчью, кто козлиную шкуру, вымазали лица сажей и стали плясать вокруг костра. Султан, оставив свое укрытие, тихонечко подкрался к пещере. Ему удалось незаметно подбросить в костер три набитых порохом патрона. Когда патроны стали рваться, от гари и копоти стало темно. Суматохой и воспользовался Султан. Он завладел оружием бандитов, а их самих, с обожженными лицами и руками, в их же шкурах привел в аул. Вот тогда всем стало ясно, кто сделал Умаркади калекой, кто воровал овец и коз, кто таскал с мельницы муку, кто грабил в лесу возвращавшихся с базара людей...

— И дьявола тоже нет? — спросил я, желая услышать от бабушки отрицательный ответ о всех воображаемых существах, которых я боялся.

— А дьяволов оставим на завтра, — привстала бабушка с камня и, отряхивая снег с юбки, глядя на Ущелье Плешивого, сказала: — Но знай, сынок, что грешно воровать плоды в чужих садах, горох в чужом огороде, яички в чужих сараях, словом, ничего воровать нельзя. Грех!

Тотчас краска стыда залила мои замерзшие щеки. Была у меня скверная привычка шарить по глиняным кувшинам бабушки да по мискам, подвешенным к стене. Почему-то вкусней казались ягоды или конфеты, которые я воровал, чем те, что давала бабушка. Она, конечно, сейчас намекала на эту мою слабость. Потому я и покраснел.

Когда бабушка, поднявшись, пошла вперед, оставив меня позади, я рассердился и выпалил:

— А у греха ног нет! От него можно убежать!

Это была любимая поговорка нашего предводителя Нажмутдина. Услышав меня, бабушка приостановилась, обернулась.

— Нет, мой внучек, грех имеет и ноги и крылья. Куда бы ты ни прыгнул, грех следует за тобой и наказывает за плохое. Одних — сразу, других на время оставляет в покое, надеясь, что они исправятся. Если нет — тогда берегись! Один жестокий андиец, говорят, сказал, что, мол, аллах, оказывается, хромой: слишком поздно грех его догнал. Но, догнав, наказал за все сразу. Так же и ты. Посеешь добро, добро произрастет на твоем пути, посеешь зло — будет зло... Не бросай камня ни в людей, ни в зверей, ни в птиц. Не делай того, о чем потом пожалеешь, если хочешь, чтобы твоя жизнь была широкой, красивой, богатой...

Видно, заметив, что я не очень-то внемлю ее назиданиям, бабушка замолкла, глаза ее стали холодными.

— Ох, беда! Вот еще одну полную пригоршню зерна зря рассыпала на землю, — вздохнула она. — Что же, и я была молодой. Даже сломав ногу, не хромала! — добавила она, приведя старинную горскую пословицу.

Говорят, горцы не делают перил к лестницам для того, чтобы дети с малых лет привыкали не бояться высоты. Но в старости перила, оказывается, все же нужны. Дважды останавливалась бабушка передохнуть на лестнице Сарат и печально говорила мне:

— В молодости, бывало, взвалю на себя вязанку сена, а в сене еще мешок свежей крапивы — и иду там, где иным страшно взглянуть, хоть вверх, хоть вниз: вверху — отвесная скала, внизу — пропасть. А я не знала не то что страха, но и усталости. Теперь же каждая ступенька кажется целым хребтом...

Она выпрямила усталую спину, стряхнула с обуви снег и разулась на веранде. Знаками велела мне сделать то же.

3

В открывшуюся дверь хлынул жаркий воздух и ударил в лицо, а вместе с ним — запах картошки, что пеклась в печке, и фасоли, кипящей в котле. Сарат сидела возле окна и, держа иголку с ниткой, колдовала над овчиной. Лицо ее, не знавшее солнечных ожогов и морозов, ибо большую часть времени она проводила дома за работой, прояснилось, когда она узнала мою бабушку. Но не сразу: помешал поднимавшийся над кастрюлями пар.

— Ассалам алейкум! — приветствовала бабушка Бария и хозяйку дома по-мужски (3). — Сарат, пусть рука у тебя будет твердой, сердце радостным, а шитье подойдет тому, кому ты шьешь!

— Ваалейкум салам! Со счастливым приходом! — ответила Сарат. — Дай бог, Бариян, и тебе здоровья, а твои добрые качества пусть вдвое умножат дети! И нога твоя, ступившая в мой дом, пусть вступит в рай. Ну-ка подойди, дорогая подруга, поближе!

Девочки, внучки Сарат, что сидели вокруг печи, разложив на коленях овчины, посторонились, давая бабушке дорогу. Сарат поднялась. Старушки обменялись рукопожатиями и даже трижды чмокнули друг друга в руку. Потом пошли расспросы. Они уселись и, беседуя, одновременно сунули руки в карманы своих широких платьев, будто намеревались обменяться подарками, но вытащили не подарки, а гильзы от патронов с нюхательным табаком. Патрон моей бабушки был знаменит тем, что часто терялся, и не оставалось в доме буквально ни одного местечка, по которому она не пошарила бы своей сухой рукой. «Бес, что ли, прячется в твоем патроне?» — смеялась мама. «Наверно, — отвечала бабушка, которая утверждала, что бесов-шайтанов нет, — разве божья тварь в нюхательный табак залезет?»

«Ты бы хоть к краешку платка привязывала свой патрон, — советовал ей отец. — Ведь говорят же, что Молла Насреддин, чтобы не потерять жвачку, привязывал ее к носу...» «Еще чего не хватало! — возмутилась бабушка. — Разве можно этот нечестивый порошок хранить рядом с четками?!»

— Почему же ты нюхаешь нечестивый порошок, бабушка? — спрашивал я.

— Да не могу бросить, — махала бабушка головой. — Приучишься к чему-либо дурному...

— Шайтан убежал из патрона! — кричал я, найдя наконец табакерку.

— Ох, а я ведь десять раз шарила в этом месте! — удивлялась бабушка. — Не ты ли, Муслим, тот бес, что сидел в моем патроне?

Она была права: я частенько прятал табакерку, чтобы потом найти и получить от обрадованной бабушки подарок. Сомневайся не сомневайся, но подарок подавай! Постучав по донышку патрона, бабушка вытаскивала пробку, высыпала табак на ладонь, брала щепоть, подносила к носу и блаженно вдыхала желанный дурман, в котором были смешаны многочисленные лекарственные травы. После этого лицо бабушки светлело, оттаивало и улыбка начинала плясать в ее глубоко запавших старческих глазах.

Теперь же бабушка протянула руку к ладошке Сарат, на которой лежал испещренный золотой резьбой крошечный рог. Этот рог, говорят, подарил Сарат один охотник, который шил у нее полушубок. Рог ему служил меркой, определяющей, сколько пороха нужно насыпать в патрон. Потом бабушка рассказала мне, что Сарат очень гордилась подарком охотника и вытаскивала его только с приходом дорогих, желанных гостей.

— Попробуй мой табак, — предложила ей бабушка. — Правда, у меня не такой хороший, как у тебя...

— Ох, не говори так, Бариян, хоть рог у меня и лучше... Ап-чхи-чхи... — несколько раз подряд чихнула Сарат, — но табак у тебя крепкий, как ты сама. — Она снова чихнула и засмеялась сквозь выступившие на глазах слезы. — Вот видишь, подружка моя, и душу и голову прояснил твой табак. Одна женщина, говорят, сказала — мол, если б я раньше знала про табак, то и замуж бы не стала выходить. Конечно, не такое уж это зелье, чтобы отказываться от мужа, но понюхаешь его порой — и печалей как не бывало.

— Эх, подружка, нехорошее дело этот табак. Иначе разве бы мы приучились к нему, как к материнскому молоку?! Бес попутал. — С этими словами бабушка снова потянулась к ладошке Сарат. — Ох, какой он у тебя мягкий и ароматный!

— Говорят, что в чужом доме и вареное зерно вкуснее, а курица кажется индюком.

«Это уж точно!» — подумал я. Наевшись до отвала, я приходил к Сайгиду и, когда видел, как мать его стряпает хинкал, как со смачным шипением лопается в духовке печеная картошка, снова хотел есть. Иногда мама посылала меня к ним отнести свежий сыр или небольшой круг топленого масла. В тот год в их дворе пала корова, и, когда хозяйка готовила хинкал-курзе из принесенных мною даров, я съедал больше, чем они сами.

— Да, в чужом доме и вареное зерно вкуснее, и соседская жена краше, — поддакнула, засмеявшись, бабушка. — Поэтому, может, подружка моя, мне так нравится твой табак! Веришь ли, до сих пор помню его аромат.

— Почему же внука не прислала ко мне за табаком? Вон он какой вымахал! — Сарат сквозь густой пар, идущий от кастрюль, устремила взгляд на меня, сидящего возле дверей. — Ох, золотко мое. Муслим, чего так далеко от нас сел? — И снова обратилась к бабушке: — Кажется, он так же совестлив, как и тот, чьим именем назван.

— У того-то совесть, моя младшая сестра, была выше вон той горы, — сказала бабушка. — Он даже топором отсек себе палец, которым по ошибке коснулся жены друга...

И бабушка начала рассказывать о больной совести Муслима, моего тезки. А я в этакой жарко натопленной комнате вдруг стал мелко дрожать, будто кто-то вылил мне за ворот кружку ледяной воды. Когда старухи еще нюхали свой табак, сердце у меня уже колотилось, как птица в клетке. Я ждал позорного разоблачения. Дело в том, что бабушка дважды посылала меня к Сарат за табаком, и всегда перед сумерками. И оба раза я соврал ей; однажды сказав, что Сарат нет дома, другой раз объявив, что табак у нее кончился. Врать я был вынужден оттого, что боялся вечером даже приблизиться к Ущелью Плешивого. Мне захотелось пулей выскочить отсюда и убежать. Потихоньку, спиной, я добрался до двери, и, когда уже коснулся ее, Сарат объявила мне:

— Подойди к нам, золотко Муслим. Ты что, стесняешься этих красивых девушек или мы, старые, надоели тебе?

— Не девочек он стесняется, а того, что ложь раскрылась. Я ведь посылала его к тебе, а он пустым приходил, нет, мол, у Сарат табака, — засмеялась бабушка. — Я тогда еще заподозрила неладное, видя, как он мнется. Чего уж теперь пятиться, я ведь говорила тебе, что у лжи хвост короток. А теперь подойди-ка сюда, снимем с тебя мерку для полушубка!

— Может, тогда действительно кончился табак, — стала выгораживать меня Сарат.

— Что ж, может, у тебя табак кончился, а может, в Ущелье Плешивого черти танцевали, — сказала бабушка. Она, конечно, смеялась надо мной...

— Твоя бабушка не раз и меня обжигала своими словами, а ты, золотко, не обращай на нее внимания, — сказала Сарат, заметив мое смущение, и положила руку мне на плечо. — Мы еще в детстве боялись говорить при ней неправду или сплетничать. Но я привыкла к ее характеру, привыкай и ты. — И, меняя тему разговора, обратилась к бабушке: — Шубу ему сшить, Бариян, или полушубок?

— Да шубу я никогда за одежу не считала. Вот полушубок — другое дело! — ответила бабушка. — Бывало, мой Султан нарядится в полушубок, сядет на годекане, а мне чудится, что это выступ скалы, облепленный снегом...

Сарат измерила шкурки, угольком провела по ним одной ей понятные черные линии. Потом прикинула свои мерки к моим плечам и рукам, установила длину, взяла острые ножницы и разрезала овчину по этим линиям. Раскроенные куски сложила как надо, иголкой приметала друг к другу и отдала девочкам. Они, надев на пальцы наперстки, начали шить, мурлыча под нос песенки, а бабушка и Сарат, вспоминая молодость, то весело смеялись, то печалились и вытирали прослезившиеся глаза. Я сидел в теплой комнате, где витали вкусные запахи дубленых овчин и пекущейся картошки, варившихся кукурузных зерен, тмина и урбеча, и мечтал о том, как я в новом полушубке выйду из дома и побегу с друзьями кататься по снегу или возьму втайне от мамы картошки, положу за пазуху и пойду к Гусейну печь ее.

Дружная работа девочек и Сарат кончилась часа через три, и вот мне вручили новый полушубок.

— Прежде чем надеть, надо надкусить его, — сказала Сарат. Я удивился. Как это надкусить полушубок? Шерсть же в рот набьется! Или мастерица шутит? Нет, оказывается, не шутит. Надо надкусить все швы, это украшает полушубок и делает шов более прочным. Сначала белозубые девочки прошлись по швам, потом и мне велели сделать то же самое. И действительно, к концу этого ритуала полушубок стал еще лучше, вдоль и поперек украшенный узорами наших зубов.

— Машаллах, машаллах! (4) Как он ему идет! Пусть полушубок старится, а мальчик молодеет! Пусть у тебя больше будет обновок! — пропела Сарат.

— Пусть славится рука, что сшила его, пусть славится тело того, кто носит его! — спела двустишие ей в ответ моя бабушка.

Девочки тоже повторили бабушкины слова, а затем сами начали петь и плясать, окружив меня: «Дай бог тебе столько лет, сколько шерстинок на полушубке, и столько счастья, сколько швов на нем! Пусть этим полушубком будет суждено тебе греть любимую, и пусть она в желанный час родит тебе сына!..»

Как бы хорошо они ни пели, мне было безразлично, сколько лет я проживу и родится ли у меня сын. Я будто забрался в кучу шерсти, мне было тепло и удивительно хорошо в нарядном полушубке, казалось даже, что я подрос на целую ладонь, а мысли уже гуляли там, где я должен был встретиться с ребятами. От этого в сердце моем прибавилось гордости и радости.

— Что бы ему подарить, поздравив с обновкой? — поднялась со скамьи Сарат. Бабушка стала возражать — мол, не ты должна дарить, а тебе за такую быструю и качественную работу полагается подарок, но Сарат, не слушая ее, нырнула в соседнюю комнату и вышла оттуда с конфетами монпансье:

— На, золотко, возьми и иди поиграй с ребятами, а твою Бариян я не отпущу, пока не наговорюсь, — сказала она.

— Прежде всего сходи к бабушке Патимат, покажи ей полушубок, — наказала мне бабушка Бариян.

Мне показалось, что она хочет скрыть от Сарат неприязнь к матери моей мамы. С другой стороны, она, видимо, хотела лишний раз кольнуть бабушку Патимат: мол, вот смотрите, какую обнову я сшила Муслиму, а вы с Гаджи никогда ничего не подарите ему — ни одежды, ни теленка, ни ягненка. Между бабушками Бариян и Патимат вечно жила скрытая вражда. Но когда они встречались, то смачно целовали друг другу руки, делились радостями и печалями.

«Ах, как я соскучилась по тебе!» — говорила бабушка Бариян.

«И я жаждала встречи с тобой!» — отвечала бабушка Патимат. Не кончались у них и секреты, которыми они делились между собой, шептали друг дружке на ухо м тихо смеялись. Но стоило разойтись, как они становились совсем другими людьми, выискивали одна у другой недостатки и при каждом удобном случае поносили соперницу.

Главная причина их взаимной неприязни была в том, что бабушки не могли поделить меж собой нас, внуков. Чувствуя это, я тоже иногда подливал масла в огонь: хвастался перед бабушкой Бариян подарками от бабушки Патимат и наоборот. Даже иногда «по секрету» говорил одной бабушке слова, которых другая бабушка и не произносила в ее адрес... Теперь я очень жалею об этом. Вместо того чтобы укреплять дружбу стариков, я вбивал между ними клин с одной лишь целью: получать все новые и новые ласки и подарки...

Сколько радости было в моем сердце в тот день, когда, надев новый полушубок, шел я в верхнюю часть аула, где жила бабушка Патимат! Показалось, что улицы стали уже, а старики, сидевшие на балконах и верандах, шептались между собой: «Это что за джигит в таком отличном полушубке идет?!» Наверное, и ребята, игравшие на одной из больших плоских крыш, с удивлением и завистью смотрели мне вслед, но я даже взглядом не удостоил их.

— Смотри, смотри, Патимат, на этого мужчину-джигита! Тьфу-тьфу, как бы не сглазить! — воскликнула, увидев меня, подруга детства моей мамы Аминат. Когда я встречался с ней, то отчего-то стеснялся. Мне казалось, что нет на свете никого краше и лучше ее. Потому-то я и обижался на Ащу, когда она говорила об Аминат плохо.

— Неужели, люди, это мой суженый?! Такой нарядный, такой красивый! — смеясь, восклицала Аминат, обнажая ряд белых ровных зубов. Бабушка Патимат, держа в руках деревянную миску с жареной тыквой, поспешила к нам. Она выпрямила свою сгорбленную спину и взглянула на меня. Как дорого мне было это мгновение! Ее теплые глаза, ее добрая улыбка нежно и любовно ласкали меня. Улыбка же бабушки Бариян была как солнечные лучи на снегу — и тепла и холода поровну. Она не прощала лжи, у которой «хвост короток», если не сразу, то когда-нибудь потом мстила упреками. И характер у нее был более твердым, чем у бабушки Патимат. Маленькие горести и неурядицы она переносила стойко и говорила: «Ну, ладно, хватит! Нечего из прутика делать бревно, живой человек многое видит, живое тело много болезней переносит. Терпение-то нам дается для того, чтобы не падать духом!» Так же спокойно, без громкого смеха и восторженных слов принимала она и радости. Лишь в глазах из-под пелены старости пробивался свет, будто вдруг в темной комнате открыли окна.

— Ты, Патимат, свою радость разглашаешь на всю округу, — говорила она моей маме. — Одним глотком выпиваешь всю воду. А ведь жажду из родника утоляют маленькими глотками...

— Да что там родник! Даже речка не утолит жажду старых сердец, вода в них, как в пустыне, исчезает неизвестно куда! — однажды шутя кольнула мама бабушку Бариян, — А молодые сердца похожи на мягкую почву, которой достаточно скупого дождя.

— Вот это как раз и плохо, дочь моя! — сразу нашлась бабушка. — Мягкая почва влагу не удержит. И ростки на ней взойдут нежные и слабые: не перенесут ни жары, ни холода. Потому-то, дай бог ему отпущенья грехов, сосед Абдула, именем которого назван твой муж, нанимал за плату ребятишек, чтобы зимой таскали камешки в его огород, в ущелье. Вот почва и удерживает влагу...

— Но ведь весной перед пахотой он заставлял ребят обратно их утаскивать, да и платил больше! — не сдалась мама.

Не знаю, что ответила на это бабушка: на зов мальчишек я побежал играть на крышу Дарбиша, но тот разговор хорошо помню даже в свои пятьдесят лет...

4

Небо, что еще утром напоминало зеленое поле, по которому гуляют белые барашки, в полдень прояснилось и теперь казалось озером с видневшейся на дне галькой. Как новый медный таз на стене в доме невесты, прямо над пиком горы повисло солнце. Еще чуть-чуть — и оно спрячется за гору.

Дувшие несильно с запада холодные струи воздуха преломлялись в солнечных лучах, и снег от этого переливался, будто кто-то щедрой рукой разбросал по нему жемчужные зерна. Я шел домой, выбирая на снегу ровные полоски, где еще никто не ступал, и с удовольствием похрустывал снежком. За пазухой у меня лежали два коржа, два куска сахара размером с кулачок моего младшего брата. Один кусок дала мне бабушка Патимат, другой я утащил сам. Временами я останавливался и грыз сахар. Так приближался я к годекану, месту, где, надев шубы и полушубки, напялив папахи, огромные, как стога сена, на блестящих от частого сидения камнях чинно восседают почтенные старики и мужчины, неторопливо беседуя о том о сем. Собственно, дорога моя пролегала не через годекан, всегда привлекавший нас, мальчишек, своей таинственностью и недоступностью, а по соседней с ним улице, но годекан... С приближением к нему походка у мальчишек становилась ровнее, голоса — тише, и даже языкастые женщины здесь умолкали, а проходить мимо годекана случалось часто: то к роднику, то на пастбище. Выказывая уважение к мужчинам и храня их покой, возле годекана полагалось вести себя степенно. Это был обычай, передававшийся из поколения в поколение.

Пока не подрастут, не станут юношами, мальчики не имеют права переходить дорогу мужчинам или участвовать в их беседах. Когда мужчины собирались у кого-нибудь на своеобразный субботник, сопровождавшийся обычно веселыми и поучительными рассказами, песнями, а порой и танцами, дети усаживались в сторонке или у дверей, тихие и неприметные, вели себя скромно, чтобы не мешать взрослым. Так же вели себя сыновья в присутствии отца, младшие братья в присутствии старшего. Будь то хоть твой брат, хоть враг твоего брата, но поручение старшего полагалось выполнять беспрекословно, даже если он велит прыгнуть в огонь. Мы жаждали получить похвалу старших. Как барабанные палочки, выбивали дробь наши быстрые ноги и по грязи, и по пыли. Порою, перебрасывая с ладони на ладонь дымящийся кусок кизяка, мы тащили его желающему прикурить, охотно кидались выгонять из огорода осла, теленка ли, а то и, переборов страх, ходили темными вечерами по домам и вызывали людей на те же субботники-вечеринки. Считалось позором не выполнить поручение старшего.

В тот день, прохаживаясь в новом полушубке мимо годекана, я, естественно, хотел пленить и взрослых. Но, кажется, они не заметили меня, увлеченные смешными рассказами Квахича. Это задело мое самолюбие: какая же пелена должна застить глаза, чтобы не заметить моей обновки? Нет, решил я, уйду отсюда, только когда услышу одобрительные слова. И присел на большой, холодный, как сугроб, камень поодаль годекана, но мой тощий зад вскоре начал замерзать. Я подложил под себя руки: они терпеливее других частей тела, им больше достается.

— Почему бы тебе, Арбули, не рассказать, как ты сбил спесь с одного приезжего? — обратился Квахич к Арбули, сидевшему среди белобородых стариков.

Высокий, худой, чуть сутулый, с впалыми щеками, побитыми оспой, Арбули был нетороплив в движениях, и речь у него была плавной. Как бы тихо он ни говорил, каждое сказанное слово ловило даже самое тугое ухо. Плавной была и его походка, но даже самые быстроногие не могли за ним угнаться. Да это и немудрено, ибо один шаг Арбули равнялся обыкновенным двум-трем. Бабушка рассказывала, что в ее молодые годы немного было окрест людей тверже и сильнее Арбули. В пятнадцать лет, заметив, что чей-то бычок залез к ним в огород, Арбули схватил его и перекинул через забор. А однажды приходит он на озеро, что лежит между нашим аулом и аулом Кинди, усталый, весь в поту, жаждет искупаться. И тут видит, что какой-то незнакомец потешается над его соседом, тот хочет вылезти на берег, а мучитель не пускает. Рассердился Арбули, разделся и вошел в воду. Схватил гостя за голову и вместе с ним нырнул на дно. Выныривают, а у обидчика все лицо в иле. Так он повторил несколько раз. Он бы утопил наглеца, да люди упросили отпустить. На эту историю и намекал Квахич.

5

Я несколько раз кашлянул, чтобы люди заметили меня, греющего ледяной камень на краю годекана.

— Вах, вах, вах! — воскликнул Квахич. — Увлекшись пустой болтовней, не замечаем достойного внимания! Ну-ка подойди, покажись! Да вы только взгляните, что за полушубок на нем! Как ему идет! А я-то гадаю: что за радужное сияние стоит над годеканом! То ли, думаю, от золотого зуба Гула, который он сделал из сережек жены, то ли от медного кувшина какой-нибудь красавицы. А оказывается, сияние-то от полушубка! Ну, поздравляю, поздравляю! Пойдешь домой, загляни к моей Сугурбесс, она в честь обновки одарит тебя. Уж не знаю, что она тебе даст, но у меня есть отличный глиняный свисток-птичка, который я купил у заезжих гончаров. Моя Сугурбесс свистит в него, когда я начинаю сильно храпеть. Я, дурак, сам в шутку подал ей эту мысль, а теперь жалею. Ты, пожалуй, приди к нам в этом своем полушубке, когда я буду дома. Свисток-птичка достанется тебе... Выпросим. Моя благоверная, как и твоя матушка, перед похвалами пасует. Наговорим ей приятных слов — и дело в шляпе!

— Шашки наголо! Рысью вперед! Ассалам алейкум, гохдатлинский джамаат (5)! — с таким приветствием, опираясь на костыль, на годекан приковылял хромой Ибрагим, раненный в ногу в русско-японскую войну. Уступая ему место, молодежь дружно вскочила. Поняв, что мне здесь больше делать нечего, я быстро удалился. Шел, важно раскачиваясь, поправляя складки на полушубке. У годекана мне встретилась группа ребят, одни шли с санками, другие — с досками вместо санок; многие на ходу жевали ломтики жареной тыквы. Увидев мой полушубок, ребята остановились. В глазах у некоторых вспыхнули искорки зависти. «Вот вам! Ни у кого из вас нет такой обновы!» — злорадствовал я в душе. Особенно я был доволен, когда увидел, что Исахма нахмурил брови. На нем была латаная телогрейка, опоясанная тонким ремешком. На ремешке были вышиты серебряными нитками оружие, лошадь и еще какие-то рисунки. Когда однажды в праздничный день он вышел на улицу в новой черкеске, перетянутой этим ремешком, в легких сапожках и отцовской папахе, которая наползала ему на глаза, я тоже позавидовал ему. И уже не радовали меня желтые брюки и красная шелковая рубашка, которыми я собирался пленить Исахму и других мальчишек. Когда, то и дело сдвигая папаху на лоб и заткнув за пояс края черкески, Исахма вышел на круг танцевать, я и вовсе ушел с праздника. Удивительно красиво танцевал он с Субайбат! А она тоже хороша! Обойдя взрослых, подошла к Исахме и протянула ему палочку, которой приглашают на танец. После мама рассказала мне, как меня искала тетя Аминат, чтобы пригласить на танец, но нигде, мол, не нашла. Услышав это, я расстроился еще больше. Потом мы с Сайгидом, барабаня по очереди, втайне от всех научились танцевать. Мы натягивали сапоги Гайдарбега, брата Сайгида, обматывала ноги разным тряпьем. Этой хитрости Сайгида научил какой-то канатоходец из Бежты. Учиться танцевать надо в тяжелой обуви, сказал он. А на людях, когда вместо сапог на ногах легкие чувяки, все тело приобретает особую живость, а ноги удивительную резвость.

Мы с Сайгидом оббивали сапоги Гайдарбега до белых пятен, потом мазали сажей и незаметно ставили на место. А с приближением праздников стали просить родителей купить нам новые чувяки. Танцевали мы, особенно Сайгид, довольно прилично. Когда он, входя в раж, крутился как юла, выделывая ногами затейливые кренделя, хромота его была совсем незаметна. Но что толку! Ведь у нас не было, как у Исахмы, черкески, перетянутой серебряным ремнем с узорами. С тех пор как Исахма стал носить свою обнову, я мечтал о том времени, когда смогу затмить его. И вот у меня новый полушубок! Какой он теплый и красивый! Казавшийся вначале немного тяжеловатым, теперь он был легок, как листок.

— Поздравляю, поздравляю! — сказал Нажмутдин, стоявший впереди ребят и своими вечно грязными руками, испачканными сейчас вдобавок и жареной тыквой, стал гладить мой полушубок. Я не переживал, что он мокрыми пальцами оставляет желтые разводы на белой овчине. Радуясь, что властитель без неприязни и насмешек поздравил меня, я покорно ждал его повелений. Он обладал большим даром вот так вертеть своими товарищами. Змеиный был у Нажу характер и повадки змеиные. Бабушка говорила, что змея, прежде чем проглотить лягушку, взглядом завораживает ее, и лягушка сама лезет к ней в рот. Вот и Нажу знал, кого и как обвести вокруг пальца.

— Кататься идем, — сказал он. — Вон на тех западных склонах вчерашний снег уже затвердел, и сейчас самая благодать для санок.

— Но он не пойдет! Ведь он может испортить новый полушубок! — хихикнул Исахма. И ребята засмеялись,

— Он — не ты, Исахма, чтобы бояться, — возразил Нажмутдин. — В их роду никогда не было пугливых. Да и с полушубком ничего не случится, снег-то твердый как камень. А если немного повалять его в снегу, он станет еще мягче.

Как же я мог не пойти кататься после такой речи властителя? Откуда мне было знать, какое коварство он задумал! Голова моя была затуманена лестью и похвалами. Лишь об отсутствии Сайгида жалел я. Он еще не вернулся с пастбища, заменяя там вместе с Гайдарбегом отца.

Словом, на закате дня я пошел кататься на западные склоны. Самый большой из них походил на чуть ссутулившегося богатыря, который упирается ногами в подножие аула, а головой — в скалы. С двух боков ветер намел снег. Этот снег, с затвердевшей коркой, оставался здесь до самой весны, как белая бурка, накинутая на плечи гор. С узкими дощечками поднимались мы по склону, а затем, сев на них, скатывались вниз. Сначала санки, как необъезженный скакун, прыгали туда-сюда. Потом, покорившись, полетели ровно и стремительно. Чем круче был уклон, тем быстрей мчались санки, и я полулежа, подставив лицо ветру, воображал, что лечу по воздуху. Правда, когда пришлось тянуть санки вверх, удовольствие, полученное от катания, поубавилось. С мечтой прокатиться еще раз дошел я до вершины склона. Там меня ожидал Нажмутдин.

— Спасибо, — сказал я, возвращая ему санки.

— Из спасибо шубу не сошьешь, дай ему полушубок, — сказал Халид.

— Да ему жалко! — подначивал меня Исахма. — Нажу ему свои санки дал, а он жадничает!

— Ладно, не хочет давать, не надо, оставьте его, — сказал Нажмутдин. Потом добавил: — Какое вам дело, дал я ему санки или не дал? Назло вам вот пару раз покатаюсь и снова дам.

Если б в эту минуту я взглянул бы в глаза Нажмутдина, может, и разгадал бы его коварство. Но я не мог посмотреть. Жалея полушубок и не зная, что ему ответить, как отказать, я уставился в землю.

— Да и дедушка у него скряга. Говорят, он даже спичку разрезает на четыре части! — не унимался Исахма.

— Они и мышей доят, — встрял Халид.

— Пусть дедушка жадный, зато отец у него щедрый! — стал защищать меня Нажу.

— На, возьми, — сказал я тогда ему. Сначала он отказывался, подстелю, мол, на санки пиджак Халида, потом все же взял, будто сделал мне большое одолжение:

— Раз уж просишь, придется взять...

Он надел мой полушубок и сначала сам вдоволь в нем накатался. В один из заездов санки будто сами вырвались из-под него, и Нажу проехался по льду на полушубке. Он стал кувыркаться в нем, смял, порвал полу и передал на «опробование» ребятам. Они стали кататься на моем полушубке как сумасшедшие. Но всех превзошел Исахма. Он каким-то образом домчался до проталины и замочил мою обновку. Теперь у овчины был вид мокрой мыши, вытащенной из ведра с пойлом. Полушубок стал безобразным и тяжелым.

А я стоял, съежившись от холода, в одной рубашке. Того, что эти истязания были обдуманы заранее, я не понял до тех пор, пока Халид не приволок полушубок за собой, как шкуру. Льстивые выкрики: «А вы говорили, что Муслим жадный!», «Как бы не так, посмотрите, какой он стойкий!» — затянули мои глаза пеленой. «И не холодно ему в одной рубашке! Вот кого надо послать на Северный полюс!» — приговаривал Халид, издеваясь надо мной.

В те времена газеты рассказывали о героях-папанинцах, печатались стихи об их подвигах, и я, в который раз поверив льстивым похвалам, дрожал от озноба, но не показывал вида и все переносил молча. Однако, когда я увидел, как Халид волочит за собой истерзанный полушубок, на лбу у меня выступил холодный пот, глаза наполнились слезами, к горлу подкатил комок; от негодования я стал задыхаться.

— Сейчас мы его высушим, — сказал Нажмутдин и, взяв горсть земли, стал растирать полушубок. Я видел, как вздрагивали его плечи — он смеялся надо мной! Я бросился к большому камню, но не смог поднять его. Мне подвернулся камень поменьше, и я схватил его двумя руками.

Мои мучители побросали свои доски и с хохотом помчались к аулу. «Ха-ха-ха!» — ржал Нажмутдин, мчась впереди всех по склону. Я швырнул камень в снег, но он не воткнулся в него, а отскочил и, набирая скорость, покатился за убегавшими. «Попади в голову Нажмутдину!» — шептал я, утирая обильно текущие слезы. А камень, прыгавший, как заяц, наконец догнал их, и тут же раздался визгливый вой Халида — видимо, камень угодил в него. Халид повалился на снег, ребята сгрудились возле, и тогда комок, сжимавший мое горло, растаял...

6

Пока не спустились сумерки, я не мог заставить себя пойти домой. И даже когда стемнело, я пошел не к себе, а в комнатушку бабушки Бариян. Ступал тихо, на цыпочках. Не только полушубок, но и обувь моя была измызгана. Держа в одной руке многострадальный полушубок, в другой — тяжелые, как свинец, ботинки, весь дрожа, открыл я дверь бабушкиной комнаты. Она сидела у теплого очага. Какое выражение глаз было у нее в тот момент, я не рассмотрел.

— Вон на те мешки положи полушубок, ботинки оставь у двери, а сам иди к очагу, — сказала она. И в голосе ее не было заметных изменений, бедняжка лишь задыхалась, словно ей не хватало воздуха. Она даже не спросила, где я так отделал полушубок. Мне показалось, бабушка не заметила, в каком плачевном состоянии моя обновка. Я присел к очагу, где тлел кизяк. Бабушка отошла в угол, но вскоре вернулась, протянув мне глиняную миску. В ней был горячий настой из абрикосов. Каждый раз, когда я простужался, она варила для меня это снадобье. Вот и сейчас, будто зная, что я приду снедаемый ознобом и печальными думами, она приготовила лечебный отвар. С шумом проглотив его вместе с дольками абрикосов, я соображал, что же сказать бабушке и маме. Правду или, присочинив немного, смягчить свою вину? Но хорошо знал, что, если моя ложь откроется, наказание будет двойным. Мать-то, как и бабушка Патимат, бедная, верит любому вранью. Вспыльчивые, они обе быстро отходят, но для моего отца, бабушки Бариян, дедушки Гаджи ложь самый большой порок. Рано или поздно они все равно узнают правду. «Эх, будь проклята ложь!» — сокрушается бабушка Бариян. «Даже под прицелом ружья настоящий мужчина на соврет, если ему дорога честь!» — утверждает отец. «Ложь — это бес, избавь нас, аллах, от нее!» — как бы вторит дедушка Гаджи. Но хорошо говорить взрослым, а как в детстве проживешь без вранья?..

Раздумывая, как оправдаться перед бабушкой, я чуть не задохнулся от абрикоса, застрявшего в горле. Это во дворе раздались крики матери Халида, Умагани. Я уже начал согреваться, обливался горячим потом, а тут показалось, что на меня вылили ведро студеной воды.

— Вай, на помощь! Мой сын умирает! Ваш негодник ударил его камнем в бок! — вопила Умагани. — Что же нам покидать аул из-за того, что у вас сильный род?! Клянусь аллахом, в сельсовет пойду, милицию вызову! Я не успокоюсь, пока не отомщу за моего сыночка!

— Вуй-я... — услышав крики Умагани, упавшим голосом простонала моя мама, выскочившая на веранду. — Да за что же, сестра моя, Муслим кинул в Халида камнем?

— За что — спроси у него самого! Мой единственный сыночек чудом остался жив, чуть не убили, потому что рядом нет старших братьев!.. Кто вам позволил издеваться?! Закон для всех одинаковый! Я в Махачкалу поеду! Если там не решат как надо, я и до Москвы дойду!..

— Не надо никуда ехать, сестра моя! — стала просить мама. — Мы сами накажем его. Сегодня-завтра должен приехать Абдула, он вызовет врача и вылечит Халида. Вспомни, Умагани, если не вытерпеть малой беды, большая заставит забыть прежнюю! Ссору лучше потушить в самом зародыше, а не раздувать ее. Зачем гневить души наших покойных предков?..

— А я не боюсь ссор, Патимат! Я готова уколоть шилом того, кто кольнет меня иголкой. — Чем мягче была мать, тем напористее становилась Умагани. — Вот дам Халиду нож и скажу, чтоб воткнул в живот обидчика!..

Бабушка, прислушивавшаяся к этой перебранке, навострив чуткое левое ухо и сжавшись, как кот перед броском на мышь, вдруг резко поднялась, схватила свой посох и, с треском распахнув дверь, выскочила на веранду.

— Эй, Умагани! — крикнула она, направив свой посох, как копье, в ее сторону. — Если б Муслим пришел домой, побитый твоим сыном, клянусь богом, я бы огрела его по голове вот этой палкой! Еще чего не хватало — слушать твои вопли! Кого ты пугаешь? Можешь дать своему сыну не только нож, но и кинжал, а я, увидишь, вручу Муслиму саблю! Тоже мне, видите ли, ее сыночка тронули! Да разве можно ранить этот кусок мяса? — продолжала бабушка кричать, размахивая посохом.

Умагани застыла, разинув рот, не зная, что сказать.

— Бариян, Бариян!.. — просящим голосом успокаивала бабушку мама.

— Молчи, Патимат! — прикрикнула на нее бабушка. — Я уже девяносто лет как Бариян! Но мужчина из моего рода никогда не позволит унижать себя, а гнусно поступившего сына мы накажем сами!

Пока Умагани не скрылась, бабушка продолжала кидать в нее словесные каменья. Оказывается, еще до моего прихода кто-то из ребятишек прибежал к ней и рассказал, что происходит на ледяной горке. Видимо, поэтому, когда Умагани ушла, бабушка снова ничего не сказала мне. Она молча стала нюхать свой любимый табак. Но чувствовалось, что злость в ней еще не прошла.

Во сне я карабкался на отвесную скалу за медом. Там, усевшись на грудь скалы, с двумя кринками меда меня ждал Сайгид. Когда я брал у него кринку, прилетела пчела и больно ужалила меня в ногу. Я от боли выронил кринку, она полетела вниз, а вслед за ней сорвался со скалы и я. Надо мною тянулся черный рой пчел, и все они жалили меня почему-то только в ноги. Я летел вниз и никак не долетал, хотел кричать, но звуки застревали в горле...

Вдруг я проснулся: действительно ноги мои горели, будто их нещадно жалили пчелы. Тихо, чтобы не потревожить бабушку, я стал сгибать и разгибать их, тереть друг о дружку. Но куда там! Они болели все сильнее. Потом я стал растирать их руками. Вроде бы полегчало, но стоило перестать, как они снова начинали гореть и чесаться.

— Кровь у тебя застужена, сынок, — услышал я бабушкин голос. — Она чешется, когда теплеет. Потерпи немного, и все пройдет.

— Не могу терпеть... — простонал я.

— Разве ты не мужчина? Люди говорят, что адский огонь не может сжечь только терпение мужчины. Твой дедушка Султан, царство ему небесное... — Бабушка подсела ко мне и, видимо, чтобы отвлечь от боли, начала рассказывать. — Твой дедушка Султан однажды вернулся с войны с продырявленной рукой, но, когда услышал, что в аул идут белые, мигом вскочил с постели. Обмакнув тонкую льняную веревку в подсоленную воду, осторожно продел ее сквозь рану и натянул рубашку. И говорит мне, мол, не беспокойся, Бариян, льняная веревка не даст загноиться ране, а мне лучше умереть на окраине аула, чем дома. С этими словами он вскочил на коня и умчался. Он храбро бился с врагами, держа саблю в здоровой руке. Когда белые убежали, среди убитых я стала искать своего Султана. Но, к счастью, он был жив. Девятнадцать ран насчитала я на теле, глубоких и тяжелых ран. Их лечил аульный лекарь Газиали. «Много крепких мужчин я перевидел, но такую сталь, как Султан, не встречал, — признался он мне. — Адское терпение у него. Даже мне становится дурно, когда чищу его раны, а он — ни звука...»

К рассвету то ли от голоса бабушки, который доносился до меня как бы из другого мира, то ли от родившегося в воображении образа сказочного богатыря дедушки Султана, боль и зуд немного отпустили, и сразу же сон распростер надо мной свои крылья... В этот раз во сне я босиком танцевал на снегу. Хоть и не горели ноги от пчелиных укусов, все же от снега и зернистых камешков, рассыпанных по нему, моим ступням было больно. Я подпрыгивал как рыба, выброшенная на берег.

«Арс-арс-арс!» — бодро выкрикивал я, стараясь скрыть от чабана Абида и аульских ребят терзавшую меня боль. В такт мне по своим коленям барабанил Нажмутдин. Не отставал от него и Исахма; он подпевал «дирин-дирин-дирин» и, передергивая плечами, хлопал в ладоши. «Во дает! Во молодец! — кричал порой Абид, оторвав свирель от губ. — А теперь станцуй на носках, джигит из славного рода! Теперь стукни-ка о землю коленом, арс!»

В детстве чабан переболел оспой, лицо его было сплошь усеяно мелкими и крупными ямками. Неугомонный шутник Квахич утверждал, что, если в него швырнуть горсть пшеницы, ни одно зернышко не упадет на землю. Сейчас это рябое лицо довольно улыбалось. Халид, держась за бок, злорадно ухмылялся, глядя на мой танец. Я понимал: они заставляют меня танцевать ради потехи, но никак не мог остановиться. Я танцевал для чабана Абида. С малых лет нас, детей, взрослые пугали Абидом — мол, Абид — леший, он ворует непослушных ребят. «Нашего сына не кради, Абид, возьми лучше Сайгида, Хатун или Субайбат!» — помню, пела бабушка над моей постелью. Я тогда только начинал говорить. А чуть позже, стоило мне закапризничать, как она кричала: «Ну-ка иди сюда, Абид! Забери его!» Я мгновенно переставал плакать или капризничать. Однажды я видел, какую страшную гримасу изобразил Абид, растянув рот и закатив глаза. Он тогда действительно был похож на лешего из бабушкиных сказок.

Когда мы подросли, то перестали его бояться, просто привыкли к нему, к его обезображенному оспой лицу. И каждый охотно выполнял его поручения, гордился, когда Абид хвалил. Мы мечтали научиться играть на его свирели...

«Арс-арс-арс!» — кричу я, высоко подпрыгивая, как только ступни обжигает снег. Не от удовольствия кричу, а оттого, что не могу почему-то остановиться. На глазах закипают слезы, и я просыпаюсь от какой-то щекотки. Оказывается, это кошка влезла под одеяло и улеглась на мою ногу. Она-то и щекочет ступню. Бабушка давно поднялась, убрала комнату, поставила кастрюлю на очаг и греется у огня. Ботинки мои вымыты и сушатся. На столбе, вбитом посреди комнаты, висит надетый на палку-вешалку полушубок.

— Проснулся? — спрашивает бабушка, вставая. Она никогда не называет меня ласково, например, «мое золотко», «милый», «дорогой». Если бывает уж очень довольна мной, у нее вырывается «бабушкин мужчина» или «лихой ус нашего рода». Для нее, по-моему, мужественность самое высокое качество человека. Поэтому при ней я боялся скулить и жаловаться. Когда она касалась рукой больного места, боль, как бы испугавшись, стихала. Она была и лекарем.

— Покажи-ка мне ноги, — сказала бабушка Бариян, подойдя ко мне. Она держала половник, в котором поблескивал жир недавно зарезанной кобылицы. — Этот жир я сняла с бульона, он помогает от простуды, — пояснила бабушка и стала им растирать мне ноги. — Мужчинам полезен жир кобылицы, а женщинам — жир жеребца...

— Почему так, бабушка?

— Аллахом так предписано. Еще говорят, что хорошо, когда у мужчин дергается правый глаз, а у женщин — левый. Видно, сам аллах мужчина, вот он и возвеличивает мужчин.

Когда она растерла мои ноги своими сухонькими пальцами, зуд исчез и сразу ногам стало как-то легко, приятно. И снова веки мои отяжелели, слиплись, захотелось спать.

— А теперь выпей вот это, — велела бабушка, протягивая мне в глиняной кружке горячий абрикосовый напиток, — и поспи. Проснешься здоровым, как теленок тура.

Не знаю, как чувствует себя теленок тура, но я действительно проснулся легким и здоровым. Тело уже не дрожало, зуда и лени и в помине не было. Не только я, но и погода изменилась. Утром, когда я проснулся, густо валил снег, будто его кидали сверху лопатами, в белом мареве светило яркое солнце. Светом была полна и комната бабушки, которая с ее неповторимыми запахами трав мне дороже всех дворцов на свете.

Я вскочил и потрогал полушубок.

— Не высох, не высох еще, — сказала бабушка, заглянув в открытую дверь и беря свой посох. Тут я обратил внимание, что она одета во все черное, и радость моя померкла — значит, кто-то умер.

— Сарат умерла, — сказала печально бабушка, видя, что я испуганно замер. — Тебе она, бедняжка, сшила свой последний полушубок.

С плачем и причитаниями: «О люди, слышали, Сарат умерла! Шила овчину и умерла! Что теперь будет делать наш аул без золоторукой мастерицы?!» — пришла мама. Потом бабушка и мама ушли, а вернулись к концу дня: бабушка — сгорбившаяся, с сухими глазами, мама — вытирая с покрасневших глаз слезы.

— Ох-хо! — тяжко произнесла бабушка, как бы выдыхая всю печаль и усталость этого дня. — Завидую Сарат, которой досталась такая легкая смерть...

— Вуй-я! — вырвалось у мамы. — Разве смерти завидуют, какой бы она ни была? Чем умирать вот так, неожиданно, за шитьем, не лучше ли умереть в постели, простившись с родными и близкими, попросив аллаха отпустить грехи, коль их нельзя избежать...

— Не знаю, — ответила бабушка Бариян. — Я бы хотела такой смерти, а грехов, чтобы спрашивать у аллаха им отпущения, я не наделала...

— Ты-то стальная женщина, — сказала мама. — Ни мертвых не боишься, ни самой смерти.

Это был намек на то, что омывать умерших женщин и надевать на них саван обычно приглашали бабушку. Да она и не ждала, пока пригласят, надевала все черное и, согнувшись, направлялась то вверх по аулу, то вниз.

— Я не стальная, Патимат, но, перевидев в жизни слишком много, научилась терпеть, — ответила бабушка. — И смерти я боюсь, и в грех верю. Знаю, что тот, кто сеял добро, получает добро, кто сеял зло, пожнет зло. Но, если хоть завтра умру, не верю, что люди после смерти оживают. Говорят, что их души прилетают, как птицы, и садятся на грудь покойника. Может, души наши и летают, как птицы, но после смерти мы никогда уже не оживем. Как могут ожить гнилые кости, смешавшиеся с землей? Одни рождаются, другие умирают — таков закон жизни. Так было и до нас и будет после нас. Если б человек не старел так быстро — вот что было бы истинным счастьем для него! Иначе что за вкус у этой жизни? В детстве мечталось о юности, в юности — о детях. Не подросли еще дети, а старость уже у порога... Чем старше человек, чем уже и круче его тропа вверх, тем она чернее. Старое тело похоже на поношенную шубу; начнешь зашивать дырку на спине, расходится по швам, словом, ветшает день ото дня. А за меня старость принялась с зубов и, даже не подождав, пока они выпадут, взялась за глаза и уши. Потом прошлась по ногам, поселилась в желудке, и затем и в другие части тела и стала напоминать, мол, я здесь! А зачем? Вместо того чтобы по капле выжимать из нас силы и здоровье, оставляла бы молодыми до утоления жажды жизни, а уж тогда бы все разом брала, — вздохнула бабушка и посмотрела куда-то вдаль, хотя ее глаза и вблизи-то видели не все. Потом печальным голосом повторила: — Завидую Сарат, которой досталась такая смерть!..

Завидуя твердости ее духа, мама, еле заметно качая головой, что-то шепчет, задумчиво смотрит на тополя, которые как бы съежились от холода. Мне кажется, что она представляет ту радостную пору, когда тополя стоят зеленые и отец обрезает побеги. Как бы желая доказать, что я неправ, мама своим нежным мечтательным голосом произносит:

— Хоть бы гость какой приехал, чтобы развеять нашу печаль...

ГАДЖИЯВ ИЗ ГОНОХА

1

С приездом гостя радость вселялась в наш дом, ярче становился очаг и щедрее рука матери. Обычно в отсутствие отца или гостей мама была прижимистой. И сухие полешки, которые жарче горят, она оставляла для прихода гостей, и лакомые кусочки барашка, и свежий сыр. Угощение хранила в прохладном месте. Когда отец ел что-то вкусное, он говорил: «Жаль, что кунак не сидит сейчас за нашим столом». Когда мы просили яблок, хранящихся в муке (чтобы не морщились), бабушка отвечала: «Потерпите, вот придут гости, тогда и отведаете!» И когда наконец кунак приходил, ярче пылал огонь, громче были звуки сыта (6), а мы, дети, усевшись в укромном местечке, чтоб не мешать взрослым, влюбленными глазами смотрели, как мама жарит, печет и варит.

Желая убедиться, что отец доволен ее старательностью, мама изредка бросала на него взгляды, в которых лучилась улыбка, и, мурлыча чуть слышно песенку, возилась у плиты. Иногда она уходила в кладовку и возвращалась с разными сухими специями и травами. Вдыхая ароматные запахи, долетавшие до нас, мы с братом Мухтаром, пока отец и кунаки ели, играли на веранде или сидели в комнате у бабушки. Горя желанием поскорее отведать горячих пирожков, обмакнуть их в урбеч — сладкую подливку — или горскую колбасу с хинкалом, мы с умилением поглядывали на очаг. Когда становилось невтерпеж, мы слегка покашливали или я щипал Мухтара в бок: своим визгом он должен был напомнить взрослым о нас. Иногда по очереди мы заходили в комнату, якобы напиться.

Когда бабушка однажды стала укорить нас: «Не мешайте гостю, и вам угощение останется!» — Мухтар, чуть не плача, закричал:

— Кончается же!

Возможно, отец услышал его отчаянный вопль. Когда гость лег спать, он сказал маме:

— Дети все время шныряют у стола, как голодные кошки, прямо кусок в горле застревает. Нельзя ли, Патимат, накормить их досыта, а уж потом садиться за стол?

Вот почему мы, дети, любили гостей. Дом наш становился полной чашей. Но с особым нетерпением мы ждали Гаджиява из Гоноха. Он был среднего роста, с коротко подстриженной бородкой и серебристой проседью в черных волосах. Круглолицый, розовощекий, всем своим видом напоминавший ясный весенний день, Гаджияв был слеп на левый глаз. Но зрячий излучал столько тепла и жизнелюбия, что хватило бы на десяток людских глаз. Когда Гаджияв добирался до нашей речки, он слезал с каурой кобылы и, держа ее за поводок, не спеша поднимался по склону вверх. И кобыла тоже, как и хозяин, была слепа на левый глаз. Гаджияв еще был далеко, а люди, работающие в поле, друг через друга уже доносили до нас радостную весть о его приближении. Я обычно играл на крыше в мяч, когда до меня долетал чей-нибудь зычный возглас:

— Абдула, скажи своей Патимат, пусть седлает кастрюли! Гаджияв из Гоноха показался на Ослином взгорье! Сияет, как луна после затмения!

Ослиным взгорьем назывался небольшой хребет, протянувшийся до самой речки и служивший границей земель нашего аула. Трава на этом хребте росла редкая, и был он похож на спину облезлого, замученного работой осла, а колдобины и ямки напоминали болячки.

Прослышав о приближении Гаджиява из Гоноха, распираемые счастьем, будто под задорные звуки зурны и барабана к нам в аул вступают канатоходцы, мы, ребятишки, бежали ему навстречу на зады огородов. Но Гаджияв никак не мог дойти до аула. Расспрашивая каждого встречного о житье-бытье, неторопливо поднимался он по извилистым тропинкам. На голове его красовалась лихо заломленная старая папаха. Он был одет в рубашку из черного сатина с большими карманами на груди, такие же черные брюки галифе из шерсти, подпоясан тонким серебряным ремнем. Пыльные сапоги доходили ему до колен. Эта одежда была у него неизменной в течение многих лет. От Гаджиява пахло так, как пахнут в разгар лета травы на лугах. Но не его красивой одежде мы придавали значение. «Вай, ягнятки мои, ягнятки!» — крепко обнимал он нас; самый везучий брал из его рук поводья, и так, гурьбой, шли мы через аул, бросая нетерпеливые взгляды на хурджины, перекинутые через спину кобылицы, зная, что там лежит нечто желанное, вроде пряников или халвы. Гаджияв эти лакомства покупал для нас в Хунзахской крепости, в магазине. Он всегда шел впереди, а сзади, толкаясь и незаметно для гостя показывая пальцем на хурджины, тянулись мы. Пока отец расслаблял подпругу, а мать и Гаджияв расспрашивали друг друга о новостях, пока Гаджияв со словами: «Ну ты этим распорядись сама, Патимат», — передавал ей хурджины с гостинцами, каждая секунда нам казалась часом. Подарки мама делила на две части; одну раздавала взрослым, начиная с бабушки и кончая Квахичем, другую — нам, детям. Не выделяя ни меня, ни Мухтара, ни двоюродных наших братьев, она давала каждому ломоть буханки с халвой. «Ты, Патимат, как продавец Насрутдин, — смеялся отец, — словно шелк отмеряешь».

Если б вы могли представить, какой аромат шел от этой пористой и мягкой буханки, какой вкус был у липнущей к пальцам халвы! В хурджинах Гаджиява еще был и черный горох, и квали — земляные груши.

Весною, когда пашут поля, какая радость для ребятишек найти клубни этого сорняка!

А однажды кобылицу Гаджиява из Гоноха украли. Это было в ту пору, когда на Хунзахском взгорье появились в изобилии квали. Ими были наполнены и хурджины Гаджиява, который ехал к нам. У речки Гаджияв увидел Арбули и Гунашилава, вырубавших строительный камень. Гаджияв подсел к ним, и завязалась веселая беседа. Они, забыв обо всем на свете, наперебой вспоминали разные смешные случаи. Наконец Гаджияв встает и говорит:

— Из-за меня вы целый час бездельничали, джигиты. Спасибо, я поехал!

Смотрит он туда-сюда, нет кобылицы! Арбули, глядя в небо, высказывает предположение, что, мол, орел вряд ли смог поднять этакую тушу. А Гунашилав возражает: дескать, не такая уж быстроногая эта кобылица, чтобы исчезнуть в мгновение ока.

Две вести — о том, что Гаджияв едет в аул и что у него пропала кобылица, — одновременно дошли до нас и вызвали в сердцах радость и печаль. В тот день мы, время от времени поглядывая в небо и желая, чтобы солнце поскорее достигло зенита, возили на осликах навоз к участку Квахича. Это была своеобразная коллективная помощь старику. За зиму много навоза скапливалось в сараях, и ранней весной его вывозили на поля. Мужчины чистили сараи, наполняли мешки, которые за горловину держали женщины. Во время этих работ не одна девушка заливалась краской смущения. Напарник «нечаянно» касался ее руки, да и не только прикосновения, но и взгляды помогали влюбленному объясниться.

Именно в такие дни коллективной помощи молодежи удавалось утолить жажду общения друг с другом, шепнуть тайком несколько слов. Взрослым было не до молодых, а если они что и намечали, то делали вид, будто ничего не происходит, словом, не обращали внимания на эти, такие редкие, шалости.

Нам, детям, отводилась роль погонщиков ослов. Каждому поручалось три осла. Острой палочкой тыкая им в спины, я погонял навьюченных ослов. Примерно на полпути мне встречался другой погонщик, на спинах его животных были порожние мешки. Я брал его ослов и гнал в аул за навозом, он же продолжал шествовать на поле с моими ослами, пока, так же как я, не встречал животных без поклажи. Вот так, передавая ослов друг другу, мы работали как на конвейере, и называлось это в нашем Гохдатле встречей. В поле двое-трое взрослых разгружали мешки. Они ссыпали навоз на землю, оставляя между кучками строго определенное расстояние. Разгрузка шла прямо со спины осла: развязывалась горловина мешка; тот, кому положено, брал мешок за углы и, слегка встряхивая, опоражнивал его. Тут требовалось мастерство. Если мешок с навозом падал с осла, это доставляло лишние хлопоты. Надо было не только высыпать навоз, но и привязать чересседельником пустой мешок к спине осла. Все движения должны были быть четкими, выверенными, быстрыми. Иначе, если в каком-нибудь звене возникала неувязка, блеск коллективного труда мерк и радость исчезала. Погонять ослов тоже нужно было с умом. Разрешалось только покалывать им спины острой палочкой, но ни в коем случае не бить. От ударов на пыльной спине ослика оставались полосы, а это считалось бессердечием.

Как только солнце миновало зенит, мы начинали интересоваться вестями с кухни. Об этом был осведомлен тот из мальчишек, который работал ближе всех к дому и очагу; он и сообщал, что готовит хозяйка. Обед подавался обильный, вкусный, чтоб не забывался до следующего дня помощи. Но боже упаси хозяев накормить скудно, не досыта! Таких потом склоняли на все лады, а детей погонять ослов к таким не пускали. Многие угощали гостей чуду с урбечем или хинкалами из кукурузного теста с курдюком. Почему-то взрослые предпочитали курдюк, а детям давали вкусную горскую колбасу. Иные чересчур щедрые хозяева в этот день даже резали барана.

О том, какое сегодня ожидается угощение, дети узнавали заранее, по запахам, по прыткости хозяйки, снующей между кухней и кладовой, по толщине дыма, который струился из очага. И каждый передавал по цепочке все новые приметы.

2

Радостную весть о том, что Гаджияв из Гоноха, перевалив Ослиное взгорье, дошел до речки, мы узнали, когда мыли руки перед угощением. Если б вы видели нашего Мухтара за тарелкой! Пока один ломоть чуду, обильно сдобренный урбечем, исчезал во рту, второй уже был в руке. Не знаю, касались ли зубы ломтя, не уверен, ибо не успевал тот оказаться во рту, как добрая половина его проглатывалась тут же. Чтобы кусок быстрее проходил через горло, Мухтар еще и съеживался. Время от времени он запивал еду водой. Намного ли я отставал от него, трудно сказать, но и у меня по пальцам тек урбеч, руки были испачканы чуть ли не до локтей. А чуду, приготовленные из тягучего творога с сотней разных приправ, были так заманчивы, что от них не отказался бы и умирающий.

Когда пиршество было в разгаре, я услышал от женщин, чистивших двор, что у Гаджиява из Гоноха украли кобылу, а вместе с нею и хурджины, в которых он вез около мерки земляных груш и много халвы. От этой вести Мухтар поперхнулся, и у меня застыла в воздухе рука, тянувшаяся к блюду. И тут же у нас живее задвигались скулы. Мы хотели поскорее кинуться на поиски драгоценной кобылицы, но как встанешь, не наевшись досыта? Надув щеки, будто за каждую заложил по яйцу, Мухтар первым поднялся и двинулся к двери.

— Эй, а изюм?! — крикнул ему вслед Халид. Но Мухтар спешил и не слышал его.

Я нагнал Мухтара возле Орлиного камня. Взобравшись на него, мы осмотрелись. Пологие склоны и низменности отсюда были так же хорошо видны, как с крыши Тута дальние поля и луга. Но низменность усеяна маленькими балочками, уголками, прячущимися за верхушками деревьев. Воры, конечно, не дураки, в одной из таких балочек они и держат кобылицу. Они снимут с нее хурджины и отпустят — зачем ворам старая одноглазая кобылица?

— Превратился бы этот камень в орла, мы бы на нем облетели все ущелье и нашли пропажу, — сказал Мухтар, приложив ладони к глазам. Помолчал немного и продолжил: — Эй, чего мы тут торчим! Дождемся, что воры съедят из хурджинов и халву и квали! — Он соскочил с камня. — Вот дядя Квахич возвращается с поля, давай спросим, может, он видел кобылицу Гаджиява.

Дядя Квахич нес на плече лопату. Ею он разбрасывал по своему участку навоз, который мы привозили на ослах.

На вопрос, не видел ли он кобылицу Гаджиява из Гоноха, Квахич ответил вопросом:

— Она слепа на левый глаз?

— Да! Да! — вскричали мы.

— А на кобылице хурджины с халвой и квали были?

— Были! Были!

То, что кобылица Гаджиява слепа на один глаз, знал весь аул, но откуда Квахичу известно, что в хурджинах была халва?

Я спросил:

— Дядя Квахич, уж не пробовал ли ты халву Гаджиява из Гоноха? Откуда тебе известно, что было в хурджине? Откуда знаешь, что кобылица слепая?

— А это проще простого, дети моего друга, — посмеиваясь и вытирая волосатой рукой пот со лба, ответил Квахич. — Раз кобылица щипала траву только с одной стороны дороги, значит, она слепа на один глаз; раз вдоль дороги жужжат и вьются пчелы, значит, в хурджинах были сласти. А какие сласти могут быть у Гаджиява из Гоноха, кроме халвы, да еще с орехами!

— А квали? Как ты узнал про квали, дядюшка Квахич?

— Ха-ха-ха! — рассмеялся Квахич. — Это-то очень легко узнать: сначала она хрустела у кого-то на зубах, потом прошла по горлу и наконец приземлилась в желудке. Если я Квахич, то вон те остатки были когда-то квали.

Мы отправились в аул и тут увидели тихо бредущую одноглазую кобылицу, но хурджины на ней были, увы, пусты. Как мы ни шарили, ничего не нашли, кроме крошек халвы. Держа кобылу за поводок, мы пришли в аул. Сидевший на веранде и беседовавший с отцом Гаджияв из Гоноха весело хлопнул в ладоши:

— Ай, спасибо благородным ворам, что вернули мне мое сокровище!

— Уж не сам ли ты, Гаджияв, придумал эту историю с пропажей кобылицы, чтобы оправдать свои пустые хурджины? — рассмеялся наш отец. — Я вспомнил вот какую притчу. Въезжает гость во двор друга и ну колотить своего осла: мол, негодный, не дал положить себе на спину мешок черного гороха для вас. А кунак говорит ему: не надо бить беднягу, что поделаешь. Хотел я дать тебе в подарок корзину абрикосов, да, вижу, упрямец не захочет ее везти. Смотри, Гаджияв, как бы Патимат на этот раз не отправила твою кобылицу с пустыми хурджинами...

— Да уж ладно! — улыбнулся Гаджияв. — Не жалейте, ребятишки, квали. На этот раз они были не очень вкусные...

— А халва?!

— Халва тоже попортилась от набега мышей. Продавец сказал, что скоро привезут свежую. Как только вернусь, пришлю вам мешочек квали и много халвы, хорошо?

— Ну, в таком случае они накормят твою кобылицу до отвала, — сказал отец.

Потом стало известно, что лакомство съели те самые аульчане, что добывали строительный камень на берегу речки.

Я охотно водил кобылицу Гаджиява из Гоноха пастись. Порой и Мухтар увязывался за мной. Когда мы ехали на кобылице сверху вниз или снизу вверх — дороги у нас неровные, то в гору поднимутся, то с горы, — он начинал кричать «вай-вай-вай» и невольно пугал и меня. Поэтому ездить на кобылице одному было веселее. Я не позволял ей пить из родника в центре аула, а водил на водопой за аул; там, в поле, напротив дома бабушки Патимат, была благодать для отдыха.

На кобылицу я влезал, встав на высокий четырехугольный камень у наших ворот. Сначала наваливался на спину кобылицы животом, потом перекидывал ногу. По дороге к источнику с лошади не слезал: сам на нее не взберешься. Ехал по аулу с веселой песней, желая вызвать у ровесников зависть. Иногда я начинал колотить пятками ее бока, чтобы кобылица перешла на галоп. Но что толку? Она лишь немного убыстряла шаг, бежать не хотела. У нее был такой же степенный характер, как и у хозяина.

Однажды, сидя верхом на кобылице, я ехал с водопоя в аул. Вдруг со двора Кавсарат с кудахтаньем вылетели куры. Не знаю, может, кобылице показалось, что это орлы налетели на нее, только она завертелась на месте, взбрыкнула и поскакала, как бешеная. Я перетрусил, точно заяц, и намертво вцепился ей в гриву. Не заметив слепым глазом дороги, кобылица на повороте снесла оградку и влетела на кладбище. Я не удержался и грохнулся в густые заросли крапивы. На мою беду, эти злоключения стали известны ребятам. Они хохотали до слез и держались за животы. С тех пор я неохотно садился на эту строптивую животину.

Словом, душа больше не лежала к одноглазой. Но душа душой, а поить и кормить лошадь такого дорогого кунака, как Гаджияв из Гоноха, было нужно.

Погостив с неделю в Гохдатле, Гаджияв начинал собираться в обратный путь. Каждый звал его к себе. Мы ходили по гостям имеете с Гаджиявом, что доставляло нам с Мухтаром большую радость. Днем, когда все были в поле, Гаджияв сидел на нашей веранде, грелся на солнышке и стругал ножом деревянные игрушки — ветряные и водяные мельницы.

— А ты пистолет можешь сделать? — спрашивал его Мухтар.

— То, что стреляет, мне не по нутру, — отвечал Гаджияв из Гоноха. А я недоумевал, почему он не любит ружья и пистолеты, которые нам, мальчикам, так были по душе.

Побеседовать с Гаджиявом к нам приходили старики аксакалы. Они сбрасывали с плеч тулупы и сидели на солнце краснощекие, степенные.

— Жалко мне тебя, Гаджияв, — сказал ему однажды Гасанилав.

— Почему? — удивился Гаджияв.

— Все родственники Абдулы, да еще вдобавок и мы, останавливаемся у тебя в доме. Сколько же нужно твоей жене муки, чтобы всех накормить хинкалом!

— Не знаю почему, Гасанилав, но в год, когда у меня бывает много гостей, и муки и мяса в доме вдоволь. А когда гостей мало, незаметно кончается и мука в кладовке, и мясо на шесте.

— Чем больше мы расходуем на гостей, тем больше аллах посылает нам, — сказал старый Мирза. — А вот такие, как Гасанилав, напрасно переводят добро, давая мясу и курдючному салу прогоркнуть в кладовке. Таким бог не посылает изобилия...

— Вах! Неужели аллах любит такие желудки, как у твоей жены, которая сразу поглощает все дары? — парировал Гасанилав, вытаскивая из складок папахи клочок бумаги для цигарки. — Друзья должны быть разными — одни прижимистыми, другие — щедрыми. Ведь люди недаром говорят: «Дружи с тем, кто лучше тебя». Ну-ка, мужчина, выкладывай свой табачок, — он поднес бумажку к Мирзе. Тот, улыбаясь в усы, послушно высыпал из коробки мелко истолченный табак.

— Сыпь не своей меркой, Мирза! Захвати в щепоть чуть побольше, — подтрунивал над ним Гасанилав. — Я люблю держать во рту кусок курдюка, а не ослиный хвост.

— А почему, Гасанилав, твоя цигарка, набитая чужим табаком, толстая, а своим — тонкая?

— Видно, потому, что чужого табака мне не жалко, — не смутился Гасанилав.

— Вот так и ведем, Гаджияв, мы с Гасанилавом борозду. С моей стороны глубоко, с его — мелко.

— Э, Гаджияв, ты ведь знаешь, что щедрость бывает разная. Его щедроты кончаются быстро, а мои нет! — Гасанилав довольно рассмеялся, полагая, что сегодня он победил в словесном поединке Мирзу, и переключился на гостя: — Почему бы тебе, Гаджияв, не оставить мне на память полушубок и папаху?

— Неужели, Гасанилав, тебе понравилась моя облезлая папаха и вытертый полушубок? — удивился Гаджияв из Гоноха.

— Нет, просто я подумал, что, когда выйду на улицу в твоей одежде, гохдатлинцы начнут звать в гости — примут меня за тебя.

СУЛЕЙМАН ИЗ БАГДАБА

Когда Гаджияв из Гоноха уезжал, наш дом становился похожим на покинутую мельницу. Отец уходил в горы к отарам, а мать, сняв праздничную одежду, облачалась в старую, бесцветную и усаживалась возле очага, думая о чем-то и не отрывая взгляда от порога. Теперь в доме не теплело даже от огня. Невкусной становилась и пища, которой нас кормили.

— Патимат, взгляни на себя в зеркало! — качала головой бабушка Бариян. — Ну прямо высохший родник! Ни улыбки на лице, ни ласкового слова детям. И потом, что за балахон на тебе? Если в молодости не одеваться, тогда зачем тебе шелковые платья? Чтобы моль их ела? Дочери-то ведь у тебя нет, оставлять некому.

— Я не люблю наряжаться, когда Абдулы нет дома, — отвечала печально мама.

— Абдула, дочь моя, хочет, чтоб ты была нарядной, как кукла, и тогда, когда его нет в ауле, — возражала бабушка. Потом я слышал, как она говорила сама с собой: «Боюсь я, боюсь... Очень уж они дороги друг другу. Хоть бы подольше пожить им вместе!..»

И когда до нас долетала весть о том, что с Ослиного взгорки едет гость — будь то Гаджияв из Гоноха на слепой кобыле или Сулейман из Багдаба на пляшущем коне, — с прежней страстью начинало крутиться в нашем доме остановившееся было колесо. Мать надевала зеленое парчовое платье, окаймленное снизу лентами и позванивающее от серебряных украшений, закатывала рукава и шла в кладовую. Отцу срочно посылали весть о приезде гостя с наказом возвращаться поскорее.

С овцой на плечах, весь потный, улыбающийся, входил в распахнутые настежь ворота отец.

— Ну и хорош же ты, Сулейман! — начинал он укорять гостя после взаимных расспросов о житье-бытье. — Поди уж месяца три-четыре не был в Гохдатле!

— Ты тоже не очень-то надоедаешь нам своими приездами, — улыбается Сулейман, проводя рукой по пышным, как пшеничные колосья, усам. Его лицо сплошь покрыто густыми кучерявыми волосками. Большие живые глаза, слегка искривленный влево нос. Возле носа кожа обожжена, сморщилась. «Это память о белых», — говорит Сулейман на ломаном аварском языке.

Красный конь Сулеймана был арабских кровей и скакал отлично. Я не мог дождаться, пока с него снимут седло, чтобы погнать в Цунтарах пастись. Цунтарахом мы называли гряду холмов справа от аула. Заберешься, бывало, на холм, отыщешь гладкую зеленую полянку, будто специально предназначенную для конских скачек: узкую, без единого пятнышка. На таких полянах, скрытых от людских глаз и продуваемых ветрами, мы пасли лошадей наших кунаков.

Но, прежде чем пустить в траву, ставили в ряд и устраивали скачки.

Я стеснялся пасти кобылицу Гаджиява из Гоноха. Но боже, как я был горд, когда ехал на лошади Сулеймана из Багдаба! Перед началом скачек он нетерпеливо танцевал подо мной, дожидаясь команды. Казалось, конь готов был взлететь в небеса. Я крепко держал поводья одной рукой, а другой вцепился в гриву, намотав длинные волосы на руку. Прильнув всем своим тощим телом к его крутой гордо поднятой шее, я почему-то зажмуривал глаза. «Цок-цок-цок!» — выстукивали конские копыта, точно барабанные палочки по туго натянутой коже. За воротник и в рукава, наполняя и раздувая рубашку, влетал ветер, шарил по ногам, прижатым к теплым бокам лошади. Первый страх проходил, и начинало казаться, что меня баюкает в воздушной колыбели. Оторвавшись немного от соперников, я открывал глаза, оглядывался и слышал шумное дыхание других скакунов. Сердце холодело от мысли, что они перегонят моего красного: ведь, если конское дыхание долетало до мчавшегося впереди, это конец. Тогда я, взволнованный, хлестал прутиком по гладкой коже красного, и он теперь действительно летел. Понемногу цокот копыт позади слабел, и я выпрямлялся, чтобы легче было коню. Главная хитрость заключалась в том, чтобы в конце поляны не пропустить левый поворот. Увлеченный азартной борьбой скакун мог промчаться вперед, не заметив крутого спуска до самого ущелья. Мой красный конь, к счастью, послушно поворачивал налево, как только я дергал поводья.

Когда Сулейман гостил у нас, мне казалось, что я пирую на свадьбе. Я даже занимал то почетное место, где обычно садятся молодожены. Ребята клянчили у меня красного, чтобы прокатиться на нем хоть разок, но я разрешал это только Сайгиду. И домой теперь не спешил: мне дороже были скачки, чем вкусная еда, которую готовила мама. При гостях родители меньше ругали нас за опоздание к обеду или за другие провинности. А в сумерках нам не приходилось, забравшись на крышу, зазывать отца домой: «Папа! Папа! (7) Хинкал готов!» Он сам вовремя приходил вместе с кунаком к столу.

Теперь, когда мне минуло пятьдесят, приезжая в аул, я еще ни разу не слышал, чтобы сельский глашатай о чем-то криком оповещал людей или чтобы мальчики зазывали с крыши отца, девушку, старших братьев. А в пору моего золотого детства глашатай по утрам и вечерам, поднявшись на самую высокую крышу, передавал сельчанам какую-нибудь важную новость. Глашатаем назначали человека с высоким, ясным, звонким голосом, к тому же умеющего кратко объяснить людям суть дела. В нашем ауле глашатаем был Шуайбил Иса. Он, сложив ладони рупором, кричал то в сторону верхней части аула, то в сторону нижней, какие работы предстоит сделать завтра, сколько и когда платить налогов, о какой-нибудь пропаже, находках. Иногда его крик возвещал о смерти. «Умерла Патимат, дочь Махмуда! Люди, вас просят помочь выкопать могилу!» — кричал он печальным голосом. Но такой зов слышался с крыши лишь тогда, когда умирал одинокий человек. Если же умирал человек из большого рода, погребение совершалось обычным путем. Как надрывно, тоскливо звучал голос глашатая, когда умирал молодой мужчина. Люди, заслышав этот заунывный, протяжный стон, дружно тянулись к дому покойника. Смерть молодого мужчины считалась утратой для всего аула, и горечь потери все разделяли поровну. В течение года не игрались свадьбы, не пелись песни, в аул не пускали канатоходцев.

Но о глашатае... Передаваемые из уст в уста вести быстро доходили до каждого. Никого не удивляло, и нас, детей, тоже, что любая новость становилась достоянием всего аула. То и дело раздавались возгласы: «Корова не попадалась?», «Баранов, куплю баранов!», «Продается овчина!» и т. д. Словом, каждый громко изливал свои заботы. Не отставали от людей и животные: натужно скрипели, ослы, блеяли овцы, лаяли собаки. На рассвете, соревнуясь друг с другом, заливисто орали петухи, и музыка их голосов окрашивала аул какой-то удивительно торжественной нотой. Теперь все это стало редкостью. Грохот машин, что мчатся по улицам, радио и телевизоры, которые в каждом доме, давно сменили тот привычный шум...

* * *

Когда приезжал гость, мне не приходилось звать отца домой: он сам вовремя приходил. Идя с кунаком на годекан, он облачал его в новый тулуп, сам же натягивал старый, и они занимали свое место среди мужчин. На годекане зачастую совершались торговые сделки. Сулейман из Багдаба привозил для продажи каракулевые папахи, кинжалы, хром на сапоги и кожаные подметки. А в Гохдатле он покупал лошадей, ослов, шкуры коров и быков, овчину. Не довольствуясь разговорами на годекане, мой отец кричал с крыши: «Кто продает коня или осла? Покупатель даст хорошую цену! Спешите, пока в кармане моего гостя не кончились деньги!» Или, идя по улице, спрашивал встречных: «Не слышали, кому нужны подметки? Есть и хром на сапоги, блестит прямо как зеркало. Это добро привез мой гость Сулейман». Отец хотел, чтобы торговля кунака шла хорошо и он бы уехал довольный. В то же время он не любил и такой купли-продажи, когда в проигрыше оставался аульчанин. Это все знали, и потому редко какая торговая сделка обходилась без моего отца. Как правило, он и назначал цену. Не зря же однажды один мужчина, хорошо знавший наш аул, шутя спросил гохдатлинку, принесшую на хунзахский базар кувшинчик с семенами: «А ты у Абдулы, сына Султана, спросила, почем их продавать?»

Когда мой отец и гость приходили покупать коня или осла, гохдатлинец говорил: «Вот, Абдула, конь, а вот ты. Продавай его, точно он твой, назначь цену, за какую купил бы сам. Мы согласны с ценой, которую ты определишь». Отец, почему-то сопя, степенно обходил скакуна, заглядывал ему в зубы, проводил рукой по спине и бокам. Потом просил вывести коня на улицу и приглашал первого встречного парня прокатиться. Склоняясь то вправо, то влево, наблюдал отец за поступью коня, за тем, как он держит голову. Он мог без всяких объяснений определить точный возраст коня, состояние его здоровья. И называл цену, которую в то время давали на базарах за такую лошадь. Если находился хозяин, который не соглашался с предложенной ценой и в надежде получить больше отправлялся на базар, он возвращался ни с чем, да еще и честно признавался: «Никто, Абдула, не согласился дать мне даже рубль сверх того, что назвал ты. И как только ты, живя в Гохдатле, можешь знать, почем продают коней в Хунзахе, в Хебдатле и даже в Ботлихе?!»

«А я спрашиваю у тех, кто знает!» — смеялся отец.

Мне казалось, что он может оценить любую вещь так же легко, как вяжет снопы, мечет стога, стрижет овец, дубит овчину, пашет землю, но не делится с нами, детьми, секретами своего мастерства только потому, что мы еще маленькие.

Однажды Сулейман из Багдаба сказал мне, коверкая наш язык: «Ты за мой дочка замуж пойдешь? Она красивый, работящий!..»

По словам Сулеймана, дочка его росла в ларце с крышкой, усеянной жемчугами. Ее лица еще не коснулись лучи солнца или луны, и она, подрастая в ларце, ждет, когда я примчусь за ней в черной бурке на белоснежном коне. Ночью, когда луна закрыта облаками, выходит она из ларца и каким-то чудным сиянием озаряет окрестность. Берет серп и идет в поле косить и жать, берет спицы и вяжет; словом, пока отец и мать спят, выполняет всю работу, а перед рассветом снова забирается в ларец.

Девушка мне нравилась. Не нравилось только то, что я должен выйти за нее замуж, а не наоборот. Когда Сулейман в очередной раз спрашивал, выйду ли я за его дочь, в сердце моем начинали бороться два чувства — мечта и гордость. Всегда побеждала гордость, и я отвечал: «Не выйду!»

— Нет, не выйдет он, Сулейман, за твою дочку, — говорил Арбули, который, узнав о приезде гостя, приходил к нам, чтобы посмотреть на товар и поесть свежего мяса. — Чем выходить за солнцеподобную, живущую в золотом ларце, лучше жениться на своей аульчанке, которая привыкла таскать на спине по склонам вязанки дров и болтать всякую чепуху у родника...

— Нет, не женюсь! — кричал я, чуть не плача.

— Если так, возьми его, Сулейман, к своей дочери! — смеялся Арбули.

— Не пойду! — отвечал я и на это.

ПРО АПАНДИ, ОТВАЖНОГО АМИРГАМЗУ И ДРУГИЕ ИСТОРИИ

Из гостей, приезжавших в аул в командировку и останавливавшихся у нас, дороже всех нам был Апанди. За отцом водилась привычка приглашать приехавших в аул по служебным делам людей и объявлять им куначество. Обычно это были командированные, занимавшие небольшие должности: дорожные мастера, агенты Госстраха, учетчики райзо. Тех, кто занимал должности поважнее, приглашали к себе аульские руководители или те, кто хорошо усвоил пословицу: «Не имей сто рублей, а имей сто друзей». Мне кажется, мой отец просто искал собеседника в радостные часы. Вдобавок к тому, что эти люди добирались в Гохдатль пешком, они порой еще засиживались допоздна в конторе в надежде, что кто-нибудь позовет их к себе. Когда отец, возвращаясь из лесу или с поля, не мог завернуть в контору, он посылал туда меня с наказом привести гостя, если окажется. Но в большинстве случаев шел за кунаком сам. Обращался он с ним запросто, весело, как с давним знакомым. Еще с порога начинал заводить маму:

— Ты жаловалась, Патимат, что дом наш пуст без гостя, вот мы и припожаловали. Седлай свой казан! — говорил он удивительно нежным тоном. Я понимал, что эта нежность рождена опасением: а вдруг мама каким-нибудь жестом или словом выразит свое неудовольствие, потому что командированных встречала она не так широко и приветливо, как наших привычных гостей. Командированные толклись у нас каждый день да через день.

— Кого попало приводит в дом Абдула, — жаловалась она бабушке, — а мы ведь, сами еще не сидели как следует у очага. И одежду им дарит, сняв с себя. Мясо быка уже почти все сварено-зажарено для гостей, а ведь зима еще даже не установилась. Так у нас ничего не останется не то что на черный день, но и на завтрашний. Меня подхваливает, как дурочку, чтобы и угощала всех подряд.

— Это гостеприимство, дочь моя, ты даешь как бы в долг, оно вернется сторицей тебе и твоим детям, — отвечала бабушка Бариян. — Не зря ведь говорят, что время, проведенное с кунаком, прибавляется к человеческой жизни. Твой муж умеет почитать и угощать гостей. И ты будь такой же, не жадничай.

— У меня два сына подрастают, Бариян. Потом люди скажут, что у Патимат ничего не оказалось для невесток... Если и не буду откладывать сегодня щепотку, завтра горсть, то...

— Аллах поможет накопить добро и для невесток, — закругляла бабушка разговор.

Что было делать матери? Лед в ее глазах быстро таял от нежности отца и решительности бабушки Бариян. Потом, согретое материнским теплом, наше маленькое жилище становилось широким, как дворец. Так, из людей, неожиданно поселившихся у нас, впоследствии многие стали нашими кунаками. Повзрослев, я часто вспоминал мудрые слова бабушки Бариян о том, что гостеприимство — это сокровище, данное в долг. Идут годы, а мудрость ее слов не стареет и все подтверждается, подтверждается жизнью... Вот, например, прошлой зимой мы с женой и наша племянница Кавсарат с нареченным Магди собрались в горный аул. Мы ехали на свадьбу Кавсарат и Магди, и завтрашние молодожены, стесняясь нас, вели себя более чем скромно, лишь изредка взглядами (и то тайно) выражая свои страстные чувства друг к другу. Мы, зная о том, что в ауле под звуки зурны и барабана нас встретят нарядные родственники и друзья молодоженов, спешили и вскоре добрались до Аркаса. Там еще светило солнце, но перевал через Шишилик-гору, который нам предстояло одолеть, был объят ненастными тучами, раскинувшими свои зловещие крылья. Мы не обратили на них особого внимания: нам, поглощенным мыслями о предстоящей свадьбе, черные тучи показались шалунишками-облаками. Но чем выше, чихая и кашляя, поднимался наш старый «газик», тем меньше становилось солнечного света, и вот уже навстречу нам черными орлами понеслись, разбрызгивая хлопья снега, стаи туч. Вначале хлопья, как уставшие в пути пчелы, тихо ложились на землю, потом начали взбудораженно плясать и сыпаться чаще и гуще. А еще чуть дальше снег повалил так, будто щедрый пахарь полными горстями стал разбрасывать вокруг семена. В один миг снег покрыл дорогу, обволок все вокруг, и уже «дворники» не могли счистить его с передних стекол машины.

«Газик», на который мы возложили столько надежд, начал скользить и буксовать. И наконец, немного не дотянув до перевала, уткнувшись в снежный занос, стал. Магди, который был в ботинках и офицерской шинели, возможно желая показать невесте и ее родичам крепость своих мускулов, вышел из машины. Сначала он попытался толкнуть машину, не вышло, потом попробовал поискать дорогу. Пляшущий снег покрыл и его с ног до головы серебряным одеянием. «Выходите, — сказал я женщинам. — Скоро вся машина исчезнет под снегом. Где-то недалеко под горной кручей должно быть старое здание почты. Попытаемся пробиться к нему. Здесь оставаться нельзя...»

Вытащив из багажника два полушубка, я передал их женщинам, потом мы все втроем взялись за руки и вслед за офицером, который прокладывал дорогу, двинулись вперед. Я видел, как ему тяжело; снег давно набился в легкие туфли, и они еле отрывались от земли. Он-то, конечно, был готов вообще снять туфли и босиком побежать по снегу: когда еще представится такая возможность отличиться перед будущей женой? А мне подобное геройство было ни к чему: жена давно знала обо всех моих добродетелях, как и я о ее. До женитьбы, правда, я скрывал от нее кое-какие свои слабости, а потом рукой махнул! У Магди же сейчас такое время, когда река любви бушует мостом, не зная ни твердости скал, ни глубины дна. Вы только посмотрите, как он идет, даже не приподняв ворот шинели, гордо подставив лицо ветру, не сбиваясь с ритма, в то время как мы, скуля и жалуясь, согнувшись в три погибели, шатаясь под порывами ветра, еле волочим ноги!

С одной стороны, я завидовал его молодости, но с другой боялся, что жених простудится. Большую, чем у меня, боязнь за него я прочел и в глазах Кавсарат, ресницы которой были залеплены снегом.

Я протянул Магди руку и, поставив его меж женщин, сам пошел впереди. Пальцы его сцепились с пальцами Кавсарат крепко, как звенья в цепи, и теперь, казалось, сквозь любой ветер и снег влюбленные могут шагать хоть на край света. Не меня, а еще больше жену одолевали невеселые мысли. Вспомнились дети, неоконченные дела, несбывшиеся надежды... Да винить нас за то, что вспомнилось все это, не стоило: если вскоре мы не найдем убежища, замерзнем определенно. Снег уже доходил до груди и все же продолжал обильно валить. И ветер становился все яростней. На нас уже не осталось места, которое бы он не уколол, не обвил, не продул. Усталость и зябкая дрожь клонили ко сну. А сонливость, я понимал, недоброе предзнаменование: значит, кровь начинает остывать.

Когда мы поднялись на очередной бугор, у Кавсарат вырвался возглас облегчения. Внизу, с подветренной стороны, виднелось старое здание почты. К нему лепились сараюшки для овец. Их очертания, занесенные снегом, едва проступали. Особенно мы обрадовались тому, что из печной трубы струился дымок...

Когда мы, как снежные столбы, ввалились во двор, от нижних сарайчиков шагнул высокий рыжебородый человек лет пятидесяти, одетый в телогрейку и ушанку. Сначала он удивленно вытаращил глаза, потом, ни о чем не спрашивая, жестом позвал нас за собой.

Когда в сенях он веником отряхивал с нас снег, мы услышали его веселый голос:

— Умакусум, ты жаловалась, что наш дом пуст без гостей. Ну-ка взгляни, сколько хороших людей сразу пришло к нам!

Умакусум почему-то помалкивала, а хозяин, обратись к нам, стал ласково и заискивающе расхваливать свою жену.

— Вах, ле! Значит, и в Махачкале знают про гостеприимство моей Умакусум! Вот это да! Умакусум, они знают, что приход гостей распрямляет твою спину!

Он еще что-то хотел сказать, но вдруг открылась дверь, сначала нас обволокло теплым воздухом, потом показалась и сама хозяйка с разгоряченным у печи красным лицом.

— Вуй-я! — вскрикнула она, увидев нас. — Сердце и впрямь подсказывало мне, что кто-то попал в буран! Быстрее, Мисай, Сайгибат! Помогите отцу отряхнуть снег с гостей! А я поищу для них теплую одежду!

Видали мою Умакусум?! — подморгнув нам, в том же духе продолжал превозносить жену хозяин. — Вы, наверное, думаете, что я просто хвастаюсь? Когда хунзахский хан спросил у гидатлинского джигита Хочбара, как поживают гидатлинцы, тот, говорят, ответил: «У кого жена хорошая, хорошо живет, у кого жена плохая, плохо живет!» Да, его ответ прям как стрела, молодец гидатлинский джигит! — Потом, наклонившись ко мне, шепнул: — Вы уж извините, но эту крепость можно взять только похвалой!

И действительно, радушию Умакусум не было предела. Когда на вешалке больше не осталось одежды, она вытащила из сундука свое свадебное платье и подала моей жене. А та натянула его на Кавсарат, взяв у хозяйки старую шубейку. А как неловко чувствовал себя бедный Магди, утонув в широких брюках хозяина! Его ни за что не удалось уговорить снять мокрые носки.

Кавсарат в парчовом платье, наряженная как невеста, и Магди, будто надевший одежду с отцовского плеча, в старых брюках и фуфайке, никак не подходили друг другу. Но меня веселило не то, что они стали как небо и земля, а то, что мы все живые и невредимые дошли до этих добрых людей, встретивших нас так сердечно.

— Сынок, сними мокрые носки, простудишься! — просила хозяйка Магди, протягивая ему кружку с горячим абрикосовым отваром. В ее темных глазах, посветлевших от заботы о нас, была видна готовность перенести любые хлопоты. Казалось, и нависшая над домом острая, как клюв орла, скала придавала ей твердости.

Мне захотелось пошутить, чтобы вывести из оцепенения моих продрогших испуганных спутниц. Я сказал:

— Ты, Магди, можешь поступать как хочешь, но лично я, пока жена не родила второго ребенка и не привыкла к моему дому, не показывал ей своих босых ног. О, что было, когда она впервые увидела мои ноги! Она отпрянула, словно лягушка прыгнула ей на подол, зажмурилась, закрыла лицо руками. Потом, убедившись, что это ноги человека, притом ее мужа, который прожил с нею три года, разинула рот и вытаращила глаза, будто со сладкой косточкой съела и горькую.

«С эти... тими но... гами и в постель ложился?!» — выдавила она, когда к ней вернулся дар речи.

«Нет, ноги я откручивал и ставил вон в тот угол», — засмеялся я. Но смех мой скорее был вызван не ее удивлением, а видом собственных ног. Взгляните на этих бедных уродцев, которые аллах сделал после того, как одарил всех нормальными ногами. Где стройность? Где красота? Пальцы не только сплющены, но еще и скрючены, один вниз, другой вверх. И стопы плоские. А обувь я покупаю на два размера больше, потому что одни туфли мне жмут с боков, а другие в длину. «Да ты еще и хромой, оказывается», — заявляет мне однажды жена. Как же не хромать, когда иду как по раскаленному песку — никогда новые туфли не могу купить впору. Когда примеряю в магазине, все вроде бы нормально, а начинаю носить — мука, да и только. Ладно уж, думаю, это не беда, главное, что жена от меня не убежала. И то благодаря тому, что узнала о моем недостатке, когда уже появились дети.

— И трудно тебе было прятать ноги от жены? — спросила улыбаясь Умакусум.

— Лучше не вспоминать!

— Да ладно уж, помолчи, — вмешалась оживившаяся немного жена. — Я твои ноги на второй же день увидела, как к вам пришла!

— Ну и как? Испугалась? — спросила Умакусум.

— Наоборот, обрадовалась. Думаю, с такими ногами он за девушками бегать не будет. Но, когда сыновья рождались, я в первую очередь осматривала их ноги. Упаси боже походить на отцовские!

Так, сидя в теплой комнате, шутя и посмеиваясь, мы забыли о только что пережитом. Забыли про брошенную на дороге машину, про то, как будут переживать ожидавшие нас в ауле родственники. И даже о том, что, усадив нас, хозяин куда-то незаметно исчез, тоже забыли.

— Теперь у мороза, кажется, хребет переломался, — сказала моя жена, глядя на кипевшую кастрюлю. А во дворе все еще бесновался ветер, стоял крепкий мороз. Это заметно было и по клубам пара, которые влетали в комнату, когда Умакусум выходила во двор, и по инею, облепившему ее ресницы.

— Дует? — спросил я ее.

— Да уж не так сильно.

— А куда подевались ваши дочери?

— Возятся в сарае с ягнятами. Надо же, посреди зимы две овцематки окотились! — сказала она. — Летом у нас здесь как в раю, а вот зима суровая, горы все-таки кругом. Муж у меня хоть с виду и мягкий, как сыр, но откусить — тверже металла. Никак не могу заставить его уехать отсюда на зиму; я, говорит, здесь зимой путникам нужнее, чем летом.

— А где же он? — догадался я наконец спросить.

— Да пошел, наверное, проверить, не заблудился ли кто еще, — сказала она вроде бы безразлично. Но в глазах был запрятан отсвет глубокого беспокойства. Оно явно выразилось часа через два или три. В комнату вошел Амиргамза с ледяными сосульками на усах и тонким слоем прилипшего к шубе снега. В глазах Умакусум тотчас вспыхнула радость, прогнав скрытую печаль, зажгла нежную улыбку. Она бросилась к мужу, помогла раздеться и стала выговаривать, как ребенку:

— Ох ты, непослушный! Совсем ведь закоченел!..

— Она у нас — министр внутренних дел, а я — внешних, — пошутил Амиргамза, присаживаясь к печке. — Ну вот, Умакусум-ханум, докладываю тебе: трактором зацепил машину наших гостей и поставил в гараж, потом позвонил в Хунзах, чтоб не беспокоились о них, спустился к мосту, к Абдурахману, и попросил мазь, чтобы молодожены натерли закоченевшие ноги. — Он обратился ко мне: — На, тоже натри. Ноги нужны не только молодоженам. Эта мазь — испытанное средство. Очень помогает при застуженной крови. Чего только в ней нет! И змеиный яд, и медвежий жир, и разные травы...

— Я так и знала, что ты пошел к Абдурахману, — вздохнула Умакусум. А мы переглянулись, дрожь пошла по моему телу, будто я снова оказался в снежной круговерти. Из-за нас Амиргамза в такую непогоду прошел пять-шесть верст. А ведь сколько сил стоило нам, схватившись за руки и подбадривая друг друга, пройти всего полверсты. Он же шел совсем один... Зря он мучился с нашей машиной, потом бы вытащили, но то, что он позвонил в Хунзах, было большим счастьем. Родственники молодоженов, подумав, что мы замерзли под снегом, вместо свадебного веселья подняли бы плач. А еще поклон Амиргамзе за лекарство. Чего только не пришлось вытерпеть ногам бедняги жениха. Но ведь досталось не только ему. Даже мои ноги, на которых были теплые ботинки, изрядно закоченели, ничего не чувствуют. Водкой, которую дала мне выпить Умакусум, я растер их, но тщетно. Протянул к печке — начали синеть.

— Со мной в армии служил один парень из Гонзаха, — сказал Амиргамза, узнав, что моя жена оттуда родом. — Теперь, слышал, он переселился в степи недалеко от Кизляра.

— Хоть чуточку получше жить будет, — вступил я в разговор, пользуясь случаем шутя покритиковать аул жены. — В Гонзахе-то всего четыре дерева и растут да еще лесом зовутся. Дома стоят на ветреном склоне, земельных участков нет — голый камень... Словом, Париж...

— Бессовестный гохдатлинец, можно подумать, что твой аул стоит на удобном месте! — включилась в шутливую перепалку жена.

— Так ты, значит, из Гохдатля? — спросил меня Амиргамза, пропустив мимо ушей наши шутки. — Вах, вах, а ведь там жил мой давний кунак, один из самых дорогих мне людей на свете. Но прошлой весной он умер, да отпустит аллах его грехи! Я узнал эту печальную весть только через два месяца. И сразу, как узнал, пошел навестить его могилу. — Глубокая скорбь разлилась из глаз Амиргамзы по всему его морщинистому лицу.

— О нем он рассказывал нам больше, чем о собственном отце, — вставила Умакусум.

— Отца я не знал, он рано умер, но человечность Абдулы из Гохдатля сделала меня человеком, — сказал он тихо и, заметив, что мы с женой переглянулись, спросил меня: — Ты случайно не из его рода?

— Не знаю, из его ли рода, но то, что он его сын, я знаю точно, — печально улыбнулась моя жена.

Вы бы видели, что тут стряслось с Амиргамзой! Его густые брови, мокрые от снега, как крылья взлетающего орла, резко вспорхнули вверх, потом, надломившись, упали. В небесах его синих глаз вспыхнули молнии, и в тот же миг, блестя, покатились слезы. Его руки, твердые, будто выточенные из камня, крепко прижали меня к груди. Он сказал, обращаясь к Умакусум:

— Моя единственная жена, и другой больше не будет, знаешь ли ты, каких гостей привел к нам сегодня этот снежный буран?! Если еще не догадалась, я скажу тебе, а ты заново седлай казан. Тридцать восемь лет ждал я этого гостя. — Он встал и подошел к стене, на которой висел в серебряных ножнах кинжал. — Это сын кунака, который кричал еще с порога своей жене: «Патимат, не печалься, что наш дом опустел без гостей! Я привел гостя! Седлай свой казан!» — Хозяин снял по стены кинжал.

— Что ты хочешь делать? — спросил я, разгадав его намерения.

— Я сейчас вернусь...

— Никуда ты не пойдешь, — преградил я дорогу. — Мы и сыты, и согрелись, давай лучше поговорим.

— Ты садись, Муслим. Ты ведь мой гость. Для разговоров у нас длинная ночь. Нет, просто так я вас не отпущу. Здесь начнем свадьбу этих детей, а завтра к вечеру пойдем и в Гонзах...

— Останьтесь, в такой ветер... — начала было моя жена, но он прервал ее:

— Для меня это не ветер, а вестник радости.

— Пустите его, все равно не удержите, — сказала Умакусум.

— Слышите?! Я должен выполнить волю жены. Я ведь останусь с ней, когда вы уедете, дорогие гости, я буду голову класть на одну с ней подушку, потому и желание ее для меня закон.

Словом, зарезал Амиргамза барашка, освежевал, женщины наварили и нажарили мяса. И мне, непьющему, пришлось несколько раз в этот вечер приложиться к рюмочке. Крохотная комнатка стала уютней и просторней, будто у нее раздвинулись стены. А свист ветра за окном стал казаться нам музыкой, что звучит летом на лугу, когда стрекочут и поют невидимые насекомые.

— Это было ранней весной сорок третьего, — начал Амиргамза свой рассказ. — Мука у нас кончилась, зелень еще не проклюнулась, словом, было голодное время. Мы жили вдвоем с маленькой сестрой. У нас оставалось немного картофеля, мы варили его, добавляли мучную пыль и ели жидкую клейкую кашицу. Кончилась и картошка. Тогда мы начали продавать и менять на продукты домашнюю утварь. Наконец вытащили из сундука парчовое платье нашей матушки, да отпустит аллах ей грехи! Оно, пересыпанное нафталином, ждало своего часа: свадьбы моей сестры. Звон стоял от серебряных монет и других украшений, пришитых к нему. Цвет у платья был ярко-зеленый, как у ранней травы. Со слезами на глазах смотрела сестра, когда я заталкивал это платье в мешок. Да и у меня сердце плакало. Но что было делать? Как мальчику прокормить себя и девятилетнюю сестренку? Лишь одни синие глаза, как подснежники, выбившиеся из-под белого ковра зимы, остались на ее лице. Несколько хинкалов, кувшинчик с сывороткой — вот и вся еда, которую мы видели за последнюю неделю, да и то благодаря добрым соседям.

Отправился на базар... За платье мне давали деньги, но не деньги были мне нужны, а зерно или мука. Однако продуктов на базаре не было. И тут один старик посоветовал мне пойти в Гохдатль, там, сказал он, в прошлом году был хороший урожай. Отправился я в Гохдатль. И впереди и позади меня тянулись люди, погоняя ослов. Везли паласы, ковры, шубы, чтобы все это обменять на зерно. Дошел я до Гохдатля, остановился там же, где и все, — на гумне у большого дома Дарбиша. А на гумне — целый базар. И я вытащил парчовое платье. Несколько женщин спросили о цене. Все предлагали немного зерна, но целую мерку никто не хотел давать. «Разве вы не видите, сколько тут нашито серебра? — говорил я, чуть не плача от обиды за платье, которое было куплено, по словам мамы, за быка большого, как дом. «Серебро — не хинкал, им сыт не будешь!» — сказала мне одна гордая женщина. Еле сдерживая слезы, я ничего не ответил ей, — печально добрел до своего осла и остановился, не зная, что делать. Тут ко мне, опираясь на костыль, подошел мужчина в вылинявшей гимнастерке и начал расспрашивать, кто я, откуда, а потом велел следовать за ним. И вот, введя меня вместе с голодным ослом в свой дом, он крикнул жене слова, которые вы уже слышали от меня...

На следующий день он погрузил на моего осла мешок ржи, положил и завернутый в тряпицу большой кусок курдюка. «А это прибереги для сестры, Амиргамза!» — сказал он, указав на парчовое платье. Пожелав счастливого пути, он проводил меня. Это был твой отец, Муслим. Тогда мне было четырнадцать лет, а ты был совсем маленьким и, видно, не помнишь меня.

Рассказ Амиргамзы растревожил мое сердце. Я снова вспомнил детство, отца, маму, гостей... Вспомнил я и кунака Апанди. То было время, когда из-за клочка земли могла как сухой порох вспыхнуть вражда между нашим аулом и соседним аулом Киндиб. И тогда не было покоя ни гохдатлинцам, идущим через Киндиб, ни киндибцам, приезжавшим на нашу мельницу молоть зерно. Ссора, как огонь, могла разгореться при малейшем дуновении ветерка и перерасти в войну. Скотину, забредшую на чужое поле, жители обоих аулов запирали в сарай, сопровождая щедрыми палочными ударами, будто животные были виноваты во вздорной глупости некоторых людей. В «тюрьме» скот содержался до тех пор, пока не появлялись хозяева и не платили штраф. Потом в отместку, не дожидаясь, пока бедная коза или телка «нарушит границу», загоняли в сарай и держали в ожидании выкупа. Самолюбие приобретало самые фантастические формы. Если киндибцы узнавали, что в нашем Гохдатле появилась скаковая лошадь чистых кровей, они могли отправиться хоть на край света, чтобы купить себе скакуна, и из кожи вон лезли, добиваясь первенства на междуаульских скачках. Гордый Гохдатль тоже не оставался в долгу. Если мои аульчане узнавали, что у киндибцев есть собака с бойцовскими качествами, тоже начинали бегать туда-сюда в поисках свирепого пса, способного проглотить тигра. Кормили такую собаку мясом осла, чтобы стала еще злей. Делалось это втайне от киндибцев. Но в прекрасные дни перемирия люди обоих аулов ходили друг к другу на свадьбы, плакали на похоронах — словом, делили поровну и радости и печали.

В большинстве случаев ссоры возникали весной, когда Омар Коротыш выпускал своих овец из загона. Воробьи, говорят, сказали: «С земли зерно никуда не денется, надо клевать сначала то, что упало на циновку». Так и Омар Коротыш сначала гнал свою отару на границу земель с киндибцами, к горе Маазат. Это была лысая гора, похожая на прыщ, выскочивший посреди щеки, ровная и скудная на траву. Бабушка Бариян, бывало, рассказывала, почему так назвали ее. Легенду эту я помню всю, до последнего слова. Давным-давно жила в этих краях красавица сирота Маазат. Однажды она пошла к аульному мулле, чтобы он прочитал молитву за упокой души матери, но вскоре выскочила от него как ошпаренная, потому что мулла начал приставать к ней. Мулла затаил злобу на строптивую красавицу, а вскоре подговорил одну сплетницу распустить по аулу грязные слухи о Маазат. Слухи были такими чудовищными и так часто передавались из уст в уста, что кадий — духовный сан — поверил им и постановил покарать развратницу, забив ее до смерти камнями. Маазат привели на гору и стали швырять в нее камни. Она была израненная, но все еще дышала, когда один мужчина, чтобы облегчить ее страдания, ударил Маазат бревном по голове. Говорят, это бревно до сих пор валяется на вершине горы. Так гора получила свое название. Бабушка сказывала, что трава, которая растет на ней, это мысли Маазат, цветы — ее несбывшиеся надежды. Посмотри внимательнее, говорила мне бабушка, и в лепестках цветов ты увидишь лицо Маазат. Увидишь утром росу на лепестках — это слезы Маазат. Тогда я напомнил бабушке, что раньше про росу она говорила другое. Мол, роса образуется от слез цветов и трав, которые боятся, что больше никогда не взойдет солнце. Бабушка в ответ помалкивала. Бог с ними, со слезами, но на этой горе под щебнем действительно погребена невинная девушка. Это подтверждает и бабушка Патимат, и даже Большой Арбули говорит, что убийство Маазат — печальный и позорный случай в жизни аула. А ведь Арбули вечно спорит со всеми, доказывая, что все истории — просто-напросто пустые байки.

Гохдатлинцы и киндибцы долго судили-рядили, чья же гора Маазат, как в той притче, где мать с дочерью спорят из-за единственного кольца.

А Омар Коротыш хоть телом и был хил, душой отличался горделивой, высокомерной; в его отаре паслось много овец. Он, вечно ищущий стычек, походил на бурную речку, которая еще не решила: биться ли ей о скалу или разорять поля. Пустив овец пастись на склон горы Маазат, перекинув через плечо ружье, с висящими на поясе пистолетом в посеребренной конуре и кинжалом в роговых ножнах, он величественно стоял возле своей отары. Киндибцы тоже были разные; и у них хватало людей, которым кусок в горло не лез, если с кем-нибудь не поссорятся, не подерутся. Взбудораженные задирами, поднимались киндибцы всем аулом, а Омар Коротыш, хоть и был чрезмерным гордецом, что мог сделать против целого скопища? Ничего. И начинал палить в воздух из ружья, зовя односельчан на помощь. Каким бы Омар Коротыш ни был, гохдатлинцы, естественно, не могли допустить, чтобы их земляка унижали, и тоже дружно выходили на бой. Иногда почтенные старики аксакалы вставали между двумя разгневанными сторонами, и дело не доходило до кулаков. Если же старики запаздывали, молодые мужчины успевали намять друг другу бока и бились до тех пор, пока не приезжали к месту драки представители сельской власти. Начинались переговоры, и снова вразумленные соседи прощали друг другу обиды, злость понемногу проходила, и наступали мирные времена.

Однажды, когда очередная ссора между двумя аулами была в самом разгаре, в Гохдатль приехал странного вида командированный из района. На спине его лошади были пристроены какие-то железные палки. Доехав до кладбища, расположенного в нижней части аула, он, соблюдая обычай — уважение к мертвым и живым, слез с лошади. И тут люди увидели, что он идет, касаясь земли не всей ступней, а лишь пятками. Ведя за собой лошадь, он направился к сельсовету, у ворот передал поводья подвернувшемуся Халиду:

— Отведи лошадь к Гайичо.

— Гайичо умер, да отпустит бог ему грехи, — с постным лицом сказал, выскочив из дверей канцелярии, сельский глашатай Шуайбил Иса.

— А вдова дома?

- И ее похоронили. Четыре месяца назад.

— У них же были дети...

— Две дочери, обе замужем в других аулах...

— Но пустой-то дом остался? Если во дворе торчит хотя бы один столб, привяжи лошадь к нему, — велел он Халиду и вошел в контору.

Над губой у него красовались две полосочки усов, а на круглом, почерневшем от загара лице — маленький нос; на подбородке была ямочка. Казалось, что его ласковые глаза с порыжевшими от солнца ресницами смотрят с добром на каждого, с кем он разговаривал. Одет гость был в кожаный хромовый пиджак, слегка потертый, в островерхую папаху, в суконные брюки галифе, залатанные сзади и на коленях. Тяжелые кирзовые сапоги, в которые были заправлены брюки, спереди еще блестели, как новые, но задники от чрезмерных нагрузок сплющились и походили на курзе-хинкал.

— Кто приехал? — спросил, подходя с дымящейся цигаркой во рту, каменотес Гунашилав, брови которого были покрыты сероватой пылью. Его сосед Гасанилав, волоча за собой не по ноге широкие резиновые галоши, давно притащился к сельсовету и теперь сидел на крыльце, сгорая от нетерпения узнать, что за удивительный уполномоченный приехал в аул. Каменотес же устал и решил передохнуть, а заодно и подшутить над соседом.

— Папаха у него крестьянская, пиджак — комиссарский, брюки — наездника, сапоги — солдатские. А кто он, знает лишь один аллах, — ответил Гасанилав.

— Да финагент он, — сказал равнодушно Гунашилав, заметив легкое беспокойство соседа. Дело в том, что, будучи зажиточным, Гасанилав постоянно уклонялся от уплаты налогов, надеясь, что финагентам тем не менее надоест напоминать ему о них. Когда приезжал финагент, Гасанилав спешно покидал аул или притворялся тяжелобольным.

— А зачем финагенту железные палки и бинокль? — спросил Гасанилав, засомневавшись в сообщении Гунашилава.

— А это не бинокль, а фотоаппарат. Он установит его на железных палках и будет, говорят, фотографировать тебя и таких, как ты, что не платят налогов. А потом карточки повесит в районе на черную доску и напишет: вот, мол, люди, позорящие всех!

— Очень может быть, очень может быть, — сказал Гасанилав и стал чесать свою колючую бороду, которая почему-то росла на подбородке кустиками. Так он говорил, когда не мог сразу найти достойный ответ и подыскивал слова поядовитее. На сей раз он не успел подобрать подходящий ответ, потому что из сельсовета вышел гость в сопровождении исполняющего обязанности председателя Мирзы. Взмахом руки Мирза показал в сторону нашего дома. Заметив, что рядом со мной стоит мой друг Сайгид, крикнул ему, чтобы тот показал гостю двор умершего недавно Гайичо.

— Странный этот Апанди, — сказал Мирза, глядя вслед гостю, — говорю ему, что у Гайичо никого нет, а он знай свое гнет. И меня не пустил с собой. Хотел я пригласить его к себе, а он и слушать не стал.

— А какая должность у этого человека, что ты так уважаешь его? — спросил Гасанилав.

— О, у него большая должность! Очень большая! — ответил Мирза. Он тоже знал, как подшутить над Гасанилавом...

Как я уже говорил, для нас, детей, было делом чести пасти лошадь гостя или сводить ее к роднику. Поэтому мы собрались у ворот Гайичо. Лошадь была привязана к столбу, а сам гость Апанди отдыхал на израненных временем камнях, через щели которых пробивалась травка. Мы удивленно прислушивались к песенке, которую он насвистывал. Нет, это был не просто свист, он скорее походил на трели соловья, прячущегося в густых ветвях. Увидев, что мы наблюдаем за ним из-за оградки, опоясавшей двор, гость, по-волчьи ворча, не спеша приподнялся. Потом голосом, похожим на рык медведя, крикнул нам, чтоб подошли, и вскоре его окружила стайка детей, смахивающая на стайку веселых птичек.

— Вай, мои ягнята! — произнес гость Апанди, набивая указательным пальцем трубку. Потом он зажег спичку и, хитро прищурившись, взглянул на нас. И этот взгляд, и папаха с острым верхом, натянутая на лоб, и мощный затылок, и трубка, которую он держал в уголке рта, делали его похожим на древнего воина. Время от времени его лицо заволакивали густые клубы дыма. Мне показалось, что он не затягивается, а сразу выдыхает табачный дым. Гость полулежал, согнув одну ногу и положив другую, вытянутую, на седло, снятое с коня. И эта его поза да еще лунный свет, пробивавшийся сквозь темную листву, делали сходство с древним воином еще большим.

— Как ты научился свистеть по-птичьи и кричать по-звериному? — спросил древнего воина самый нахальный среди нас — Исахма.

— Мой отец был охотником, — ответил Апанди. — Когда я был совсем маленьким, он брал меня с собой и в горы, и в леса. Но ружья не давал. Учил запоминать повадки диких зверей, птиц, распознавать травы, цветы. Отец редко убивал горных оленей или туров. Стрелял он волков, кабанов, медведей, а однажды убил даже тигра. Этих зверей он считал вредными, плохими. Они, говорил отец, уничтожают тех, кто украшает наши горы и леса. Конечно, мой отец понимал язык птиц и животных. Иногда, услышав пение какой-нибудь пичужки, он говорил мне: «Плачет, потеряла подружку» — и начинал что-то насвистывать. Пичужка принимала его за ту, которую искала, и вылетала из чащобы. Или, — продолжал он, снова прикурив и так же поверх спички посмотрев на нас, — идем мы однажды с отцом вверх по лесу. Вдруг раздается дикий бычий рев. Глаза мои с надеждой обращаются на ружье отца, что висит на плече. А он и не думает его сдернуть, а говорит мне: «Беднягу медведя, наверное, постигла какая-то беда» — и направляется в ту сторону, откуда слышен рев. Я хочу остановить его и не могу: боюсь, отец поймет, что я испугался. Почему-то я всегда скрывал от него свои слабости. Одно его слово «молодец» было мне дороже пространных похвал матери. Преодолевая страх и подбадривая себя, я пошел за отцом. И что же я увидел? Стоит могучая медведица, а голова ее зажата меж двух толстых деревьев, растущих из одного корня. Не знаю, как она ухитрилась просунуть туда голову. Отец тут же пришел медведице на помощь. Он кинжалом стал рубить одно из деревьев, а мне крикнул, чтобы я тянул на себя верхушку. Медведице будет не так больно. С гулко стучащим сердцем подошел я к медведице и подумал, что, мол, сейчас-то она ведет себя смирно, а высвободится — кинется на нас. Отец же работал, ничуть не боясь. Наконец ветка, верхушку которой я оттягивал, со скрипом начала валиться на меня, и я, отпустив ее, отпрянул в сторону. Я боялся одновременно и падающей ветки, и недовольно урчавшей медведицы, которая наконец высвободила голову. Она стояла шагах в десяти от меня, а к отцу — еще ближе. Он крикнул мне, мол, идем, и, взяв ружье, направился прочь. Я охотно поспешил за ним и тут услышал, что медведь с урчанием топает за нами. Но сейчас его рык был нежным, тягучим. Отец сказал: «Видишь, какой подарок она сделала нам за то, что мы спасли ее!» Много меда вытащили мы из дупла, благодаря медведице. А однажды случилась со мной довольно позорная история, — рассказывал дальше Апанди. — Отец шел насыпать оленям соли, но на обледеневшей тропе поскользнулся и скатился в ущелье. Отец говорил, что, если б не олени, он бы в ту ночь остался в ущелье и закоченел от мороза. «Я, — рассказывал он, — распластавшись лежал на дне холодного ущелья и от боли не мог пошевелиться. Любое движение отдавало в теле тысячами уколов. Вдруг чувствую, лица коснулось чье-то горячее дыхание. Открываю глаза: ветви какого-то дерева склонились к лицу. Протягиваю осторожно руку и хватаюсь за ветку — за рога оленя. Олень и выволок меня из ущелья. А уж тут я пришел в себя и приполз домой».

«Наверно, ты был в бреду и тебе все показалось, — не верили кунаки отцу. — Может, ты просто какое-то время без памяти лежал на тропе?»

«Нет, точно помню, как катился кувырками в ущелье!» — «Тогда олень пришел на запах соли!» — заключили кунаки. Я верил отцу полностью. Он, когда падал, наверно, позвал оленей, он ведь знал их язык.

Итак, когда отец лежал с больной ногой, я взял его ружье и пошел на охоту. Время близилось к осени, птицы готовились улетать в теплые края. А мне было все равно: и в кого, и куда стрелять, лишь бы позабавиться с ружьем. Возвращаясь из лесу, на зеленой полянке я заметил двух птиц и остановился. Мне показалось, что эти птицы — перепелки. Прицелившись, я выстрелил. Обе птицы мгновенно взлетели, но полет одной из них был странным: она летела криво, неестественно быстро махала крыльями и вдруг, словно мячик, упала на землю. За ней же полетела и вторая птица. Подбежал, гляжу: лежит в траве Гасан-птичка.

— Что это за птичка? — спросил Исахма у Апанди.

— Как? Разве вы не знаете? — удивился наш гость. — Ну, в таком случае слушайте. У этой птички зеленая шейка, голубые крылья и белоснежная грудка. Если подстрелишь ее подругу, Гасан-птица до самой смерти останется одинокой. Люди вот что о ней рассказывают. Однажды смелый джигит Гасан и его друг пришли отдохнуть на лужайку и заснули. Проснулся Гасан и видит, что змея укусила его друга и уползает в кусты. У друга было двое маленьких сыновей, а у Гасана только молодая жена. И он решил спасти друга. Отсосал яд из ранки, а сам по неосторожности погиб от яда. Вместе со слюной она попала к нему в кровь. Тогда и назвали люди эту верную птичку Гасан-птицей за то, что похожа на него характером. И вот такую птицу я убил! Я сразу узнал ее, как только нашел, бездыханную, в траве. Довольство собой моментально исчезло, а в сердце вселился страх и стыд. Я даже не смог притронуться к ней. Выздоровел отец. Стали мы ходить на охоту. И каждый раз над той поляной, где я убил Гасан-птицу, печально кружила ее подруга. «Чья это недобрая рука разлучила птиц?» — сокрушался отец. Потом наступила зима, выпал снег, а Гасан-птичка вместе с другими не улетела в теплые края. И однажды мы нашли ее мертвой, закоченевшей на том самом месте...

— А львы у вас в горах водятся? — спросил Исахма у Апанди.

— Львы? — засмеялся Апанди. — Львов я не видел, но однажды все же мне показалось, что один из них охотится за мной. Стояли сумерки, и я не мог разглядеть, что за зверь крадется.

— А может, ты от страха зверя не разглядел? — послышалось шутливое замечание Гасанилава, который, накинув на плечи старенький тулуп, сидел в углу веранды. Вместе с Гунашилавом он чуть раньше подошел к нам и помалкивал, не желая мешать разговору.

— О страхе лучше и не говорить, дрожал как осенний лист, — в тон ему ответил гость. — Я подумал, что Гасан-птица вселилась в дикого зверя и сейчас хочет меня съесть. Ужас вздыбил мои волосы и чуть приподнял шапку. Я скинул со спины убитого тура, подумав, что, может, зверя привлек запах свежей крови. Зверь приостановился возле туши. Тогда-то я единственный раз и оглянулся, чтобы посмотреть на него. Он был хорошо виден на белом снегу. Стоял и грозно рычал. Я спрятался за сугроб, зарядил ружье, прицелился и выстрелил. Что было дальше, помню смутно. Одновременно с выстрелом земля вздрогнула, и показалось, что меня несет в своих объятиях буйная, разъяренная река. Вместе со мной неслись и ворочались в волнах огромные камни, они били меня то по голове, то по спине, то по ногам. Сквозь рев и визг до меня донеслось оглушительное ржание лошади. Вдруг огромная тяжесть навалилась на меня, и движение остановилось. Я понял, что от звука выстрела сугроб сорвался и понес меня вниз по хребту, и вот я погребен под ним. Я попробовал шевелиться, но куда там! — и дыхнуть было трудно. Да, я был погребен в снежной могиле, и лишь ступни мои торчали из снега.

По этому ориентиру и нашел меня утром отец, вышедший в тревоге на поиски. Если б и ноги были скрыты в сугробе, отец никогда не нашел бы меня. В тот же день меня повезли в больницу и оперировали ступни, чтобы замерзшая кровь дальше не разошлась по телу. Отец потом рассказывал, что в ту злополучную ночь ему привиделась во сне Гасан-птичка. С перебитым крылом она упала именно в то место, где он утром и нашел меня. Не знаю, правду ли говорил отец или, подозревая, что Гасан-птицу убил я, придумал эту историю со сном в назидание, но с тех пор я больше не брал ружья в руки. Бросил заниматься охотой и уехал учиться.

— А где ты теперь служишь? — не утерпев, спросил Гасанилав.

— Что торопишься, Гасанилав, со своими вопросами? — укорил его друг Гунашилав. — Раньше, бывало, у гостя не спрашивали имени, пока он не пробудет в ауле три дня.

— Раньше, Гунашилав, время так быстро не бежало, — стал оправдываться Гасанилав. — Вытаскивай-ка табак, у тебя он вкуснее!

— Я теперь страж границ, — сказал Апанди.

— Какой страж? — разом удивились мы все.

— Говорят, аллах, создав мир, разделил его на две части и вбил столб. Однажды он увидел, что люди передвигают столб. Сначала с одной стороны, потом с другой. Нет, подумал аллах, мне некогда заниматься их спорами, и сотворил стража границы, чтобы он следил за порядком.

— Вах! — воскликнул Гасанилав, вбирая в легкие ядовитый дым и выпуская клубы через рот и нос. — А то я подумал...

— Он подумал, что ты — финагент, — рассмеялся Гунашилав, обращаясь к Апанди. — Он и свою корову спрятал и стойле родственника, и новую одежду, даже тряпье попрятал...

— Это почему же? — поинтересовался Апанди. Гунашилав хотел ответить, но его нетерпеливо перебил друг:

— Да замолчи ты, замолчи! Какая черная ложь! Всемогущий аллах, сотворивший даже стражей границ, неужели не мог дать мне слепого и глухого соседа, а не такого болтуна, как ты, Гунашилав!

— Если б не было стражей границ, между соседями постоянно возникали бы споры, — сказал Апанди. — Завтра я этими железными палками измерю землю и разграничу бедовую горку между вами и киндибцами. И потом уж ни один, даже самый большой, начальник не сможет отменить этой границы.

— Вах! — удивился опять Гасанилав. — Значит, вместо Гасан-Гусейна теперь ты землемер?

— Вот когда, Гасанилав, тебе крупно повезло, — сказал Гунашилав и повернулся к Апанди: — Его, товарищ землемер, каждый раз, как сюда приезжал Гасан-Гусейн, делали переводчиком. Только что кончилась гражданская война. У моего друга Гасанилава от сабельных ударов белых в двух местах была изорвана шуба, а волосы обожжены пролетевшим над головой снарядом красных. Он, как в ветреный день хвост петуха, мотался то туда, то сюда, потому-то ему досталось и от белых, и от красных. Если б не крепкое здоровье и быстрые ноги, не миновать бы ему чьей-нибудь пули. Потеряв отважного человека, осиротели бы тогда гохдатлинцы. Скажите, кто бы тогда был переводчиком у землемера Гасан-Гусейна?!

В годы, когда шел спор между жителями двух аулов о границах пахотных земель, Гасан-Гусейн выезжал в поле верхом на лошади, а за ним, неся двуногие его железные палки, топал Гасанилав. Гасан-Гусейн был родом из Казикумуха и хоть и не в совершенстве, но владел аварским языком. Однако, желая постоянно видеть рядом Гасанилава, настойчиво требовал себе переводчика. Гасанилав знал по-казикумухски два десятка слов.

Апанди продолжал рассказывать:

— Они проводили межу вначале так, как хотелось киндибцам, потому что те щедро угощали их, а в другой раз, поев свежей баранины и запив ее доброй бузой гохдатлинцев, переносили межу в угоду им. Когда Гасан-Гусейну говорили: сделай так-то и так-то, куда там! Он и слышать не хотел. Совесть, мол, мне не позволяет нарушать законы, не сделаю поблажки ни для брата, ни для свата. Но гора мяса да кувшин с бузой делали его совесть сговорчивее.

— Ох, проклятые блохи, чтоб вам сгинуть! — передернул плечами Гасанилав. — Три года подряд стаями кусают меня, как друг Гунашилав.

— Они знают, кого кусать, — усмехнулся Гунашилав. — Ты же слышал, что сказал райзо Гаджи: волки, говорит, санитары природы. Они и среди овец, и среди зверей убивают больных, слабых и тем самым оздоровляют стадо, отару. Их блохи также пьют грешную кровь и едят лишнее мясо.

— Может быть, может быть, — ответил Гасанилав, а сам подыскивал такие слова, которые кольнули бы Гунашилава прямо в сердце. Но чем дольше он их искал, тем труднее находил. Когда же не думая он бухал прямо в лицо, то ударял как камнем, царапал точно гравием, а порою и пчелиным укусом обжигал душу. Сегодня же, как на грех, он ничего подходящего не мог придумать. Вместо него заговорил гость:

— Когда у лисы заведутся блохи, она приходит к реке. Сначала погружает в воду хвост, потом спину. Убегая с того места, куда добралась вода, насекомые собираются на голове. Тогда лиса понемногу начинает погружать в воду и голову, пока снаружи не останется лишь один нос. Затем, нырнув, плывет под водой и быстро выскакивает на сушу в другом месте, оставив в воде всю нечисть.

— Вах! — вырвалось у Гасанилава, но больше он ничего не успел сказать, вдруг распахнулись настежь старые ворота Гайичо — и во двор ступил мой отец. Почему-то и двери в доме, и ворота он всегда открывал вот так — настежь. А окна наши даже по ночам вплоть до самой зимы были отворены.

После приветствия и расспросов отец сказал:

— Спасибо, гость, что, храня обычаи предков и уважение к дому Гайичо, ты остановился здесь. Но есть у нас и другой добрый обычай: если вдруг гаснет очаг твоего кунака, ты впредь должен останавливаться у близкого ему человека, чтобы куначество, подобно сокровищу, передавалось из поколения в поколение. И у Гайичо — пусть бог отпустит ему грехи! — в ауле теперь самый близкий родственник я. Поэтому прошу тебя пойти со мной.

С тех пор Апанди останавливался у нас. И каждый раз рассказывал интересные истории про разных зверей и птиц.

— Везет же Абдуле на гостей, — говорил Гасанилав, сидя на нашей веранде и опираясь спиной о столб. — К тебе с хромом приходит Сулейман, а ко мне — Покрышилав со старыми резиновыми подметками. Прямо позорит меня...

Я знал гостя, о котором говорил Гасанилав, его глаза навыкате вечно слезились, роста он был среднего. Бабушка Бариян тоже купила у него подметки, вырезанные из старой шины, и прибила к своим кожаным сапожкам. Видя, что резиновые подметки толстые и грубые, люди думали, что они долго будут носиться, и давали за них хорошую цену. Одно время аульские улочки были покрыты следами от этих подметок. Покупатели благодарили Гасанилава: мол, спасибо, что ты посодействовал такому приобретению. Покрышилав только за одну зиму сделал три рейса в Гохдатль. Вместо подметок увез с собой на осле три тугих мешка ячменя. Когда Покрышилав появился у нас в ауле в четвертый раз, уже не один гохдатлинец вывихнул себе руки-ноги, упав из-за его подметок. Стоило стереться их шероховатой поверхности, как они начинали отчаянно скользить. И не только по снегу и льду. Когда наступила весна, проклятые подметки стали скользить по траве, как лыжи. В один из таких дней наша бабушка Бариян отправилась нарвать травы для теленка, поскользнулась, упала, поцарапала бок и с руганью вернулась домой.

— Ух, глупые гохдатлинцы! Как ловко их провел тот прохвост Покрышилав!

— Значит, ты тоже глупая, бабушка? — спросил я.

— Была бы умной, довольствовалась бы подошвой, что уже есть на моих сапогах! А я залезла на эти речные голыши, — ответила она.

Видя, что гохдатлинцы настроены агрессивно, Гасанилав решил тихо спровадить гостя, когда тот явился в четвертый раз. Но плану не суждено было осуществиться. Вечером мы, ребята, затащили осла Покрышилава на крышу высокой мечети, да еще и надпись сделали на его боках: «Пробег без ремонта 2000 км». Утром все увидели осла, стоящего на крыше мечети, дрожащего от холода, с надписями на боках, как на машине. Пока одни смеялись, а другие злились — мол, раз уж осел забрался на мечеть, в этом году вместо дождя посыплется не только град, но и щебень, — на минарет поднялся будун (8).

Он не заметил осла и, расставив растопыренные пальцы, начал молитву: «Аллаху — акбар! Аллаху — акбар!» В тот же миг заревел и осел и заглушил голос будуна. Зычным повторяющимся эхом «И-а! И-а!» наполнился весь аул.

На годекане было решено предать забвению этот скорбный случай и впредь нигде не говорить о нем. Не хотелось, чтобы о позоре узнали за пределами нашего аула, особенно киндибцы. А Покрышилав, убравшийся из Гохдатля восвояси со своим нереализованным товаром, больше у нас не появлялся.

— Да, Абдула, повезло тебе и с семьей, и с гостями. Ты можешь молиться богу, пока лоб не разобьешь, — снова сказал Гасанилав. — А мне не будет особого греха, что не молился или не держал уразу (9). И гости у меня оказывались с какими-нибудь изъянами, и мастерства мне аллах не послал. Судьба не давала ни упасть, ни вознестись, вела по обочине жизни...

— Судьба каждому дается по его характеру, Гасанилав, — незлобно посмеивался мой отец. У него сегодня почему-то было особенно хорошее настроение.

— Характер? А почему же аллах дал мне мягкий характер? Как у ребенка...

— Ничего себе! — снова смеялся отец, всплеснув руками. — Да тебе сунь в рот палец, ты всю руку отхватишь! Тоже мне, ребенок!

— Не в этом дело, — вмешивалась в разговор бабушка Бариян (все уже были у нас, покинув двор Гайичо), входя на веранду и перебирая четки. — У Гасанилава характер такой же, как у меня! Он тоже говорит человеку в глаза о его недостатках, а не за глаза. Но, может, его Айшат становится немного скуповатой, когда приходят гости?

— Нет, Бариян, в этом я не могу упрекнуть свою жену. Говорят, какова птица, столько в ней и крови. Хоть такого изобилия, как у вас, может, и нет, но скупости не допускаем. Моя Айшат тоже становится проворнее, когда приходит гость, конный ли, пеший ли; в дорогой ли одежде, в бедной ли. Все у нее припасено: и айран, хотя молоко для него она скапливает в течение недели, и яички, хотя куры несутся через день, да и то половина достается вот им, — Гасанилав махнул головой в мою сторону. — Баранина, хотя всякий раз заколотый барашек оказывается худым, а худой барашек у Абдулы — жирным. И дом мой всегда открыт для гостей. Но у меня, как назло, останавливаются гости, которые спичку расщепляют на четыре части...

— Да ладно уж! Я пошутил. Все мы знаем твою щедрость! — улыбнулся отец.

НАЖУ — ВЛАСТЕЛИН АУЛА

1

На кривых извилистых аульских улочках, вязких после дождя и пыльных в жару, прошло, прокатилось мое детство. Свидетелями моих печалей и радостей были улочки, местами гак тесно застроенные, что женщины с вязанкой сена пробирались по ним боком, а навьюченного осла приходилось подталкивать сзади. Они не раз слышали мой смех и плач, узнали не одну мою детскую тайну. Наши улицы видели и драки мальчишек, и веселые игры, и хитрые коварные ходы тех, кто рвался в предводители, и низложение этих предводителей.

Женщины в нашем ауле собирались у кора (10) для своих привычных бесед. Они закапывали в еще горячую золу глиняные кувшины с молоком, чтоб получился айран, одна из женщин следила за огнем в коре, другая насыпала кукурузу на раскаленную поверхность печи, делала железной гребенкой ровный слой и, когда зерна с треском начинали лопаться, той же гребенкой сгребала их в большую тарелку; третья метелочкой сметала оставшиеся крошки и сор.

Пожилые мужчины редко приходили к таким корам. Те же из парней, чьи невесты или любимые сидели у печи, устраивались на одной из соседских крыш, завернувшись в тулупы, надев папахи, и глазами вели тайные разговоры с девушками, отчего в их жилах кровь становилась еще горячее...

Нам, детям, бывало по душе, когда очаг-кор разжигался именно в его дворе. В большинстве случаев это было в пасмурные осенние дни, когда прекращались работы в поле. Выпросив у родителей картошку или надеясь полакомиться на даровщинку, мальчишки тоже собирались у огня. С шумом и гамом продолжали свои игры под неторопливые рассказы пожилых женщин, чья молодость, оказывается, пронеслась удивительно «быстро и незаметно». Наверное, тогда мы походили на птиц, галдящих под стрехой.

День, о котором сейчас пойдет речь, тоже был ненастным. Тяжелые тучи, гонимые ветром, казалось, ищут места, чтобы спрятаться в доме, в сарае, на веранде... И куда бы они ни пожаловали, там начинал сеять мелкий нудный дождик, будто трусили только что выстиранное одеяло. А мы сидели у кора, в золе глухо пощелкивали печеные картофелины; мы перебрасывали их из одной руки в другую и подпрыгивали. Картошку давили и ели маленькими комочками, которые обжигали губы, язык, пищевод. Но что это было за наслаждение!

Когда я готовился вытащить из золы картофелину, в лицо мне плеснула струя пепла. «Ай!» — вскрикнул я, но мой крик потонул в оглушительном взрыве, от которого, казалось, взорвался весь очаг, и в женских испуганных, воплях. Женщины, побросав все, причитая и протирая глаза, помчались прочь. Все прояснилось, когда рассеялся пепельный туман. Перед нами предстали развороченные очаг и глиняные кувшины.

— Клянусь небом и землей, что это работа проклятого сына проклятого отца! Чтоб сдохнуть ему, как падали! — вскричала бабушка Аща. — Когда он своей мерзкой походкой подошел к очагу, я уже предчувствовала что-то недоброе.

— В суд подам! Сделаю так, чтоб его в каталажку отправили! — заголосила Шурунбег, жена дяди Абида.

Но ни в суд не подали, ни в каталажку не отправили Нажмутдина, отчаянного проказника и уличного властелина. Он где-то отсиживался сутки, а потом объявился, как ни в чем не бывало. Но с того дня приклеилось к нему прозвище «проклятый сын проклятого отца», которое выкрикнула разгневанная бабушка Аща.

2

Более всего я не любил Нажмутдина в минуты, когда он, наморщив крутой лоб и нахмурив густые черные брови, напоминающие грозовые облака, что обволакивают пики скал, принимался замышлять очередную каверзу. Я стоял рядом и обреченно думал, что сейчас властелин наших душ придумает и мне какое-нибудь мерзкое занятие. Нажмутдин будто нарочно преследовал меня повсюду. Когда я в теплые зимние дни отправлялся играть на гумно, то находил там и Нажмутдина в старом отцовском полушубке и с непокрытой курчавой головой, которая возвышалась над нами всеми. Даже благодушно настроенный, он издевался над малышами: одному покрутит ухо, другого шлепнет по голове, третьему даст пинка.

Летом, когда, устав погонять груженных навозом ослов, обливаясь потом, я приходил к озеру, то снова видел Нажмутдина, хотя в душе молил бога, чтобы хоть сегодня его там не оказалось. Где был он, там для меня жизни не было. Только я, потный, красный, усталый, готовился бухнуться в воду, как он, загоревший до черноты и веселый, поднимался с гладкого отполированного камня и портил мне все удовольствие от купания.

— Ты, Халид, говорил, что Муслим не мужчина, а кукла, дескать, одним ударом свалишь его. Ну вот он пришел. Что ж ты медлишь? Или просто языком молол, пустобрех? — начинал он громко, чтоб все слышали. У Халида не хватало мужества возразить, мол, ничего подобного он не говорил, а у меня не хватало ума проигнорировать эту подначку. Он, как и я, боялся прослыть трусом. Видя, что слова достигли цели, Нажмутдин проводил между нами на песке пальцем черту. В эту минуту от нежелания драться и неуверенности в своей победе у меня на душе начинали скрести кошки.

— Тот, кто первым переступит черту и хоть пальцем коснется противника, настоящий мужчина! (11) — объявлял Нажмутдин и оглядывал нас красными, как у быка, что бесится с жиру, глазами. Этот взгляд оказывал на меня какое-то магическое действие. Сердце, потеряв свой привычный ритм, начинало барабанить по ребрам, точно ноги зайца, удирающего от охотника. Азарт борьбы и славы охватывал меня. Да, Нажмутдин умел разбудить какие-то чувства в нас, мальчишках, подспудные и зачастую далеко не возвышенные. Потому-то, как только властелин проводил черту на песке, я сразу кидался ее переступить и тыкал пальцем в грудь противника. В тщеславии тот не уступал мне, и потасовка начиналась. Нажмутдин подбрасывал хворост в огонь свистом или возгласами: «Кто боится? Муслим? Нет, в их роду такого не бывало!» — слышал я за спиной и, подтянув спадающие брюки, вытирая сопли, колотил и кусал противника. Я не подпоясывался, мои брюки начинали сползать именно в самый разгар битвы. И сопли начинали капать из носа, как роса поутру с листьев. Так что одна моя рука, занятая брюками и соплями, не успевала участвовать в драке. Если я начинал брать верх, Нажмутдин принимался воодушевлять Халида:

— Эй, Халид! Давай, давай, пошевеливайся! Чего боишься? Ему ведь не до тебя. Видишь, он сражается с соплями да со штанами!

По сравнению с Халидом я был худ и немощен, поэтому-то частенько оказывался под ним. Но и лежа на мне, Халид начинал плакать. Когда спрашивали, почему плачет, он отвечал: «Когда Муслим встанет, он ударит меня камнем...» И я действительно его бил. Бил тем, что попадало под руку — палкой ли, камнем... Особенно я бесился, бесился до потемнения в глазах, когда у меня начинала идти носом кровь.

В этих потасовках верным моим другом оставался Сайгид. Частенько он, сжав кулаки, бросался на моего соперника, видя, что мне несдобровать. «Нельзя!» — кричал Нажмутдин, но Сайгид пропускал это мимо ушей. Иногда ему доставалось даже больше, чем мне, но он был стоиком. В драке не знал ни устали, ни страха и не сдавался даже десятерым. Как бы больно его ни били, он никогда не плакал, но стоило порвать штаны или рубашку — Сайгид начинал лить горючие слезы. Не потому, что боялся родительского гнева, а просто жалел свою одежду. «Рубашка для него дороже физиономии! — смеялся Нажмутдин, глядя, как Сайгид, стерев кровь с лица, снова бесстрашно бросался в драку. Да, Сайгид не знал, что такое страх. Он мог ночью один пойти на кладбище или за хвост вытащить из норы змею. Даже узнав, что в аул приехал доктор делать прививки, он не прятался, подобно мне, а добровольно закатывал рукава. Мы все уважали его за бесстрашие, и даже Нажмутдин в душе ему завидовал, но, конечно, виду не подавал и старался любым путем унизить его или поставить в смешное положение. Ему даже два раза удалось стравить нас с Сайгидом. Сыграл он на родовых предрассудках, которые тогда бытовали не только среди взрослых, но и среди детей.

Наслушавшись рассказов бабушек, каждый из нас считал свой род исключительным и доблестным. И мы, наследники славы своих предков, старались вовсю. Нажмутдин нашептывал то мне, то Сайгиду обидные слова, которые-де мы говорили о сородичах друг друга, и нависала туча... Но, подравшись днем, нанеся друг другу ссадины и царапины, к вечеру мы с Сайгидом уже жалели о содеянном и мирились. Если в драке одерживал верх он, то и приходил ко мне с покаянной головой. А если доставалось ему, то я топтался у его порога, не решаясь зайти. Каждое примирение происходило втайне от Нажмутдина. Чья-то крепкая дружба для него была как кость в горле. «Глядите, Тахир и Зухра идут!» — потешался он, показывая на нас с Сайгидом. Он хоть и был подростком, но уже усвоил древнюю науку разделять и властвовать. Сеял вражду между аульскими мальчишками любыми способами.

Наш аул был разделен не только родовыми признаками, но и географическими: на верхнюю, среднюю и нижнюю части, или авалы. Мне кажется, что инициаторами этого деления когда-то выступили вот такие же властные и жестокие, как Нажмутдин, люди, желая облегчить себе управление аулом. Мне было всего три-четыре года, когда я услышал одну песенку. Я запомнил ее, конечно, не понимая истинного обидного смысла:

Высокие девушки из верхнего авала

Покоряются только кинжалу...

Низенькие девушки из нижнего авала

Тают от одного подмаргивания...

Верхний и нижний авалы жестоко враждовали между собой. Средний же держал нейтралитет, перед ним немного заискивали, пытаясь перетянуть на свою сторону. Мы, ребятишки из среднего авала, безбоязненно ходили купаться на озеро в верхнюю часть аула или играть на «поле битвы» в нижнюю. Не всегда и не всем ребятам из других авалов удавалось это. В основном ходили друг к другу, когда ослабевала вражда. Порою таким перемириям способствовал сам Нажмутдин. К сожалению, ему быстро надоедало одно состояние духа, одни и те же игры. Проходила неделя, заживали наши раны, в порядок приводилась одежда, и снова в сердце властелина вселялась жажда новых драк и ссор. Как бросают кость раздора мирно спящим у овчарни собакам, так и Нажмутдин распускал какой-нибудь обидный слух, и снова начиналась горячая пора. Смельчак из нижнего авала, пришедший искупаться на озеро в верхний, жестоко избивался, и наоборот — страдал смельчак из верхнего. А мы, жители средней части аула, заступались то за тех, то за других, а то и ни за кого.

3

Сайгид был из верхнего авала. Там жили и мои дедушка с бабушкой, мамины родители. Всякий раз, когда я приходил к ним в гости, соседский мальчик, мой ровесник, поднимался на плоскую крышу своего дома и то играл на пандуре — двухструнном горском инструменте, то стрелял из лука, то забавлялся с ягненком. Естественно, мне тоже хотелось попробовать поиграть на пандуре, пострелять из лука, погладить мягкую шерстку ягненка. Как-то я поднял упавшую к моим ногам стрелу и подал ее Сайгиду. Так мы познакомились. Не дожидаясь, пока я попрошу, он сам протягивал мне лук, показывал, как надо стрелять. Словом, нас влекло какое-то необъяснимое чувство мальчишеского родства. Эти душевные нити потом все крепчали. Я уже говорил, что мы иногда дрались, но после ссоры еще сильнее тянулись друг к другу. В наших потасовках обычно побеждал Сайгид, и поэтому бедняге чаще приходилось делать первый шаг к примирению. В таких случаях он всегда проникал в наш двор через ограду, даже если ворота были распахнуты настежь. Удивительное дело: у нас во дворе постоянно бывали бодливые коровы, бычки, а то и злые собаки, которых отец приводил с летних пастбищ передохнуть. Но ни собаки, ни коровы Сайгида не трогали. Он медленно поднимался по ступеням на веранду, на несколько мгновений приостанавливался, словно хотел по отдельным репликам догадаться, известно ли моим родителям о нашей драке, и только потом входил. Сайгид был уверен, что сам я никогда не пожалуюсь, но бывали случаи, когда родители от кого-то узнавали о происшедшем. Они не сердились на Сайгида, а отец суетливо восклицал:

— Эй, Сайгид, заходи! Нечего торчать на веранде, садись вот рядом со своим другом! — Сайгида он узнавал по тихим шагам. Отец протягивал ему большой кусок мяса и кивком головы указывал на хинкал.

— Дурачки, — удивлялась мама, пока мы молча ели. — Вы что, собаки, чтобы Нажмутдин науськивал вас друг на друга?!

— Да они шутя подрались, Патимат, как ты этого не понимаешь! — говорил отец, срезая острым ножом мясо с кости. — Ну точь-в-точь как Гасанилав с Гунашилавом! Эти двое нарочно ссорятся на годекане из-за чепухи. Их разнимают, любители сплетен наговаривают им друг на друга. Друзья делают вид, что верят, а потом приходят на годекан, садятся плечом к плечу и начинают высмеивать сплетников. Те сидят, краснеют, глаз не смеют поднять со стыда...

— Расскажи, как они пошутили над Гази-Капканом, — попросила, смеясь, мама.

— Ну, если они не слышали, то расскажу, — сказал отец, проведя жирными пальцами по усам и тоже посмеиваясь. — Гази всегда ставил на зверей капканы. Немало перепелок, зайцев, лис попадалось в них. А однажды он сам попался. Возвращался домой с лисой в мешке, нечаянно наступил на свой же капкан и попался. Лиса вырвалась из его рук и, убегая, говорят, сказала: «Гази! Ты помнишь притчу про ворону, которая таскала в свое гнездо чужие яйца и как-то украла ястребиное? Ястребенок подрос и заклевал беднягу. Так и с тобой случилось, жадный Гази!» Правда это или нет, но старики утверждают, что правда. Еле-еле высвободился из капкана Гази, а нога начала гноиться, и ее чуть не отрезали доктора. С тех пор к нему прочно приклеилось прозвище Капкан. Больше он капканы на зверей не ставил. Отнес их в кузню Квахичу, и тот наделал из них лопаты да мотыги, а Гази-Капкан стал работать на дороге ремонтником. Но, вместо того чтобы засыпать ямы и убирать камни, он тратил время на разговоры со всяким, кто шел вверх или вниз. Характер у него стал сварливым. Почему-то Гази невзлюбил друзей Гунашилава и Гасанилава. «Они хитрее лис» — так он как-то сказал о друзьях. Когда Гасанилав узнал об этом, он весело рассмеялся, хлопнул в ладоши и сказал: «Хорошо! Пусть будет так. Он в этом скоро убедится!» И вот однажды, на закате дня, друзья встретили Гази-Капкана, поднимавшегося вверх по тропке. Тропинка узкая-узкая, на целую версту ползет от речки вверх и извивается как змея. Кончается у горы с орлиным клювом. Даже я, когда поднимаюсь по ней, останавливаюсь передохнуть не меньше пяти раз. Так вот, увидели друзья Гази-Капкана, поднимавшегося вверх по тропке с вязанкой хвороста на спине, спрятались за камень и стали громко ругаться. Ругаются на чем свет стоит. Гази-Капкан, обливавшийся потом, приостановился, услышав, какие колючие слова выстреливают друг в друга Гунашилав и Гасанилав, яростно размахивая кулаками. Он решил, что тут дело серьезное, и стал разнимать их. А друзья, выкрикивая вздорные слова, которые говорил о них Гази-Капкан, кидались друг на друга и незаметно подталкивали Гази вниз да вниз, и наконец все втроем снова оказались возле речки, у истока тропы. Пришлось бедняге заново с вязанкой хвороста за плечами проделать крутой подъем...

Этот рассказ отца натолкнул нас на мысль проучить Нажмутдина, который своими сплетнями рассорил многих.

— Ну, сегодня мы его проучим! Только пусть Гайдарбег встанет где-нибудь на виду! — радовался я.

По нашим замыслам, Гайдарбег, старший сводный брат Сайгида, должен был помочь нам осуществить план. Я хоть и храбрился, но внутренне дрожал, представляя, что будет, когда Нажмутдин, наморщив лоб и выпучив страшные глаза, пойдет на нас. Как я брошусь на него? Откуда взять столько сил и отваги, чтобы скрутить ему руки? Лучше всего не смотреть ему в глаза. Лучше смотреть под ноги. Не зря же бабушка Бариян говорит: «Любимым я гляжу в глаза, а нелюбимым — в ноги».

Припоминая все пакости, которые нам сделал Нажмутдин, и тем самым накручивая себя, мы с Сайгидом, петляя по кривым улочкам, добрались до гумна Арбули.

Когда мы подошли, ребята играли в мяч. Сидя на спине согнувшегося Халида, Нажмутдин кидал мяч другим «наездникам», и они должны были его поймать. Если мяч вдруг удавалось поймать «скакунам», то игроки менялись местами. Согласно договоренности, мы с Сайгидом через какое-то время стали коситься друг на друга, а потом и вовсе перебрасываться колючими словечками, награждать обидными прозвищами.

Нажмутдин, предвкушая драку, обрадовался и даже слез со своего «скакуна».

— Эй вы! Не мужчины вы, что ли? Чего языками мелете? Лучше попробуйте, чей кулак крепче! — И он провел по земле палкой свою знаменитую черту. — Кто переступит черту и коснется противника, тот мужчина! — объявил он.

Мы встали по обе стороны черты, и тут случилось то, чего Нажмутдин никак не ожидал. Вместо того чтобы ринуться на меня, Сайгид разбежался и ударил властелина головой в живот. Нажмутдин охнул, схватился за живот, потом, как козел, вытянув вперед шею, пошел на Сайгида. Я оглянулся и, увидев, что Гайдар стоит, прислонившись к стене дома Гайичо, бесстрашно вцепился в Нажмутдина сзади. Он удивленно обернулся ко мне, и тут Сайгид, дернув его за ногу, свалил на землю. Падая, Нажмутдин ударил меня по голове своим тяжелым, как свинец, кулаком. У меня изо рта пошла кровь. Я сперва подумал, что он выбил мне все зубы, но, сжав челюсти, убедился, что они целы. Рукавом вытер кровь. Вот тут и проснулась моя злость к властелину. Она придала мне силы, и я стал колотить его, барабанить кулаками по лицу, носу, куда попало. «И-сах-ма!» — крикнул Нажмутдин. Но ни Халида, ни Исахмы на гумне уже не было; они, как только мы свалили Нажмутдина, разбежались, точно птицы, которых накрыла тень орла. Но все же ногой кто-то заехал мне в бок, когда я только что вцепился в Нажмутдина. Кажется, это был Исахма. Впрочем, и Халид был готов помочь Нажу, я это заметил. Но, услышав покашливание Гайдарбега, который стоял в сторонке, и поняв, что власть Нажу кончилась, он тоже поспешно слинял. Потом они оправдывались перед другом, что, мол, на них накинулся Гайдарбег. Да и сам Нажмутдин утверждал, что нас с Сайгидом ему «на обед бы не хватило», но его-де свалил Гайдарбег. Мальчишки, знавшие, что это неправда, теперь, как раньше, согласно не кивали головами. Иные даже возражали, а те, кто боялся возразить, просто молчали. Для них и это было мужественным поступком. Нажу считал Гайдара виновником своего позора. Мстил он ему запрещенными приемами: то ночью бросит в окно камень, то швырнет издали в любимую собаку Гайдарбега, то разрушит гнездо ласточек на веранде. И все это исподтишка, по-воровски...

Сайгид и Гайдар были братьями лишь по отцу. Гайдар жил с матерью Ашурой. Муж оставил ее, женившись вторично. От этого брака родился Сайгид.

У Гайдара на веранде под самой крышей жили ласточки. Возвращаясь весной из теплых краев, они не вселялись в покинутые прошлой осенью гнезда, а лепили новые. Как старательно трудились они, принося в клювиках то кусочки мокрой глины, то соломинки, то пушинки и удивительно прочно склеивали все это. Получился длинный ряд гнезд. В одном из них, высовывая желтые клювики, уже подрастали птенцы. Вот это-то гнездо и проткнул Нажмутдин длинной острой палкой.

— Грех тебе будет, Нажу, за птенцов, — сказал Халид. Ему стало жаль птенцов.

— У греха ног нет, — засмеялся Нажмутдин. — Грех может догнать такого неповоротливого, как ты, но не такого быстроногого, как я.

— А если вдруг догонит?

— Выстрелю в лоб вот из этого!

Он вытащил старинный пистолет. Пистолеты — деревянные ли, металлические ли — бывали и у нас. Однажды отец привез мне из Шуры блестящий алюминиевый пистолет в красивой кожаной кобуре. И курок был у него, и пистоны, и звук при стрельбе был как у настоящего. Но пистоном нигде дырки не сделаешь, ни во что не попадешь. И все же ребята с ошалелой завистью смотрели на меня, когда я приходил на гумно, прицепив пистолет к поясу. А теперь вот я и сам ошалел от зависти или страха, а скорее всего, от того и другого. У Нажмутдина был настоящий пистолет, какой бывает у взрослых, отделанный серебром, с деревянной рукоятью. Откуда он у него взялся, никто не знал, но обладание пистолетом вернуло Нажу уверенность в себе. А у меня, чем больше я смотрел на черное дуло, тем больше потела рука, которая в кармане стискивала камень.

— Ой, люди, что за выстрелы?! Ой, люди, кого убили?! — вскричала вдруг с соседней веранды Патимат. — Ах, чтоб вам пусто было! Из-за вас бросила молиться! Ах вы проклятые! А мне показалось, что пушка выстрелила!

— Вдруг на ее крики прибежит аульский глашатай? — прошептал Халид.

— Мы стреляли ослиным кизяком. Никакого пистолета вы не видели. Поняли?

— Поняли, — закивали головами ребята, и, оказывается, я тоже незаметно для самого себя кивнул.

Когда утихли крики Патимат, Халид набросал ослиного кизяка на плоский камень и хотел поджечь. Если по разгоревшемуся кизяку ударить еще одним камнем, раздастся звук выстрела.

— Оставь это! — приказал ему Нажу. — Кизяком пусть они стреляют, — он махнул в мою сторону рукой, — а мы будем стрелять из этого! — И он снова вытащил пистолет. Для вящей убедительности добавил: — Если еще повторится, я ваши с Сайгидом глупые головы продырявлю, как тыквы. Для вас обоих хватит одной пули! — И он дунул в ствол.

— Ну подожди, вернется Гайдарбег с гор... — только и нашелся я что ответить.

— Вот это же отведает и ваш Гайдарбег... — направил он пистолет на меня. Потом положил его на колени и вытащил из-за пазухи небольшой кисет, вытряхнул из него на ладонь порох, засыпал в ствол, забил комком бумаги. Из того же кисета достал мешочек с дробью, среди которой лежала пуля. Нажмутдин осторожно, как голову убитой змеи, взял двумя пальцами пулю и сказал: — Его я убью вот этой! — и подмигнул мне.

«И действительно убьет», — подумал я. Мелкая предательская дрожь пронизала меня, когда я увидел, какая злоба написана на его лице.

— Ну... — он подбросил пулю на ладони, — сразу убивать его неинтересно. Я сначала спрошу его: «Какой день лучше, Гайдарбег, тот, когда ты пугал меня, или сегодняшний?» А только потом застрелю.

— Но ведь он не будет смирно ждать своей смерти, он вцепится в тебя! — сказал Исахма, побледнев. Он тоже, по-моему, мысленно увидел падающего от раны Гайдарбега, всего в крови.

— Ха-ха-ха! — рассмеялся Нажмутдин. — Ему будет не до того. А я быстро исчезну.

И днем в мыслях, и ночью во сне я видел, как Нажмутдин убивает Гайдара. Рассказал Сайгиду, тот ответил:

— Это сказки для пугливых. Не сможет он застрелить Гайдара. Он вырвет пистолет да еще хорошенько поколотит Нажу за птенцов. — И тут же поинтересовался: — А пистолет действительно настоящий?

— Конечно, настоящий. Ведь над моей головой пролетела пуля — «ж-ж-ж». А он снова зарядил. Это, говорит, для Гайдарбега.

— Милиция посадит его, как и отца.

— А что нам с того, что его посадят? Гайдар ведь не оживет... — печально сказал я. — Надо что-то предпринять заранее.

— Что делать? Идти в сельсовет, чтобы у него отняли пистолет? Говорят, у кого находят пистолет, наказывают.

— А кто скажет, что у него пистолет? Ведь он предупредил нас.

— Ты.

— А он скажет, что наговариваю, ведь мы же дрались с ним! Да и неохота мне что-то идти.

— И то правда, — согласился Сайгид. — А где он сейчас?

— Я видел, как он заворачивал к Лабазану.

— Неужели у него прячет пистолет? — сказал Сайгид, сворачивая на дорогу, которая вела мимо кладбища.

— Не знаю... Послушай, ты что, хочешь идти через кладбище? — я вдруг перешел на шепот. Мне показалось, что каждая из этих беспорядочных надгробных плит качается и готова обрушиться на нас. Нигде так не растет трава, как на кладбищах. Шелест ветра, который гладит траву, похож на змеиное шипение. Кажется, что змеи выползают из могил, карабкаются по деревьям и подкарауливают нас. Но Сайгид не боялся ни змей, ни покойников. Он шел смело, а я — прижимаясь к нему и мелко дрожа...

Когда мы подходили к дому Лабазана, Сайгид приложил палец к губам: «Ш-ш-ш» — и прижался к стене. Я и так еле дышал, предостережение было излишним. Шурша по гальке сапогами, рядом с нами прошел Нажмутдин. Очевидно, чтобы уберечь его от духов мертвых, возле своего дома маячил Лабазан. От него и возвращался Нажу.

Когда шаги Нажмутдина стихли, Сайгид прошептал:

— Меня так и подмывало заорать диким голосом, когда он проходил мимо нас... Вот бы он струхнул!

— И со страху в нас выстрелил!

— Едва ли... Наверняка он оставил пистолет у Лабазана. А все же трус он, этот наш властелин. Помнишь, как боялся идти на огород Абида воровать морковь?

Я помнил. Да и мы все боялись. Причиной тому была байка про мертвеца, которую Абид выдумал и рассказал нам. чтобы оградить морковь от мальчишьих налетов. «Однажды, — поведал нам задушевным голосом хитрец, — лежу я на кукурузном поле и подстерегаю барсуков. Начал уже дремать. вдруг слышу какой-то шорох, возню. Смотрю, что-то огромное, белое с хрустом жрет кукурузу. Я понял, что это дух покойного Тидура. Вот ведь какой вредный! Он и живой-то не давал людям покоя — то воровал овечек, то перетаскивал на свое поле чьи-нибудь снопы. «Что делать», — думаю. Прицелился и выстрелил. Раздался звук, похожий на стон Тидура. Я бросился на звук. Смотрю — а из разбитого кувшина выползает тонкая-претонкая змея. Хотел я наступить на нее ногой, а она вмиг пропала...»

Конечно, после такого рассказа кто бы осмелился ночью воровать морковь Абида, которая росла на грядках посреди кукурузного поля?

Мы с Сайгидом стояли на окраине кладбища, и я каждый куст готов был от страха принять за мертвеца, вылезшего из земли. Ну я — ладно... А вот Нажмутдин, предводитель всех аульских мальчишек, с пистолетом в кармане, он-то почему мчался через кладбище без оглядки, сломя голову?!

Мы последовали за ним к дому Чаранилава, дедушки Нажмутдина. Чтобы сократить путь, перелезали через заборы, пересекали огороды, перепрыгивали ямы. Сайгиду, бывшему канатоходцу, было легко, а я то и дело цеплялся рубашкой за жерди в ограде, повисал на стене. Дом дедушки Чаранилава стоял в центре аула. Это был единственный в Гохдатле дом, крытый железом, с верандой, аккуратно застекленной квадратиками рам. «Когда Чаранилав был бегавулом (12), то на взятки построил этот дом», — говорила маме бабушка Бариян. Теперь там располагался сельсовет. Говорили, что в гражданскую Чаранилав воевал на стороне белых. Когда же белые и имам потерпели поражение, Чаранилав, взяв несколько коней, ночью сбежал в чеченские леса. Одни говорили, что за ним послали погоню и он был убит, другие утверждали, что он якобы продал в Грузии украденных лошадей и сел на пароход, отплывавший в Турцию. Истинную же правду не знали не только мы, дети, но и мой отец, которого я считал всезнающим.

— Жена Чаранилава Хатун в двадцать раз жаднее и злее его самого, — говорил мой отец.

Рассказывают, что, когда пришли занимать дом Чаранилава под сельсовет, ослепшая незадолго до этого Хатун встала у ворот с кинжалом в руке и пригрозила:

— Ну подходите, если вы мужчины!

— В том, что мы мужчины, твой муж убедился на войне, — сказал председатель сельсовета Саадо. — Но мы не воюем с хромыми и слепыми женщинами.

— Вот теперь я рада, что ослепла и не вижу перевернувшийся мир, — печально покачала головой Хатун. — Но слепота не помешает мне воткнуть кинжал вам прямо в сердце, заблудшее племя! Ах, как жаль, что сейчас нет со мной рядом сына!

— Нам тоже жаль, что его здесь нет. Мы привыкли разговаривать с мужчинами, — сказал мой отец. — Но сегодня мы — представители джамаата, сходки аула, и мы и ты должны подчиниться его воле, деваться некуда. Не становись на пути полноводной реки, поступаешь неумно, Хатун...

Хатун долго глядела на него своими незрячими глазами и наконец сказала:

— Да, действительно! Правильные слова сказал сын мужественного Султана. Я и врагов таких люблю! — Она с силой швырнула кинжал оземь, и он по рукоять воткнулся в землю.

Теперь Хатун с дочерью Аймиси и внуком Нажмутдином жили на окраине аула. Первый этаж был занят под сарай, на втором было несколько низких и темных комнат. На сеновал вела шаткая лестница.

В тот миг, когда Нажмутдин, открыв скрипящие ворота, вошел во двор, мы с Сайгидом, пробежав по нескольким чужим крышам, что вызвало недовольство хозяев, очутились на крыше его дома.

— Сними обувь!.. — шепнул мне Сайгид. Сам он тоже снял кирзовые сапоги, принадлежащие Гайдару, и зубами ухватил их за голенища. Потом мы вприсядку прошагали к дымоходу. Пока были внизу, не обращали внимания на накрапывающий дождь, а сейчас он усилился и беспокоил нас, но уж слишком велико было желание подслушать и подсмотреть, что происходит в доме. Рядом с дымоходом было крохотное застекленное отверстие, через него дневной свет проникал в комнату. Став на колени, мы прилипли носами к стеклу. Слева от очага, грея худые ноги, сидела старая Хатун. Обнаженные и костлявые ноги ее напоминали корни деревьев, с которых дождь смыл землю. Длиннющими пальцами, похожими на обглоданные куриные ноги, она чесала в голове. При вспышках огня было видно, что кривой петушиный нос бросает тень на лицо, похожее на высохшую грушу. А на краешке носа висела крупная капля, готовая вот-вот сорваться. Под выцветшими ресницами застыли мутные глаза, в которых жизнь уже кончилась, они неподвижно смотрели в одну точку.

По другую сторону очага сидела на корточках мать Нажмутдина Аймиси и, закатав рукава по локоть, месила в большой плоской тарелке тесто. Лицо ее, круглое, с аккуратным носом, ямочками на щеках, раскраснелось от жары. Хлопая длинными ресницами, она недовольно взглянула на вошедшего Нажмутдина. Я все видел, но ничего не слышал.

— Ты приложись ухом к дымоходу, — шепнул мне Сайгид, — а я буду наблюдать за ними.

Я склонился к дымоходу. Звуки, казалось, шли из потустороннего мира. От жажды услышать каждое слово, я даже не обращал внимания на то, что время от времени мое лицо обжигал дым с пеплом. Потом, подставив под дождик разгоряченное ухо, приникал к трубе другим. Порой дым попадал в рот, и я чуть не захлебывался. А голые ноги от холода ничего не чувствовали, будто были чужими.

— Сегодня у нас пахнет свежим мясом! — произнес Нажмутдин, подходя к очагу.

— А-а-а! Пришел бабушкин сокол, лихой ус из рода Килича! — задвигалась старая Хатун.

— Из-за этого «лихого уса» я ночами не сплю, — пожаловалась матери Аймиси. — Сотворишь ты какую-нибудь беду, Нажу!

— Чего ты каркаешь, Аймиси? — недовольно сказала Хатун.

— Чего каркаю? А то, что у одних он курицу убивает, у других кошке к хвосту банку привязывает. Мне стыдно в глаза людям смотреть! Где ссора — Нажу, где драка — Нажу. Одни приходят жаловаться, что сына избил, другие — что дочку за косы дергает. Несчастная я!..

— Ха-ха-ха! — засмеялась Хатун. — Это не несчастье, Аймиси, иметь такого храброго парня, а счастье. Радуйся, что не ты к людям идешь жаловаться, а они к тебе! Наш Нажу — луч рода Килича, которым гордилось все взгорье. Он сын сына Чаранилава, оседлавшего гохдатлинцев. Чаранилав говорил: «Если прижать, гохдатлинцы уместятся в кулаке, дать волю — они заполнят весь мир». Держи, Нажу, свой кулак всегда сжатым. Колоти гохдатлинских детей. Чем больше будешь прижимать, тем мягче и покорней они станут, превратятся в сыромятину.

— Ради бога, Хатун, не толкай Нажу на беду! Свою ненависть к людям не вкладывай в сердце моего единственного сына!

— А в чье же сердце, как не в его, мне ее вложить? — голос Хатун стал грубее. — Нажу — мой род. Он должен властвовать над людьми!

— Те, что хотели властвовать, не победили, Хатун. Оставь его, прошу. Я боюсь, что аллах услышит проклятие людей...

— Не бойся, мама, — засмеялся Нажу. — Аллах далеко. Правда, бабушка?

— Конечно, мой сокол! — ответила Хатун. — Вот уже пять лет, как испортились мои отношения с аллахом. Сколько раз я раскрывала свое платье и, обнажив груди (13), просила, чтобы аллах прикончил всех большевиков, сколько раз протягивала к нему с мольбой руки, но все без толку. Аллах встал на сторону красных, которые кричат, что его нет, а отряд моего Чаранилава перебит красными в чеченских лесах.

— Аставпируллах! Аставпируллах! — послышался испуганный возглас Аймиси. — Не прогневайся, аллах, на нас! И пошли мне бесконечное терпение...

— Ты ничего не бойся, мама, — сказал Нажмутдин.

— Ой, пистолет! Откуда? О боже! Еще этого не хватало!

— Лабазан дал. Но на сохранение, на время.

— Ох, проклятый Лабазан! Чтобы его сердце не знало радости! Сам остается в стороне, а моего сына толкает в огонь! Вор, пьяница! Ну-ка, дай сюда!

Кажется, Аймиси бросилась на сына. У Хатун вырвался крик: «Ой, ноги обожгла!»

Тотчас раздался скрип открываемой двери, и в комнате воцарилось молчание, как в пчелином улье, когда туда наливают воду. Я отполз от дымохода к окошку, у которого склонился Сайгид.

— Тс-тс-с... — Сайгид нажал мне на плечо: — Смотри!.. Посреди комнаты стоял высокий мужчина в курчавой папахе, с кинжалом у пояса и патронташем. Из-за густых черных волос мы не видели его лица, кроме кривого, как у Хатун, носа, но сразу узнали, кто это. И переглянулись. Мужчина взял у Нажмутдина пистолет, повертел его туда-сюда, разглядывая, потом, держась за ствол, ударил рукояткой Нажмутдина по голове.

Я снова перешел к дымоходу и прислушался.

— Ты еще не дорос носить оружие, — сказал Юсуф своему сыну. — Я прячусь по хуторам, гнию в пещерах, жду, когда настанет мой день, а ты шляешься по аулу с пистолетом, палишь из него! Как перепел кудахтаньем выдает свое гнездо, так и ты настораживаешь людей, выдаешь меня. Ведь уже знают, что я убежал из тюрьмы, догадаются, что я здесь, начнут искать.

— До каких пор, Юсуф, ты будешь так? — спросила Аймиси тоненьким жалобным голосом.

— А что ты хочешь? Чтобы он сам сдался большевикам? — прошамкала Хатун. — Я говорила тебе, Юсуф, подожги отцовский дом, когда в нем соберутся неверные, а сам, пока эта мутная жизнь не отстоится, перебирайся через снежные горы туда, за отцом...

— Никуда я не переберусь, мама. Вы увидите скоро, какая заваруха начнется в аулах. Люди поймут, что большевики, горланя песни о свободе, начертав на своих знаменах красивые слова о революции, просто обманули их. Люди опомнятся, когда им всем — мужчинам и женщинам — прикажут спать под одним одеялом, вести общее хозяйство. В кумыкских степях давно делают так, теперь начали создавать колхозы в горах. Скоро они дойдут и до нас. Но поднимутся головы, которые, как у меня, до поры до времени были опущены, снова вытащим израненное зеленое знамя ислама и отрубим голову революции. И вернется ко мне отцовский дом, имущество. Потерпите немного.

— В тот день, когда пришли выгонять меня из дому, вместе с Султаном и Саадо, между прочим, был и твой родственничек Айдимер. Хоть он и молчал, я его сразу узнала.

— Потому и узнала, что слепая, а вот зрячие не видят, что у этого «родственничка» не одно и не два лица! — ответил Юсуф. — Больше всего я боюсь его коварства. Вчера он отказался от меня, а сегодня может ударить в спину. Уверен, что он хотел присвоить дом моего отца и земли. Мол, наследник.

— Вуя! Сегодня дымоход вообще не тянет! — сказала Аймиси, закашлявшись. Казалось, ее больше волновал дым, который благодаря мне набился в комнату, чем разговор мужа с матерью.

— И шорох, кажется, какой-то на крыше. Ну-ка, Нажу, пойди посмотри, что там.

Сайгид дернул меня за штанину. Да и сам я уже хотел драпать. «Ш-ш», — прошептал мой друг. Мы на цыпочках прошли по крыше. Раздался скрип дверных петель.

— Опоздали... — шепнул мне Сайгид. — Но здесь он нас не увидит, а увидит...

Я не успел узнать, что же будет, если он нас увидит, под нами раздался кашель Нажмутдина. Мы замерли. Однако храбрец побоялся подняться на крышу. Возможно, он сквозь мелко моросящий дождь услышал наш шепот; закашлялся еще громче, бросил на дорогу несколько камней, чтобы поднять шум, и вернулся в дом.

4

— Вай, ты же в огонь суешь ноги! — закричала на меня бабушка Бариян. У меня от дрожи зуб на зуб не попадал.

— А ч-что делать, когда они не согреваются?

— Что делать? Не болтаться на улице до тех пор, пока ноги закоченеют. Или уж зашел бы к кому-нибудь погреться, раз тебе улица так дорога! — бабушка понюхала свой табак. Действительно, когда мы слишком зябли, играя на гумне, то заскакивали к каким-нибудь людям поблизости, грелись и, получив на дорогу горячую картофелину или ломоть вареной тыквы, снова бежали играть.

— Нынешний мороз, внучек, скажется потом, на старости лет, когда у тебя начнут ныть кости, — принялась бабушка за свое. — Для одних простуда в молодости обернется ломотой в пояснице, для других — болезнью легких, для третьих — экземой, как у твоего отца. Болезни, нажитые в детстве, ускоряют слепоту, глухоту, горбатость. Береги, внучек, свое тело с детства.

— Папа говорит «закаляйся», ты говоришь «береги себя», кто же из вас прав? — спросил я назло бабушке.

— И я не говорю, чтобы ты давал телу послабление. Тот не человек, кто не работает засучив рукава, а когда враг нападает, имея оружие, не воюет. Но и это не закалка — распустив сопли и волоча за собой брюки, босиком и в дождь, и в снег бегать по улицам, забыв о еде. Это самомучение. У Чаранилава гостил однажды тохтур из города, — продолжала бабушка, — а покойный Султан, да отпустит аллах его грехи, прослышав от людей, что гость — знаменитый лекарь, послал меня к нему. Я тогда часто страдала от сильных головных болей. Чаранилав, повесив на пояс пистолет, ходил взад-вперед по веранде. Я прошла мимо него с ниспадавшими из-под чохто пышными волосами. До женитьбы на Хатун он увивался вокруг меня. Даже присылал сватов — видно, думал, что, раз он бегавул, мой отец не осмелится отказать ему. Как бы не так! Отец дал сватам от ворот поворот — дескать, он уже другому пообещал выдать дочь. Из-за этого Чаранилав долго пакостил моему отцу. Словом, осмотрел меня координский лекарь и спрашивает, мол, не падала ли я в детстве и не ударялась ли головой? Стоящий рядом Султан рассмеялся, и то сказать, кто же в горах не падал и не ударялся головой?! А тохтур говорит, что сейчас и сказываются те ушибы и удары, которые случились в детстве. И голова, говорит, будет у тебя, девушка, болеть в пору, когда деревья начнут одеваться в листву или прощаться с ней. И тогда, говорит, надо пускать дурную кровь, это и поможет тебе...

— Отчего же Хатун ослепла, бабушка? — спросил я, когда она сделала паузу в рассказе, чтобы поворошить в печке угли. Бабушка удивленно взглянула на меня:

— Отчего, говоришь, ослепла? От злости. Больше не от чего. Злость ослепила ее. Всю жизнь она властвовала над гохдатлинцами, а революция отняла у нее право издеваться над людьми. Да была и другая причина. Как говорится в народе: «На козу со сломанной ногой даже ива падает». Дочь Хатун тоже взвалила на спину матери тяжелую ношу...

Бабушка рассказывала, я слушал. Про этот случай я слышал раньше, но, как и сегодня, не вникал в суть. Одним словом, у Чаранилава была хоть и не очень красивая, но стройная, голубоглазая, как и отец дочь, по имени Субайбат. Сватать ее приходили от состоятельных уважаемых людей. Даже из соседних аулов. Чаранилав отвечал им, что не отпустит дочь из родного аула. Он надеялся, что к ней посватается сын богача Амирхана. А Субайбат избрала бедного соседа, сына пастуха Сурхая. Когда Чаранилав прятался в чеченских лесах, в ауле стало известно, что между молодыми тайный сговор. Прослышала про это и Хатун, всей душой ненавидящая «голытьбу», и стала следить за дочерью. Молодых она подстерегла в укромной ложбинке, где росла высокая трава. С кинжалом в руках подкралась к ним и вонзила его в живот Субайбат, которая пошла навстречу матери, увидев ее за кустом. Погиб и сын пастуха Сухрая, бросившийся на выручку любимой. Ему Хатун проткнула кинжалом левую сторону груди.

Вытерев кровь и вернувшись домой, Хатун бросила кинжал к ногам сына Юсуфа: вот, мол, я сделала то, что должен был сделать ты. Юсуф взял все на себя, его осудили. С тех пор понемногу и стала Хатун слепнуть. Люди поговаривали, что ее наказал аллах, ведь она погубила три молодые жизни. А Хатун, поссорившись чуть ли не со всем аулом, стала великой затворницей. Она сама себя посадила в домашнюю тюрьму. Уразу не держит, молиться не желает. И ничего доброго не делает людям, если и может. Я, говорит, не боюсь даже мук ада.

Я хотел сказать бабушке, что Юсуф убежал из тюрьмы, но сдержался, вспомнив шутку отца: «Чтобы люди узнали новость, не обязателен глашатай. Шепни на ухо женщине и попроси, чтобы никому не говорила». Отцу, конечно, я бы все рассказал, но еще вчера утром они с дядей Саадо уехали в район и до сих пор не вернулись. Во сне я мчался за Юсуфом на лихом коне. Нажмутдин, спрятавшись за деревом, выстрелил из пистолета и попал в коня. Конь сбросил меня в крапиву, но я пешим погнался за Юсуфом. Я уже было догнал его, как он юркнул в ворота какой-то крепости. И тут же чей-то длинный острый кинжал отчекрыжил мои ноги, как бритвой. Крови нет, я падаю. Отец несет меня на руках к тохтуру из Корода, и тот пришивает мне ноги на место. А Хатун, выглядывая из-за его спины, шипит: «Снова отрежу! Снова отрежу!» — и смотрит на меня своими совиными глазами, под которыми, как петушиный клюв, торчит безобразный нос. «Папа!» — кричу я, испуганный, и просыпаюсь.

— Папе сегодня не до тебя. Вставай! — слышу я голос матери. — Ох, в последнее время, видно, страшные сны не дают мальчику спать...

— Сны становятся горькими, когда тело растет, — объясняла бабушка Бариян, сидя на пороге своей комнатки. — Мне в детстве часто снилось, будто меня сбрасывают с высокой скалы. Я лечу вниз и никак не могу долететь...

— Уводят... Смотри, уводят! — вдруг вскрикнула мама.

— А может, он думал, его никогда не поймают? Из тюрьмы убежал да еще скот в ауле воровал, подкармливал Хатун и семью, — брезгливо сказала бабушка Бариян. — Кто его ведет-то? Милиционер?

— Двое...

— А руки у него связаны?

— Связаны...

Сперва мне показалось, что я еще сплю и этот разговор слышу во сне. Но, когда почувствовал острую боль в ногах, пошевельнув ими, понял, что все происходит наяву. «Кто же рассказал милиционерам, что Юсуф прячется дома? Неужели Сайгид? Но ведь мы договаривались рассказать только моему отцу, когда он вернется из района». С этими мыслями я начал подниматься, ноги не держали меня. Казалось, что пол ускользнет из-под них. Волны боли, перекатывавшиеся в ногах, перекинулись на голову. И все же, держась руками за стенку, я ступил на веранду. Три шага — расстояние от двери до подпорки на веранде — показались мне длинной-длинной дорогой. Когда я обессиленно прислонился к подпорке, то увидел, что кучка людей поднимается по гребню холма. Это двое милиционеров вели Юсуфа, а следом за ними шли Нажу и Аймиси. Вот на гребне остались двое, а трое — два милиционера и Юсуф — исчезли за хребтом. И только тогда мама, стоявшая на веранде, обратила на меня внимание.

- Ой, золотко! Что с тобой? — Она пощупала лоб и запричитала: — Да ты весь пылаешь!

- Ноги... — прошептал я, но все же показалось, что от прикосновения материнских рук мне полегчало.

— Вуя! Как они отекли, твои ноги! — Она стала растирать своими теплыми руками мои бесчувственные ноги.

— Ты, Патимат, начинаешь причитать, если мальчик даже слегка простудится, — сказала бабушка и тоже стала растирать мне ноги. В ее выцветших глазах — я заметил это — тоже поселился страх. Но она не подала виду. — Ноги беречь, сынок, нужно. Сколько ни говори — все без толку. На лохматую голову надеваешь папаху с овин, а о ногах, которые тащат на себе и голову, и все тело, ничуточки не заботишься! Говорю же тебе, что простуда с ног поднимается вверх по телу. Так нет же, как горох от стенки, мои слова отскакивают! Осман Гаджияв! Осман Гаджияв! — вдруг крикнула она протяжно. — Эй, мальчик, что на крыше Гамзата, сбегай, хороший, и скажи Осману Гаджияву, чтобы быстро шел сюда!

— Да не мальчик это, а Аминат, — поправила мама бабушку Бариян, а та как ни в чем не бывало продолжала кричать:

— Аминат! Ва, Аминат! Скажи, дочь моя, Осману Гаджияву, что его зовут!

Придерживая руками полы бурки, похожие на крылья орла, по лестнице на веранду поднимается Осман Гаджияв. Повесив на гвоздь бурку, он осматривает мои ноги. «Сейчас мы починим их! — говорит он и велит мне встать. — Смотри, вон на той горе орлы дерутся!» Осман Гаджияв колет вздувшиеся вены острой иглой, пахнущей спиртом. Как только острие входит в вену, оттуда фонтанчиком бьет черная горячая кровь. А мне кажется, что это укус мухи, и ничуть не больно. Ногам же, которые до этого были свинцово-тяжелыми, с каждым уколом, с каждым фонтанчиком становится легче. Вот они уж и вовсе невесомые. Наконец, кончив чинить мои ноги, Осман Гаджияв выносит приговор:

— Придется пару дней джигиту обойтись без улицы и посидеть дома.

— Вуя, выпустить столько крови и не полежать хотя бы дней десять?! Разве возможно? — восклицает мама.

— Десять дней, Патимат, ты его не удержишь дома, даже если свяжешь канатом, — засмеялся Осман Гаджияв. — Через пару дней можно выйти, лишь бы желудок был набит да ноги обуты. А кровь я выпустил вредную, остывшую, вместо нее образуется здоровая, не беспокойся!..

Куда там два дня! Я не хотел лежать в постели и двух часов. Встал, доковылял до лестницы, но был вынужден вернуться обратно. Вроде бы ничего у меня не болело, однако голова кружилась и не держали ноги. Три дня пролежал я. И каких три дня! В ауле в это время много говорили об аресте Юсуфа, созрели абрикосы на хуторе Гонзах, в аул с гор, нарезав нам с Сайгидом заготовки для деревянных ружей, спустился Гайдарбег, да и отец не был в отъезде. Присев возле меня, изнывающего от скуки, бабушка Патимат успокаивала:

— Болезнь — это привет от аллаха, внучек. И мы должны не огорчаться, а радоваться, что он помнит о нас.

«Почему, интересно, аллах так часто вспоминает меня?» — хотел я спросить, но удержался. Не потому, что бабушка начала бы корить за богохульство, а потому, что боялся ангелов. Обе бабушки, вдобавок и дедушка, внушали мне, что каждое сказанное слово записывают два ангела, всегда сидящие на плечах человека, а потом пересказывают аллаху. Я верил этому и все же был недоволен: неужели аллах не мог найти другого времени, чтобы послать мне привет? Я непременно заболевал и в пору, когда в честь прихода зимы на вершине круглой горы разжигали костер, и осенью, когда снопы ржи и пшеницы так и звали нас прятаться между ними, и тогда, когда наступало время резать скот и заготавливать мясо на зиму, и тогда, когда с песнями и плясками весь аул направлялся на праздник первой борозды. Если в аул приходила желтуха, грипп или коклюш, я становился их первой добычей. Другие болели желтухой по одному разу, я — несколько раз. Кроме очередных болезней я часто лежал с ногой или рукой в гипсе из-за того, что упал с осла или с лошади. А сколько раз приходилось отлеживаться из-за ран на голове, нанесенных камнями в драках?! Стоило съесть сушеную грушу или черный горох, как из-за болей в желудке я начинал стонать: «Вай! Вай!» Но более всего меня мучили чирьи, фурункулы, всякие нарывы. Выскакивали они, как правило, в самых неудобных местах. Порою я даже не мог сидеть, приходилось стоять на коленях. И чирьи бывали не какие-нибудь мелкие, а крупные, с куриное яйцо. И как бы их ни лечили — печеным луком, подсоленным подогретым курдюком, разными травами, — у чирьев моих было свое четкое время, когда они вскакивали, созревали и прорывались. У Османа Гаджиява было одно лечение: он разрезал их ножом, но, по мне, уж лучше неделю терпеть боль, чем дать резать себя.

— Он ножа боится! — радостно рассказывал ребятам мой младший брат Мухтар. По-моему, он был единственным человеком, который радовался моим болезням, и вот почему.

Больному, мне мама готовила кушанья по заказу. Зимой, обходя родственников, доставала кишмиш, айву, хурму и другие лакомства. Близкие и знакомые, навещая меня, тоже приносили всякие сладости. Аппетита у меня особенного не было, и мою законную еду уничтожал Мухтар.

— Ты, Муслим, чаще болей! — издевался он надо мной, набив чем-нибудь рот, когда мы оставались вдвоем.

— Почему я должен болеть часто? — притворно равнодушно вопрошал я и протягивал руку к палке, которая стояла у изголовья. Ее я держал специально для Мухтара, зная, что в такие дни он становится просто невыносимым. Но он постоянно утаскивал палку куда-нибудь подальше. Тогда я выхватывал из под подушки яблоко или грушу и швырял в него. Он хватал плод на лету и дразнил: «Брось еще! Брось еще!» Потом, со смаком пожирая добычу, начинал приплясывать:

— Как хорошо, когда ты болеешь! И лепешки, и курзе, и виноград достаются мне! И халву ем! — и гладил рукой по животу.

— Ну погоди, вот я когда-нибудь тебе покажу! — грозился я. Но стоило Мухтару заболеть, как мне становилось жаль его, и я выполнял все его капризы, меньше гулял, больше бывал дома, стараясь хоть чем-нибудь облегчить его страдания. Ведь не годится же мне, старшему, равняться с младшим...

И вот в тот день, когда я лежал в постели как тряпка, с больными ногами, на веранду с полной шапкой спелых абрикосов поднялся Сайгид. Он даже не спросил про мое самочувствие, а молча присел возле кровати. Чувствовалось, что он обижен на меня.

— Вот, заболел... А все из-за пистолета Нажмутдина...

— Да уж молчи! Ты же ему отомстил...

— Как?

— «Как»? — передразнил Сайгид. — А кто рассказал про Юсуфа? Мы же договаривались молчать до возвращения твоего отца!

— Клянусь небом, не рассказывал я!

Не знаю, почему, но я клялся даже тогда, когда говорил сущую правду. «Не клянись часто, сын мой, а то люди твою правду будут считать ложью, — говорила бабушка Бариян. — Зачастую ложь прячут за клятвами».

— Кто же тогда сообщил о Юсуфе в милицию?

— Откуда я знаю? Когда я ложился спать, отца еще не было. А утром узнаю, что Юсуфа поймали...

— А ты знаешь, что болтает Нажу? Он говорит, что его отца выследил Гайдарбег. Я, говорит, нашел на нашей крыше следы от его сапог.

— Ну и дела... — покачал я головой. — А ведь на тебе были его сапоги... Надо сказать Нажу, что Гайдарбег вернулся с гор только в полночь...

— А потом что? — спросил Сайгид.

— Мало ли сапог, как у Гайдарбега!..

— Сапог-то немало, да вот подковки у него особые, с узорами. А ведь я, дурак, сам показывал их Нажмутдину, хотел похвастаться. Теперь все это может обернуться бедой. Нажу клянется, что отомстит моему брату.

— Пусть попробует! Гайдарбег ему покажет! А еще и ласточкино гнездо разрушил!

5

Не то что рассказать Гайдарбегу про ласточкино гнездо, мы боялись, чтобы кто-нибудь не проболтался ему об этом. Или он сам, не услышав на веранде привычного щебета, начнет выявлять виновника.

— Хорошо, что я еще успел почистить сапоги и положить на место, — радовался Сайгид. — Гайдарбег, когда ему говорят, что он выследил бандита, только смеется. Вчера, говорит, я был занят четвероногими волками, так что было не до двуногих.

— Я слышал, что Нажу грозится убить серую суку.

— Ого! — засмеялся Сайгид. — Так она и ждала, пока ее убьют! Знаешь, какая она умная?! До сих пор помнит, как Магди бросил в нее камень, а ведь тогда еще щенком была.

Я знал, что серая сука в молодости была умной, ловкой, бесстрашной. Такими рождались у нее и дети. Чабаны покупали ее щенков, когда она еще только собиралась щениться. Говорили, что собаки — потомки серой суки могут заменить хорошего чабана. Но теперь серая сука была стара. Однако, как и прежде, была ласкова с добрыми людьми и зла со злыми. Порой, соскучившись по отаре и чабанам, она отправлялась на пастбище. Но большую часть времени отдыхала в ауле. Когда Гайдарбег бывал дома, лежала у ворот, а когда он работал в поле, шла за ним и устраивалась так, чтобы видеть его. Иногда она увязывалась и за мной на озеро или гумно.

И вот эту-то умную старую собаку решил убить Нажмутдин назло Гайдарбегу. План он составил коварный. Чужими руками он дразнил ее и травил, то есть заставлял ребят бросать в нее камни, палки, а сам был с нею ласков, прикармливал то свежим мясом, то сахаром. Чабаны когда-то приучили ее к сахару. Увидев сахар, она мигом поднималась. Словом, в угоду желудку серая потеряла бдительность. Сперва она подпустила Нажу к себе, потом позволила сидеть рядом. Но с каким бы удовольствием она ни ела сахар, все же не переставала глухо рычать. Сахар она любила, его — не очень. Состарившаяся, повидавшая немало людей, она чуяла нутром, что Нажмутдин — плохой человек, но и прогнать его из-за сахара не могла. Нажмутдин узнал, что воры «выключают» сторожевых собак, давая им есть хинкал, приготовленный на хмельной бузе. Это натолкнуло его на мысль облить сахар водкой. Серая, почуяв неладное, сначала не ела его, но потом, видно, жадность взяла верх, и бедняга захмелела. Тогда Нажмутдин и приступил к выполнению своего коварного плана. Двое ребят держали серую за голову, а Нажмутдин привязал к ее хвосту динамитную шашку, поджег фитиль, и все разбежались. Серая в ужасе кинулась на ними с жалобным подвыванием. Нажмутдин юркнул в полураскрытые ворота курятника, серая успела прошмыгнуть за ним, оставляя позади струю дыма. Через мгновение курятник с оглушительным грохотом взлетел в воздух...

Мы с Сайгидом, заслышав взрыв, прибежали с озера. Двор Дарбиша был полон людей. Нажмутдин и серая погибли вместе.

— У плохого дела и конец бывает плохой, — печально сказал Гасанилав, глядя на ужасное зрелище. — И неправда, что у греха нет ног...

БЕЛЫЙ ЯГНЕНОК

1

Не досталось бы нам то, чего не желаем,

И не любили бы то, чего не достигнем! —

говорится в песне, которую бабушка Бариян, сидя на солнышке, речитативом пересказывала старой Аще. А и правда, почему это человеку не достается то, чего он очень хочет?! Когда мне удавалось заполучить из корзины бабушки Патимат яичко, как назло кончалась халва в сельском магазине, а когда привозили халву, не хотели нестись курочки ни бабушки, ни даже ее соседей. Моей заветной мечтой были такие, как у Исахмы, полушубок, шапка, сапожки и отделанный серебром пояс. Но, когда сшили мне шапку, не было полушубка; отец велел сшить мне полушубок — истрепалась шапка, и ее уже носил Мухтар. За все детство я ни разу не был одет с ног до головы во все новое.

Так же страстно мечтал я отправиться вместе с Сайгидом в горы. Там чабанили мой дядя Али и отец Сайгида — Курбан. Отары у них были отдельные, и жили они отдельно. Днем, когда овцы наедались, они сходились для неторопливой беседы, а при какой-либо острой нужде в любое время суток могли докричаться и прийти друг к другу на помощь.

Иногда то я, то Сайгид по делу или просто так бывали у них в гостях, но вдвоем, вместе, нам еще жить в горах у чабанов не приходилось. Получалось, то мать Сайгида, навьючив на осла еду и питье для мужа, посылала его, то мой отец мне говорил: «Завтра повезешь овцам соль». Когда я начинал просить, чтоб меня отпустили с Сайгидом, мои родители отказывали, ссылаясь на то, что мне работы и дома хватит. «Когда вы вместе, обязательно выкинете что-нибудь. Иди, Сайгид!» — говорила его мать.

Вечером того дня, когда погиб Нажмутдин, отец сказал мне, чтобы я завтра отправился в горы к дяде Али. «А Сайгид?!» — вырвалось у меня.

— Насчет Сайгида не знаю, — сказал отец. — Отпустят его — бери.

Я тотчас же побежал к Сайгиду. Да куда там! Его мать и слышать ни о чем не хотела.

— Хватит и того, что вы натворили! — закричала она. — Я по горло сыта вашими выходками! В ту ночь, куда ты, Сайгид, ходил в сапогах Гайдарбега? Я ведь смывала с них грязь! Отправляйся, Муслим, один! Нечего Сайгиду там делать. Гайдарбег сам недавно отвез соль овцам!

На рассвете я пошел в горы. Осла на сей раз мне не дали, мол, он дома нужней. Взвалили на спину мешок с пудом соли, вручили узелок с лепешками — и айда! От окраины аула до подножия горы идти было интересно, глядя, как работают люди в поле. Потом на извилистой, взбегающей вверх тропе я остался один. Внизу над рекой виднелось пышное серое облако; насытившись за ночь влагой и спокойно выспавшись в теснине, оно понемногу поднималось вместе со мной, и чем выше мы взбирались, тем светлее становилось, дробясь на причудливые, расползающиеся в разные стороны куски. Вдали с выступов скал вздымались орлы и, величаво паря, удалялись. Ниже орлов, рассекая крыльями воздух и стараясь своим чириканьем перекрыть шум далекой реки, носились горные ласточки. Когда из-под моих ног срывались камешки, то тут, то там, ведя за собой потомство, с испуганными вскриками взлетали перепелки. Бабушка говорила: «Взлетит перепел из-под ног — значит, удачным будет путь, выскочит заяц — не повезет».

Размышляя о том, что сегодня мне должно повезти, и желая заглушить страх перед таинственными скалами и чудными звуками, исходившими от них, я пел «далалай-далалай» и старался сократить путь, поднимаясь вверх по еле видным тропкам. По сравнению с этими горами, с речками, что бежали, врезаясь в скалы и разрубая их, по сравнению с огромным небом и ласточками, стремительно летевшими куда им хотелось, я сам себе казался маленьким, крохотным осколком огромного камня.

Усталость от закрученных троп я почувствовал, лишь поднявшись на цветущую поляну. Обжигая нос, вдыхал острый до головокружения аромат цветов и трав. И такого яркого, как здесь, солнца еще не видел. Глазам первое время было больно глядеть на это море света. А когда посмотрел — показалось, что стою на крыше мира. Склонив свою вершину, как петушиный гребень, на востоке величаво застыла гора Тала-Коло. На западе виднелась не очень высокая треугольная гора Чара со свисающими с плеч снежными покрывалами. С груди обеих гор, как ленточки по краям девчачьих юбок, стекали, сверкая и переливаясь на солнце, речки. Они, тоненькие, казались сверху струйками молока.

Первым у овчарни меня встретил большой черный пес. Он еще издали с лаем побежал ко мне, но, когда между нами осталось шагов триста, узнал, виляя хвостом, начал тереться о мои ноги. Когда другие собаки убедились, что я знакомец черного пса, с ворчанием повернули назад. Но и потом пегая сука глядела на меня подозрительно и враждебно.

— Мой Черныш ни во что не ставит эту суку, а другие перед ней хвост поджимают, — смеясь, пожал мне руку дядя Али. — Ну, бравый мужчина, как дела? Как здоровье наших родных и друзей, какие новости в ауле?

Всегда заботливо и внимательно расспрашивал меня дядюшка о здоровье родных и близких. «Мой старший сын — самый простой, самый человеколюбивый», — хвалилась частенько бабушка Бариян. Если в нашем доме или по соседству кто-либо заболевал, Али тут же на своем муле отправлялся за доктором. Заботу об овцах братьев и соседей тоже брал на себя. И поле по весне вспахивал раньше, чем все; если кто-то из братьев был в отъезде, осенью убирал его урожай, вязал снопы, а зимой спешил сбросить снег с крыши. Когда же Али пас в горах овец, ни его братья, ни соседи почему-то не находили времени помочь его семье в домашних делах. «Бедный Али! — сокрушалась бабушка Бариян. — Как ты приучил своих братьев! И семья у тебя самая большая и самая бедная, и все же помогаешь им ты, а не они тебе!..» — «Но ведь я старший!» — отмахивался Али. «Да тебе и взрослым стать не дали заботы о них», — с жалостью смотрела бабушка на невысокого, чернявого с сетью мелких морщин на лице, небогато одетого Али. «На тебя свалилась тяжелая часть жизни, а на них — легкая, потому они здоровые и рослые», — говорила она, как бы оправдываясь перед старшим сыном. «Ты из меня нищего не делай! — сердился дядя Али. — У меня нет большего богатства, чем братья и соседи, достойные братьев!»

Основным занятием дяди Али было овцеводство. В его отаре собственных овец паслось, может, с десяток, остальные же — братьев, родичей, соседей. «Бесплатная работа», — говорила бабушка, вздыхая, и была права. Али не брал плату. Али никогда не брал за свои труды. «Еще чего! Брать деньги с братьев или соседей!» — удивлялся он, когда бабушка заводила разговор на эту тему. «Ты-то не возьмешь, у тебя-то свое понятие о чести, а они сами почему не принесут?» — сокрушалась бабушка. Но, как бы она ни кручинилась, все уже давно привыкли к бескорыстному нраву моего дяди Али и не то что об оплате, порой забывали даже о том, что их овцам нужны тесто, соль и прочее. «Как это я забыл! — вдруг спохватывался отец. — Овцы-то, наверное, остались без соли!» И тотчас давал мне команду готовиться в путь. Но на этот раз отец, кажется, послал меня в горы, чтобы я поскорее забыл о трагедии, случившейся с Нажмутдином.

Загнав вечером отару в пещеру и разложив у входа костер, где на двух почерневших камнях стояла закопченная кастрюля с мясом, мы сидели с Али и мирно беседовали. Я не так стеснялся его, как отца, и потому спрашивал обо всем, что интересовало. Он отвечал охотно. Вот и сейчас, греясь у огня, я спросил:

— Тебе, дядя, приходилось убивать волка?

— Приходилось, Муслим. Дело, знаешь ли, было зимой. Я нагнал овец в сарай и, устав за день бродить по горам, сразу уснул. Проснулся от какого-то шума. Смотрю, какие-то тени прыгают через отверстие в крыше. Мне показалось, что это целая волчья стая. Рассердился, знаешь ли, на себя, что прозевал хищников, и схватился за ружье. Но как точно прицелиться в этакую темень?! Отбросил я ружье и с кинжалом в руке кинулся на волков. А они убегают. Все же нагнал я одного. Смотрю: тащит, проклятый, овцу за шкирку. А склон был покрыт снегом, и волка я видел четко. Как он в одиночку смог вытащить овцу из сарая, ума не приложу. Впереди — волк, позади — я. Прибежали мы на склон и уперлись в отвесную скалу. Расстояние между нами все сокращалось. Когда осталось метров десять, волк вдруг бросил овцу и прыгнул на меня. Я, знаешь ли, даже не успел вытащить кинжал из ножен. Кто бы мог подумать, что волк так нахально дерзнет напасть! Он вцепился мне в грудь, а я, видно, не зная, как спастись, сунул кулак в его разинутую пасть. Волк утробно заурчал, ну, короче, я задушил его. Зарезал, знаешь ли, умирающую овцу, поволок за собой и ее и волка, только тут заметил, что моя рука кровоточит. Когда добрался до стана, прежде чем лечить руку, заглянул в сарай. Смотрю, под дырой, которую я на крыше оставлял для воздуха, уложены друг на друга три овечьих туши. Выходит, волк забрался на них и выпрыгнул из сарая с овцой в зубах. Ну и ну! К тому же волк, знаешь ли, колченогий. Когда волк попадает в капкан, он отгрызает себе лапу и убегает. Значит, в такой же переделке побывал и мой...

Дядя Али рассказывал, а огонь все разгорался, угли становились прозрачно-белыми. Казалось, брось в костер железо — и оно тотчас расплавится. Я понемногу отодвигался и наконец прислонился спиной к выступу скалы. Лицо, грудь, ноги, обращенные к огню, у меня горели, а спина, чем темнее и холоднее становилась ночь, все больше мерзла. Рассказ дяди Али, щедро сдабриваемый его излюбленным «знаешь ли», стал глуше, отдаленнее. Ресницы слипались сами собой, и дремота тянула в далекую таинственную глубь. Если б не охота поесть свежей баранины и хинкалов, которые Али готовил не как мать, круглыми, а продолговатыми — «по-чабански» — кусочками теста, я б давно уснул.

Вместе с хинкалами, которые уже варились в кастрюле, Али раскатал лепешки. Пек он их тут же на горячих углях, сдувал золу и клал в свою переметную суму, чтобы пообедать ими завтра.

Потом мы стали ужинать. Чем чаще тянулась моя рука к деревянной миске, тем больше радовался дядя Али. Он выбирал мне самые лакомые кусочки мяса и просил отведать. Вместе с нами чуть в сторонке ели собаки. Кажется, таким сладким сном, как в ту ночь, мне никогда не доводилось спать. И это на подстилке из полыни! И во сне ничего не привиделось. Утром проснулся от холода. Спать хотелось еще, может, поэтому завтрак я съел не с таким удовольствием. В миске же оставались хинкалы и горячий бульон, который налил мне дядя. Могучий белый козел с ветвистыми рогами, кажется, тоже поднялся с травы довольно лениво. Да и как ему по утрам не лениться, если приходится днем и ночью быть предводителем отары! По ночам он взбирался на бугорок или на камень, и, если какой-нибудь козел осмеливался подняться выше, вожак сбрасывал его вниз мощным ударом рогов. Днем я тоже видел этого козла пасшимся выше всех. Утром ни одна овца не трогалась с места, пока вожак не выходил из сарая на пастбище, правда, овцы разбредались в поисках высоких и сочных трав. В полдень, когда наступала пора идти на водопой, отара снова собиралась вместе и во главе с белым козлом не спеша двигалась в путь.

Я очень хотел, чтоб побыстрее наступил обед, поэтому все поглядывал на левый выступ горы Тала-Коло, который Али назвал часами чабана. Когда солнце дойдет до выступа, говорил Али, наступит полдень. Мне, голодному и усталому, висящая на плече у дяди сумка казалась скатертью-самобранкой. Рассказывали, что стоит постелить такую скатерть на землю и сказать какое-то волшебное слово, как ее тотчас уставляли всевозможными яствами. А в сумке Али были, как я знал, потрескавшиеся хинкалы с твердой коркой, высохшие лепешки и пожелтевший от времени кусок курдюка. Но могу поклясться, что более вкусной пищи я в жизни не видел. Дома я никогда не ел курдючного сала. Его кусочки выбрасывал из супа, но в горах с удовольствием ел нарезанные дядей тонкие ломтики курдюка. Они с хрустом разламывались на зубах, и по телу растекалось блаженство...

2

Если я съедал кусок хлеба с курдюком, мне обычно до самого вечера не хотелось есть. Сытость, правда, наступала не сразу. Когда дядя Али начинал складывать в сумку еду, я с сожалением глядел на оставшуюся пищу. Я даже в душе обижался, что он не предлагал мне поесть еще.

— Переедание, знаешь ли, — сказал дядя Али однажды, поглаживая усы сальными пальцами, — не украшает мужчину. Его тело должно быть легким. Но не все ведь умеют укротить себя. Даже такая гордая птица, как орел. Чабаны, знаешь ли, когда хотят наказать орлов за их проделки, кидают на берегу озера, где орлы пьют воду, мертвую овцу. Орлы жадно набрасываются на тушу, едят и соль, которой чабаны обсыпают ее. Потом у них появляется жажда. Орлы пьют воду, снова едят, снова пьют и уже не могут, отяжелев, взлететь. А все от жадности... Тут чабаны и наказывают их своими палками.

Как только Али заговорил об орлах, над нами раздалось хлопанье крыльев. Орлы летают как-то странно: то круто вверх, то стрелой вниз, сближаясь друг с другом грудь в грудь.

— Смотри, дерутся! — вскричал дядя Али. — Не дай аллах разгореться орлиной вражде!

Я уже видел дерущихся ласточек. Они свили гнездо на нашей веранде и однажды подняли невообразимый гвалт и писк. Я сперва подумал, что к гнезду подбирается кошка.

Но оказалось, что над двором кружится с яростными криками «чиу-чиу» целая стая ласточек. Они то бьются друг о друга, то, роняя перья, толкаются у гнезда. Самым ужасным было то, что они выбрасывали из гнезда еще не оперившихся голых птенцов. Я взял палку и стал размахивать ею, швырял в разбойников горстями золу, но стая улетела, лишь совершив свое гнусное дело. В гнезде остались сидеть исклеванные и жалкие две птицы. В ту ночь я долго не мог уснуть, размышляя, отчего такие красивые голосистые птицы способны на яростную жестокую вражду.

Утром на мой вопрос бабушка Бариян грустно изрекла: «Раз уж вражда и злость есть среди таких мудрых созданий, как люди, почему бы им не быть и среди неразумных бессловесных тварей?..»

Ее слова вспомнились мне при виде отчаянно дерущихся орлов. Они вроде бы как ни в чем не бывало плавно парили и воздухе, но вдруг стремительно шли на сближение, ударялись друг о друга и снова разлетались. А на землю сыпались пух и перья. Сверху неслось их клокочущее от ярости дыхание. И снова орлы сходились грудь в грудь. Но вот один из них стал слабеть. Почувствовав это, другой стал злее, теперь он клевал своего противника тяжелым и острым клювом в голову. Когда поверженный орел перестал сопротивляться, второй набрал высоту и гордо улетел вдаль. А проигравший, собрав все силы, вдруг взмыл вверх, резко сложил крылья и камнем полетел вниз, на острые выступы скал...

— У орлов и смерть бывает мужественная, — сказал Али и, помолчав, спросил: — А ты знаешь, как погиб мой Джигит?

Джигитом, оказывается, звали орла. Али нашел его еще птенцом — то ли он сам выпал из гнезда, то ли выкинули враги родителей. Али спас орленка. Он клал ему в рот мелко нарезанные кусочки мяса, поил водой — словом, выходил. К осени из него вырос вполне приличный орел. Человек и птица подружились. Если даже Джигит, летая на воле, встречался с другими орлами, к вечеру он все равно возвращался на чабанский стан. И на овец не нападал, а, наоборот, помогал собаке сторожить их. Иногда орел садился на плечо Али, и черный пес от ревности начинал ворчать.

На земле отару сторожила собака, а с неба — орел, и дядя Али в эту пору блаженствовал. Но стоило орлу увидеть внизу перепелку или зайца, он забывал про овец и кидался за добычей. Возвратившись, клал ее на землю у ног Али и, только получив разрешение, начинал свое пиршество.

— Осенью как-то мы остались без черного пса, — начал рассказывать Али. — Видимо, волки пронюхали про это и, знаешь ли, стали нахально кружить вокруг отары. Как-то под вечер гнал я отару на кош, вдруг овцы волной шарахнулись в сторону. А это была долина, сплошь усеянная полувросшими и землю каменными глыбами. Дело шло к вечеру. Я бросился в хвост отары и увидел прячущегося среди камней волка. Второй волк был еще на склоне и держал в зубах оторванный у овцы курдюк. На него и налетел мой Джигит. Только клочья шерсти полетели от старого разбойника. Он пытался юркнуть под камень. Орел, знаешь ли, клювом своим так ударил его в зад, что волк тотчас выпустил курдюк и повернул свою окровавленную пасть к птице. Джигит снова налетел на зверя и железными когтями исцарапал ему морду. Ну а вонзить кинжал в юлившего вслепую волка мне было нетрудно...

Много лет прошло с тех пор, но я, как сейчас, помню негромкий голос моего дяди Али, его захватывающие истории, и особенно мне запомнилась та, в которой рассказывалось о гибели ручного орла Джигита. Мне и теперь становится грустно, когда вспоминаю ее.

Черный пес, ревнуя орла к хозяину, частенько беспричинно лаял на Джигита, а когда Али ласкал птицу, обижался и куда-нибудь прятался. Но после одного случая Черныш изменил свое отношение к орлу. То было время, когда весна уже наступила, но Али не спешил перегонять отару в горы, на равнине травы пока хватало, а в горах она еще только проклевывалась.

Джигит, прилетев как-то с охоты, приземлился возле черного пса. В когтях орел держал куропатку. Черныш поднялся и отошел в сторону, как бы говоря этим: «Я лучше с голоду помру, чем съем куропатку, которую поймал ты!» Но конечно же ему хотелось полакомиться. Полаяв немного, он отправился на ближние склоны в надежде поймать зайца. А дядя Али, расстелив на траве у высокого камня бурку, задремал. Наевшись мяса куропатки, отдыхал и орел, усевшись на камень. Но вдруг он услышал знакомое шипение. Это в траве ползла пятнистая змея со сплюснутой головой и острым, похожим на березовый лист языком. Извиваясь и зыркая по сторонам маленькими глазками, змея подползла к Али. Прежде чем укусить его за голую ногу, она подобралась, шея у нее вздулась, и только змея качнула головой, как орел стрелой взметнулся с камня и бросился на нее. Змея попыталась ускользнуть, но орел уже цепко держал в клюве ее голову и взмыл вверх. Чем выше поднимался орел, тем меньше сил оставалось у змеи, пытавшейся укусить своего врага. За этой картиной наблюдал черный пес, уже вернувшийся с безуспешной охоты и лежавший неподалеку от Али. Он, возможно, тоже спас бы своего хозяина, но орел его опередил. Забыв про вражду, собака принялась лаять, царапать когтями землю, желая хоть чем-то помочь птице. Но как она могла помочь, если безмолвный бой происходил в небе?

От лая проснулся Али. Увидев схватку в воздухе, стал шарить но земле в поисках ружья. А оно, как назло, осталось в кошаре, да и вряд ли помогло бы, ведь, целясь в змею, можно было попасть в орла. Вдруг орел выпустил змею, и она упала на землю бездыханная. Птица, набрав высоту, полетела над скалами, потом сложила крылья и стремительно понеслась вниз, навстречу своей смерти...

Дядя Али долго искал тело орла в скалах, но безуспешно. У горных птиц есть такой закон. Не желая даже после смерти попасть в лапы твари, которая боялась даже их тени, орлы выбирают недоступные теснины, где их никто не найдет.

Потом дядя Али замечал, что Черныш скучает по орлу. Заслышав шум орлиных крыльев, он начинал как-то жалобно скулить. Да и сам дядя Али скучал по Джигиту. Порою ему казалось, что его орел где-то залечивает раны, полученные в схватке со змеей, и вот-вот прилетит на кош.

— Каждый человек хвалит свое дело, — сказал однажды Али. — И мне, знаешь ли, кажется, что нет лучше дела, чем чабанить. Когда я был юн, то влюбился в дочку муллы и пошел в соседний аул. Там при мечети изучали Коран. Пошел оттого, что люди говорили, дескать, мулла выдаст дочь за верующего, за того, кто пойдет по его стопам. Отложив на время чабанскую ярлыгу, я принялся изучать Коран. Со мной в медресе училось еще несколько таких молодых ребят, как я. Питался я тем, что приносил с собой. Словом, в общем котле варилась и моя доля хинкалов. И вот, знаешь ли, стал я изучать совершенно непонятную науку, а мыслями и сердцем был в горах возле своей отары. Но стоило вспомнить о дочери муллы, как мысли снова возвращались в мечеть. С улыбкой в темно-вишневых глазах, стройная как березка, она, знаешь ли, часто приходила ко мне во снах. А однажды крылья моих надежд были безжалостно обрублены: я узнал, что дочка муллы вышла замуж. Я закрыл мудрые книги с арабскими письменами, намереваясь больше никогда не открывать их. Но какой повод отыскать для ухода? Вот над чем я стал гадать. И придумал, знаешь ли, одну шутку. Я решил подшутить над муллой, который славился в ауле жадностью.

Как-то вечером мы решили сварить хинкалы, начиненные мясом. Муку нам пожертвовали люди. Мулла, подсчитав хинкалы, сказал, что на всех не хватит и хорошо бы бросить жребий: кому есть хинкалы, а кому — жирный бульон. Увы, по жребию мне достался бульон. И тут я понял, что сама судьба шлет мне повод расстаться с медресе. В тот вечер я был поваром и, знаешь ли, незаметно проткнул все хинкалы острой палочкой. Они, кипя в кастрюле, разварились, и мясная начинка вывалилась в бульон. Увидев это, мулла стал в бешенстве кричать, что, мол, все подстроил я. Я стал отрицать. Мулла же терпеть не мог, когда ему перечили, и стал обзывать меня всякими нехорошими словами. Наш мулла вообще отличался умением сквернословить. Я что-то дерзкое ответил ему, и учитель запустил в меня костылем. Схватив свою пустую сумку, я выскочил за дверь... Вернувшись домой, снова взял чабанскую ярлыгу, которая под моими руками была давно отшлифована до блеска и, погнав впереди отару родичей, ушел в горы чабанить. Овцы, Муслим, очень полезные для хозяйства животные. Ты слышал о том, как овца победила бедность?

Я что-то слышал про это от бабушки, но мне нравились рассказы дяди Али, и я отрицательно замотал головой.

— А дело было так, — продолжал Али — Жил-был бедняк, ни кола ни двора, а в четырех углах его сакли жила нужда. Пожалев бедняка, один родственник подарил ему овцу. Посмотрела-посмотрела овца по сторонам, а потом подошла к одному углу и говорит: «Нужда, уйди отсюда, мне этот угол нужен». Нужда ушла. Овца родила двух ягнят и расселила их по двум другим углам. А в четвертый угол положила тяжелый мешок со своей шерстью. За один год овца прогнала бедность из всех углов! Потом прогнала ее и со двора, потому что овцы расплодились и заняли двор. Через пять лет у бывшего бедняка была уже целая отара...

— А ты почему, дядя Али, не разбогател? — спросил я бессовестно.

— А кто тебе сказал, что я не богат? У меня, знаешь ли, такие братья, которым завидует весь аул, а у братьев видимо-невидимо друзей в разных аулах. И жена у меня есть, которая меня любит, и, знаешь ли, я ее тоже люблю. А если придет гость, и баран найдется, чтоб зарезать. Иметь всего вдоволь — это не счастье, а беда. Не зря же мы, аварцы, говорим: «Не давай нам, аллах, столько скота, чтоб мы забыли про тебя, но и не давай так мало, чтобы люди нас жалели...» А тот, кто копит богатство, уже мертв, хотя и живет.

Как живой человек может считаться мертвым, я узнал позже, а тогда у меня просто не хватило ума понять смысл дядиных слов.

Сказав, что кунака, пришедшего в горы, не положено отпускать с пустыми руками, Али подарил мне белоснежного курчавого с нежными глазами и черной отметинкой на лбу замечательного ягненка. Когда я, прижав его к груди, спускался по тем же тропам в аул, казалось, что стук моего радостно бьющегося сердца заглушает журчание родников, гул речек, завыванье ветра.

— Его родители дают потомство по два ягненка, —сказал Али, вручая мне дар. — Береги, Муслим, его. Пока ты вырастешь, у тебя расплодится целая отара.

— Когда подрасту, я тоже буду, дядя Али, чабанить, — пообещал я, и не потому, что хотел сделать приятное дяде, а от души. Высоким скалам и глубоким ущельям поклялся я тогда вернуться сюда с чабанской ярлыгой. Уже виделось мне, как воюю с волками, дружу с орлами, а справа и слева от меня — две верные собаки. А все это началось с кудрявого, ласкового ягненка, которого я держал на руках.

Одна из собак провожала меня до выступа скалы, что смотрит на наш аул. Мне показалось, что собаке не понравилась щедрость дяди. Она стала лаять, глядя на ягненка; когда же дядя Али прикрикнул на нее, пес обиженно улегся поодаль, но все же провожать нас пошел...

Мои домашние были рады ягненку, особенно бабушка Бариян и Мухтар. Они помогли мне соорудить рядом с сеновалом маленький домик, меняли травяные подстилки, наливали в тазик воду. Это — на ночь, а днем я ни на час не расставался с ягненком. Всюду — на озеро, на огород, где мать полола траву, на поляну, где играли ребята, — ягненок сопровождал меня; хвостик его смешно подрагивал, а короткая шерстка под ветром переливалась, как пшеничное поле. Когда малыш уставал, я брал его на руки, и он глядел на меня влажными благодарными глазами. К чужим людям ягненок не шел и из рук их ничего не ел.

— Он думает, что ты — его мать, — засмеялся однажды Исахма. Конечно, он завидовал мне. Когда я прыгал в озеро, ягненок нетерпеливо бегал по берегу, а когда ложился на камни обсохнуть, он, уткнувшись мордой в мой бок, устраивался рядом.

— Надо повесить ему на шею талисман, чтобы люди не сглазили, — говорила бабушка Патимат, когда я в сопровождении четвероногого друга приходил к ней.

— Машаллах! (14) Какая у него шерсть! Даже каракуль в сравнении с ним блекнет! — восклицал дедушка Гаджи. А однажды он между делом заметил: — Но ты будь начеку, Муслим, а то еще кто-нибудь позарится на твоего ягненка.

Лучше бы он не говорил этого, потому что с того дня я потерял покой. Чем больше мы привыкали друг к другу, тем все чаще беспокоился я о ягненке: вдруг его зарежут волки? или воры украдут? или заболеет? И не зря, оказывается, опасался. В один из дней мы с матерью возили сено с дальних участков. Я гонял осла то туда, то сюда, ягненок уставал бегать за мной. Иногда я подшучивал над ним: прятался за навьюченным ослом. Малыш в тревоге начинал метаться взад-вперед, жалобно блеять. Мне казалось, что он плачет, и, сердясь на себя за такие злые шутки, я с ласковыми словами брал его на руки. Я ощущал, как гулко бьется его сердце, как он мелко дрожит. Но вскоре ягненок успокаивался и весело играл со мной.

Я в очередной раз погонял груженного сеном осла. Когда поравнялся с местом, где справа росли кусты шиповника, а слева разинуло пасть глубокое ущелье, вьюк на осле сполз, и я стал поправлять его, но не смог затянуть и стал ждать, пока кто-нибудь не подойдет на помощь. Я тогда не думал о ягненке и даже не обратил внимания, что не слышу его привычного дыхания. Я беспокоился, как бы вьюк, падая, не утянул с собой в пропасть и осла.

Через некоторое время подоспел направлявшийся в поле Арбули, он помог мне выправить вьюк, туже затянуть его. И тут же горячая волна прошлась по моей груди: рядом не было ягненка. Не оказалось его и поблизости. Я забыл про осла, про страх; как колобок скатился по склону, осмотрел ущелье, ближние и дальние склоны, залез в кусты шиповника, но ягненок будто сквозь землю провалился. «Вах! Вах!» — удивлялся и Арбули. Он с подозрением посмотрел вверх на горы и высказал предположение:

— Может, он вспомнил свою маму и отправился к ней? «Доведу осла до дома и пойду искать ягненка в горы», — думал я. Слезы мешали видеть дорогу. Когда я подошел к озеру, лежащий на камне Исахма крикнул:

— Смотрите, Муслим плачет!

— Это, наверно, не Муслим, а девчонка, — сказал Умарчо из Урдаха. — Или тут у вас принято, чтобы мужчины плакали? Встань-ка, Халид, спроси, кто его обидел.

«Он почему здесь? — подумал я недовольно. — Сидел бы в своем ауле!»

— Откуда вы взяли, что Муслим плачет? — Ко мне подошел Сайгид. Слезы у меня потекли еще пуще. — Что с тобой? — Сайгид встал справа от меня и загородил от ребят. Но я не мог ответить ему: спазма сжала горло. Так мы и шли молча. Наконец я, глотая слезы, прошептал:

— Ягненок пропал...

Только теперь Сайгид увидел, что рядом со мной его нет.

— Почему пропал? Наверное, где-нибудь спрятался от комаров и мух.

— Я его везде искал...

— На задних склонах был? На взгорье Исы поднимался? На холме Шуайиба искал? Не плачь, найдем.

Он крикнул одному из малышей, чтобы тот гнал осла в наш двор, и мы отправились на поиски. Вот какой замечательный был у меня друг!

Когда я вернулся от дяди Али с курчавым белоснежным ягненком, Сайгид был ошарашен. Мне даже показалось, что в нем шевельнулась зависть. Он не похвалил чудо-ягненка, но, правда, и хулить его не стал. Теперь же, когда я с плачем рассказал ему о потере, он встал рядом, как настоящий друг.

— Мы обязательно найдем, — говорил он, поднимаясь впереди меня на Кривую гору и приставив к глазам ладонь козырьком. — Знаешь, он ведь мне тоже нравился. Я завидовал тебе и отца попросил, чтобы достал мне такого же... — признался Сайгид, переводя дух после крутого подъема.

3

Вот каким открытым было сердце Сайгида! Я иногда мог и соврать, и кое-что скрыть от друга, хотя и знал, что это плохо. Он же ничего не скрывал и правду говорил в глаза.

Мы обошли поля, ближайшие горы и ущелья, но ягненка не нашли. И все же еще долго в нас с Сайгидом жила надежда на удачу. Наступил сентябрь, открылась школа. И на уроках я не забывал о ягненке. Услышав блеяние овец, поднимался, будто надеясь увидеть среди них своего малыша с черной отметиной на лбу. Дети слушали учителя, а я оказывался во власти мыслей о своем пропавшем друге. Ребята с доски списывали задание, а я, сам того не замечая, сочинял стихи: «Шкура белая как снег, мягкая, пушистая шерстка, черная звездочка во лбу... Я каждую ночь во сне слышу твой тонкий голосок, и сердце мое рвется к тебе».

Склонившись надо мной, учитель пухлой рукой исправил слово «шкура» на «шкурка». Я, будто пойманный за некрасивым занятием, покраснел. Он, улыбаясь, кивал головой: «Неплохо, неплохо». Это было для меня самой большой похвалой, и я ее запомнил на всю жизнь. Если бы не та улыбка учителя из Телетля, чье лицо и голова были гладко выбриты и смеркали как зеркало, а под носом виднелись две точечки усов (их мы тогда называли «усами Ворошилова»), моя страсть к стихам могла бы и угаснуть. Его простое и доброе слово по силе своего воздействия не уступало, как потом выяснилось, многим и долгим урокам стихотворного мастерства. Нет, в тот день я склонился над бумагой не для того, чтобы сочинять стихи, стать поэтом. Эта мысль пришла года через три-четыре, когда случилась еще одна беда, на этот раз — общая для всех. И то не сразу: сначала появилось робкое желание, а потом страстная горячая решимость.

Но первое зернышко уверенности в себе я приобрел именно в тот день, когда учитель по-доброму улыбнулся, прочтя строчки в моей тетради.

Наш же учитель и Сайгиду первым сказал: «Из тебя выйдет художник». Это было сентябрьским днем, когда неожиданно выпал снег и поднял переполох. Вечером накануне ложились спать — небо было ясным, звездным, а проснулись — низкие темные облака, земля укрыта снегом. Люди опечалились: не убрана с полей картошка, не срезана кукуруза. А мы, дети, еще не доросшие до понимания их печалей, радостно галдели, предвкушая катание с гор и другие забавы. Вряд ли когда-нибудь я так ждал этого последнего звонка, как в тот сентябрьский день.

Во время большой перемены мы играли во дворе в снежки. Сайгид с девочками чуть выше, на склоне, по которому тянулась тропинка к роднику, что-то лепил из снега. Раздался звонок, девочки, на ходу грея дыханием покрасневшие пальцы, вернулись в класс, а друг мой, кажется, забыл про уроки. Учитель недовольно поглядел на пустующее рядом со мной место, но, видимо, приберегал свой гнев до более подходящего момента. После урока мы гурьбой выбежали на улицу, и тут нас ожидал сюрприз. Ярко светило солнце, а на пригорке как живой стоял снежный ягненок с черной отметиной на лбу.

— Да это же Муслимов ягненок! — крикнула веснушчатая Зарипат. — Ой, да он совсем как настоящий!

Я смотрел на ягненка и не верил своим глазам. Казалось он бежал куда-то, но застыл на миг, услышав мой голос. И похудел, бедняжка. Я почувствовал, что у меня по щекам текут слезы. Вытерев их, я бегом бросился к ягненку. Да, он был как живой. Нежные глаза и хвост будто бы шаловливо подрагивали.

Я заметил, что рядом стоит наш учитель. Он смотрел на снежную статую, немного склонив набок голову, и тут я услышал:

— У этого мальчика большое будущее... Из него выйдет отличный художник...

Я повернулся к учителю и сказал:

— Но ведь вы всегда ругаете Сайгида за то, что он рисует на обложках тетрадей и книг.

— Да, но там такого таланта я не заметил. Ведь у таланта тоже бывают свои редкие мгновения, когда он, подобно цветку, раскрывшему лепестки, зачарованно смотрит на мир...

— Сущая правда, — подтвердил подошедший Арбули, который топил в школе печи. — Вы не поверите, но порой, когда над тусклым камнем склонится настоящий каменщик, он как бы обретает душу, становится гладким, белым и аккуратно ложится в стену. А иногда при всем старании ничего не получается...

Тогда я не вдумывался в их слова, да и не понимал, что такое талант. Я был весь во власти вновь вспыхнувшего во мне теплого чувства к ягненку, которого понемногу стал забывать.

Ночью мне приснился снежный ягненок, а утром я был полон нетерпения увидеть его. Выбежал на улицу. Что это? Идет дождь. Я — как был босой — побежал к школе. «Простудишься!» — крикнула вслед бабушка, но я уже колотил по мокрым улицам своими босыми ногами и вскоре примчался к месту, где стоял ягненок. Но от него остались лишь тонкие ножки. Однако и они вскоре растаяли на моих глазах...

— Я еще слеплю... — сказал подошедший Сайгид. Но сколько бы потом ни выпадало снега, сколько бы раз он ни брался лепить ягненка, ничего у него не получалось. То ноги выходили кривыми, то голова слишком большой. Или еще что-нибудь. Словом, такого прекрасного ягненка, как в первый раз, он не смог вылепить.

— Учитель, почему так? — спросил обескураженный Сайгид.

— В того, первого, ты вложил весь свой талант, — сказал учитель. — Теперь же работают только твои руки, а сердце не участвует. Вдохновение — редкая чудесная птица. От ленивых она улетает, оставив в руках лишь перья, к трудолюбивым и настойчивым прилетает чаще...

ВЫСТРЕЛ

Та ночь была черной как сажа. Даже огоньки в окнах соседних домов еле-еле пробивались из-за густого тумана, опустившегося на аул. Слышался беспокойный шелест листьев, но сами деревья тонули во мраке. Возле столба на веранде сидела мама и ждала, когда на улице раздастся привычный звук отцовских шагов и скрип открываемых ворот. Возле нее по обеим сторонам сидели мы с Мухтаром. Обняв нас, она покачивалась, как тополь при несильном ветре, и еле слышно мурлыкала какую-то песенку. Временами, прервав ее, тяжко издыхала: «Охо-хой!» Бабушке Бариян надоели ее вздохи, и она, подсаживаясь к нам, сказала:

— Патимат, что ты так вздыхаешь? Какое у нас горе, чтобы мучить себя и пугать детей? Если каждый раз, когда Абдула задержится в конторе, ты будешь так вздыхать, аллах может прогневаться.

— Вай, не знаю, не знаю... Дай бог, чтобы не исполнились мои опасения!..

Последние вечера мама места себе не находила из-за каких-то тяжелых предчувствий. В ожидании отца она при каждом стуке и шорохе поднимала руку и говорила: «Тише» — и прерывала нашу с Мухтаром игру. Прежде она шутила и смеялась с нами, а теперь часто повторяла: «Очень шумно. Шум отдается у меня в голове болью, помолчали вы бы немного!» — и морщила лоб. Еду для отца она держала возле очага, накрыв большой тарелкой. А сама, как птица, сидящая на колючем кусте, была готова выпорхнуть за ворота при малейшем скрипе.

Отец все не шел. В то время почти каждый вечер сельские активисты засиживались допоздна. Собирались в бывшем доме Чаранилава. Когда в ауле создавался овцеводческий колхоз, все прошло без шума и гама. А теперь разгорелись споры из-за земельных участков. Одни говорили, что, мол все должно остаться по-прежнему, другие доказывали, что это несправедливо: кто пользуется плодородными землями, а кто каменистой и скудной, еле сводя концы с концами. Споры продолжались, единого мнения не было. Я, естественно, хотел, чтобы верх одержали те активисты, среди которых был мой отец. Иногда мама посылала меня узнать, не кончается ли заседание. Я складывал под окном груду камней и, встав на них, прислушивался к тому, что делается в накуренной комнате.

На этот раз мама не стала посылать меня в контору. Я задремал и вдруг подскочил от громкого выстрела, раздавшегося на улице.

— Вай! Вай! — заголосила мама. — А ведь стреляли у наших ворот! — И по лестнице раздался стук ее башмаков. Послышались голоса. Люди выходили из домов и спрашивали друг друга:

— Что случилось? Кого убили?

— Да, наверное, кто-нибудь из детей баловался пистонами. Эти разговоры заглушил громкий плач моей мамы. Я сунул ноги в отцовские галоши, и, пока добежал до ворот, перед нашим домом уже собралась толпа мужчин-соседей с палками и кинжалами. Я услышал сердитый голос отца: «Замолчи, Патимат!»

— Вай! Он жив! Жив, — сквозь слезы радостно выкрикнула мама.

— Кто тебя, Абдула? — сурово спросила бабушка.

В этот миг его лицо осветила зажженная кем-то лучина. Оно было мокрым от дождя. Правой рукой отец держался за грудь.

— Кто тебя, Абдула? — повторила бабушка.

— Наверное, тот, кто считает меня своим врагом, — как можно спокойнее ответил отец.

— Ну, ничего страшного. Все нормально, — сказал Квахич, перекрывая шум голосов. — А вы, женщины, шли бы лучше по домам. Мужчины сами разберутся!

Тут, раздвигая толпу и учащенно дыша, с кинжалом в руке в круг протиснулся младший брат отца — Осман Гаджияв. Казалось, из глаз его сыплются искры.

— Почему ты не говоришь, что с тобой? — потряс он отца за плечо.

— Со мной ничего, Осман Гаджияв, а ты успокойся, — ответил отец и отнял руку от груди. Чуть повыше кармана на его рубашке была подпалина.

— Ничего, говоришь? — Осман Гаджияв скрипнул зубами. — Чья пуля обожгла твою рубашку? Ночная темень, что ли, придала храбрости этому подлецу поднять руку на наш род? Или он думает, что мы носим усы, чтобы согревать губу? Кто это так возжаждал своей кончины?

— Ты много не разговаривай, Осман Гаджияв, — остановил его отец и вытащил из нагрудного кармана несколько партийных билетов в картонных обложках. Они были пробиты и сплюснуты. — Значит, билеты спасли мне жизнь...

— Абдула, расскажи, как все произошло, — попросила бабушка.

— Я уже подходил к дому и тут увидел, что кто-то идет сверху. Я посторонился, уступая дорогу, но тотчас же раздался выстрел. Я увидел вспышку и почувствовал боль в груди. Хотел поймать его, но он словно растаял в темноте. Бежать за ним у меня не было сил.

— Настоящий мужчина не вышел бы тебе навстречу темной ночью, — сказал Квахич.

— Он все равно не уйдет от меня, — произнес Осман Гаджияв и тронул кинжал в ножнах. Утром отец нашел на том месте, где в него стреляли, гильзу.

Повертев ее на ладони, передал матери:

— Спрячь, Патимат, в надежное место, может понадобиться.

— Ох, как ты терпелив, Абдула! — почему-то сказала бабушка.

— Побеждает тот, кто терпелив. Так ведь говорят?

— Так-то оно так, — закивала бабушка головой. — Но было бы неплохо, если б этот патрон ты отнес в милицию. Она бы нашла того, кто поднял на тебя руку. Пусть лучше власти накажут убийцу, чем ты или твои братья.

— Пусть это будет на моей совести, — сказал отец. — Нераскрытых преступлений не бывает. Раскроется и это.

— Какая польза, если преступление откроется когда-то? Надо, чтобы сразу, по горячим следам, — сказала бабушка вслед отцу, спускавшемуся по лестнице.

— Он, Бариян, наверное, решил, что лучше мир, подслащивающий горькую еду, чем вражда, делающая сладкую еду горькой, — сказала мама, которая никак не могла прийти в себя после вчерашнего случая.

— Не мы накликали эту беду, Патимат, — ответила бабушка. — И мое сердце не успокоится, пока не зарыдает мать того, кто поднял руку на Абдулу. Конечно, хотелось бы, чтобы подлеца нашли власти. Но, если выпадет наказывать моим сыновьям, пусть так и будет. Хочу, чтоб это случилось, пока я жива...

Но того, кто стрелял в отца, отыскали лишь после смерти бабушки...

Немного повзрослев, мы, мальчишки, перестали воевать между собой и теперь уже защищали честь аула. Чаще всего ссоры возникали с ребятами соседнего аула Киндиб. Порой в свою орбиту мы втягивали и взрослых. Границей между нашими аулами была речка. Стычки происходили у мельниц, построенных на ней. Если киндибцы обижали мальчишку из нашего аула, мы подкарауливали их у мельницы или у озера; одних били, у других прятали одежду, потом опять же начиналась драка. Иногда выходили один на один. У нас были четкие правила, которые мы не нарушали. В поединках участвовали ребята одного возраста, примерно одного веса и телосложения. Не дай бог уступить киндибцам — позору не оберешься. Поэтому каждый гохдатлинец дрался из последних сил.

Однажды отец послал меня отнести в Киндиб письмо. В то время у нас еще не было телефонов. Весть, которую посылали из района в район, и письма доставлялись живым телеграфом, из уст в уста, из рук в руки. Эту работу аульчане выполняли по очереди. В тот день была очередь моего отца, и он послал меня. Я, чтобы не было скучно, взял с собой Сайгида. И не только для этого...

Когда отец сказал, что надо сходить в Киндиб, сердце у меня екнуло. Сразу же вспомнил своего ровесника Гасана из Киндиба, с которым я недавно подрался, его испачканное пылью лицо, порванную рубашку, кровоточащий нос. Тогда он пригрозил мне: «Ну погоди, гохдатлинский Муслим! Я тебе еще припомню!»

На драку меня спровоцировал Лабазан. Гасан шел в горы, погоняя осла, тут-то мы его втроем и встретили: Лабазан, я и Умарчо.

— Пустите меня, мой кулак хочет почесаться о нос киндибца! — крикнул Умарчо, но Лабазан указал на меня:

— Нет, я хочу испытать в драке вот этого активиста!

Что мне оставалось делать? Я двинулся на Гасана.

— Ты отойди, Муслим, — сказал Гасан, держась за рукоять маленького кинжала. — Пусть дерется дядя, который науськивает тебя на меня.

От оскорбительного «дядя» Лабазан вышел из себя, побагровел и крикнул мне с усмешкой:

— Ты что, испугался кинжала киндибца?

— Кинжал я без нужды из ножен не вытаскиваю! — сказал Гасан и положил его на землю. — Ну что же, Муслим, давай поборемся. А вы, — он обратился к Умарчо и Лабазану, — не приближайтесь к нам!

Мы схватились. Хотя возгласы гохдатлинцев и придавали силы, свалить Гасана я не мог, наоборот, он чуть не повалил меня. Чем искусней он боролся, тем больше я злился. Но вот кто-то сзади подставил ему подножку. Гасан упал, я — на него. Умарчо и Лабазан стали избивать киндибца, я тоже в пылу злости ударил пару раз. Несладко бы ему пришлось, но вдруг раздался окрик Квахича, который гнал осла на поле. Мы вынуждены были разбежаться. Тогда-то и крикнул вслед Гасан: «Ну погоди, гохдатлинский Муслим!..»

Теперь, отправляясь в Киндиб, я горько жалел, что стал участником этой нечестной драки. Зачем было слушаться Лабазана? Испугался, что назовет трусом, а своего бесчестного поступка не испугался.

Пока не дошли до окраины Киндиба, Сайгид был беззаботен. Он даже посмеивался над моими опасениями: «Ты что навострил уши, как заяц? Держись смелей, тогда киндибцы не посмеют тронуть нас, а если почувствуют, что мы их боимся, спуску не дадут». Но, когда вошли в аул и увидели, что нам то тут, то там корчат гримасы, веселье его поубавилось...

Мы шли по узкой улочке рядом, но вдруг от страха я заскочил за спину Сайгида: из подворотни вылезла громадная серая собака. В тот же миг возле нее очутился Гасан. Он взял собаку за ошейник, сказал: «На гостей нельзя лаять!» — и увел во двор. Из-за высокого забора до нас донеслось:

— Ты говорил, что это бесчестные гохдатлинцы, — раздался совсем детский голос — А! Вот почему ты выпустил собаку!

— Нет, я не поступлю с ними так, как они поступили со мной. Я отомщу по-мужски. Ты не отлучайся из дому!

Я увидел, что Гасан вышел из ворот. Он обратился ко мне, все еще дрожавшему мелкой дрожью:

— Мы с тобой схватимся не здесь, не на моей улице, а на границе наших аулов. Там, где лежит камень, в который ударила молния.

По дороге домой, после того как отдали письмо в сельсовет, мы с Сайгидом набили пазухи камнями на случай, если на нас нападет Гасан со своими дружками. Мой живот холодили камни, а в голове теснились неприятные мысли. Хотелось верить, что по какой-либо причине Гасан раздумал сводить счеты.

— Хорошо взрослым, они без всякой опаски могут пойти в любой аул... — сказал я с завистью Сайгиду. — Как ты думаешь, их много?

— Пусть хоть десять человек, все равно не струсим!

— Десять на двоих — это нечестно...

— Их не десять, — сказал Сайгид, раньше меня увидев поджидавших нас за аулом киндибцев.

— Ну, Муслим, какой день лучше: когда меня колотил или сегодняшний? — спросил Гасан с угрозой, подходя и засучивая рукава.

— Вас трое, — сказал поспешно Сайгид, — это нечестно.

— Я драться не буду, — сказал один, постарше, — я судья.

— Нам тоже нужно судью! — начал оттягивать драку Сайгид. — Чтобы все было честно, и с нашей стороны должно быть трое.

— Честную драку захотели! — вскричал тот, что назвался судьей. — Почему вы не вспомнили об этом, когда вдесятером били Гасана? Да что с ними много разговаривать?!

— Ты погоди, Алибег, — остановил его Гасан. — У нас уговор — драться, как подобает мужчинам. Так, как они поступили со мной, мы с ними не поступим. Мы — киндибцы! Ты иди в аул за третьим, а своего друга оставь здесь.

И я пошел. По дороге обдумывал, кого взять с собой: Умарчо или Халида? Умарчо был крепок и годами постарше. Халид тоже был не слабак, но немного трусоват. И все же я первым встретил Халида... Дрался он, пока стоял на ногах. Мы с Гасаном последние минуты дрались на коленях. Сил подняться уже не было. Только Сайгид добился в поединке превосходства. Он отколотил своего противника на славу. Потом Сайгид говорил, что у него аж заболели руки. Я бы, говорит, может, и не бил так, да уж очень обидно он обзывал меня. Словом, вышло как в пословице: «Молчи рот, а не замолчишь — бей кулак!»

Наконец Гасан сказал мне: «Хватит. У нас ничья. Теперь никто никому не должен». Мы еле дотащились до аула. Хоть тело было в синяках, а рубашка и брюки местами порваны, у меня не осталось ни злости, ни сожаления. Напротив, вместо прежней боязни и мук совести в сердце вселилась гордость, что смог как мужчина понести ответ за свой бесчестный поступок. С тех пор мы и стали с Гасаном из Киндиба добрыми друзьями. Эта дружба все крепнет год от года, а ведь нам обоим уже за пятьдесят...

Если Гасан шел на горное пастбище через наш аул, передохнуть он останавливался у нас. Степенно, как взрослый, с неизменным приветствием «Салам алейкум!» он входил на нашу веранду. «Ваалейкум салам, мужчина!» — радостно поднимался ему навстречу отец. «Славный малыш!» — говорил он и моей матери, когда Гасан уходил. — Кажется, наш Муслим умеет выбирать друзей». А бабушка наставляла меня: «Не позволяй гохдатлинцам обижать его. Возвышающий возвышается, а унижающий унижается». Бабушка была истинной горянкой, а ведь у горцев культ гостя почитается издревле. Даже враг, переступивший порог, находится под защитой и покровительством хозяев.

Как-то, рассказывает бабушка, один гохдатлинец справлял свадьбу. Свадьба была большая и щедрая. На нее пригласили гостей даже из соседних аулов. Напившись бузы, двоюродный брат моего дедушки Султана — Абдулкадыр поссорился с гостем из Урдаха. Их разняли, но забияка не утихомирился. Когда закончилась свадьба, он подкараулил гостя из Урдаха на берегу реки, и горцы схватились за кинжалы. Стояла темная ночь, вспоминает бабушка, вдруг слышим, кто-то стучит. Открываем ворота, видим: стоит гость из Урдаха и держится за окровавленное плечо. По горскому обычаю, ища помощи, он постучал в первые попавшиеся ворота. Он, конечно, не знал, что здесь живет двоюродный брат Абдулкадыра, иначе бы пошел в другой дом. В драке он нанес Абдулкадыру рану в живот. Гость честно рассказал, что произошло на берегу реки. Дедушка Султан велел домашним крепко запереть ворота, а сам пошел к Абдулкадыру. Вернулся мрачным: рана оказалась смертельной, и брат жил последние часы. К его приходу бабушка промыла и забинтовала рану гостя из Урдаха. Несмотря на то что дедушка принес тяжелую весть, он сказал, что человек, переступивший порог его дома, — его кунак. Хозяин обязан защищать кунака. Потом, посадив урдахца на своего коня, он тайно вывел его из аула. При желании, конечно, дедушка Султан мог легко расправиться с урдахцем или выдать его на растерзание братьям Абдулкадыра. Но он не сделал этого, справедливо полагая, что вместе с гостем убьет и свое доброе незапятнанное имя горца.

На окраине аула дедушка Султан сказал ему: «Теперь береги себя сам. Я больше не обязан защищать тебя!» — и вернулся...

— Так что же выходит, бабушка, — удивленно спросил я, — если кто-нибудь убьет нашего родича и прибежит просить о помощи, надо отпускать его безнаказанным?

— Ты не путай несчастного кунака, который стал жертвой забияки Абдулкадыра, и явно врага! И не подвергай сомнению хороший обычай горцев. Твой дедушка никогда не щадил врагов и никогда не предавал друзей. Он был справедлив. Будь таким и ты!

ЛАБАЗАН

Нашу семью, да и весь аул, давно волновал вопрос, кто же стрелял в моего отца. Шло время, и однажды завеса над этой тайной чуть-чуть приподнялась. На дороге, прямой и короткой, которая проходила мимо кладбища, стоял дом Лабазана. Собственно, это был даже и не дом, а хибарка в одну комнату, с низким, черным от вечной копоти потолком. Двор у Лабазана был небольшой, с ладонь величиной. Во дворе — сарай с сеновалом. Кроме облезлого худого осла, другой живности семья не имела. Коровы не было, но Парзилат, мать Лабазана, каждый день выходила за ворота в ту пору, когда аульское стадо шло на пастбище или возвращалось обратно. Она подбирала свежий навоз в старый таз и лепила его на стенки сарая, заготавливая впрок кизяк. Вслед за стадом она уходила довольно далеко. Когда сухой кизяк отваливался от стен, Парзилат аккуратно складывала его. И хотя в доме не было ни ларя, ни зерна, семья все же как-то сводила концы с концами тем, что Парзилат продавала кизяк или обменивала его у сельчан на мясо, масло, муку. В нашем безлесье кизяк был основным видом топлива. Парзилат продавала также сено, которое заготавливала летом, кося травы на крутых склонах и по обочинам троп. Моя бабушка с удивлением и жалостью смотрела, как порой Парзилат поднималась по спирали тропинок с огромной охапкой сена на спине. Подошвы ее ног всегда были черными, в палец толщиной. Им не были опасны ни колючки, ни острые камни,

— Ее подошвы толще, чем подметки моих сапог, — говорила бабушка.

Но немало красных сапожек в свое время износили эти ноги. Не то что по грязи, даже по пыльной дороге чинилась ступать Парзилат в те годы, когда с мужем Думалавом ходила по свадьбам. Но зеленый змий сгубил Думалава. «Если я еще выпью хоть каплю, не считай меня человеком, Султан!» — Клялся Думалав и в тот же день нарушал клятву. Чаранилав, дед Нажмутдина, тоже брался образумить его, ведь они были свояками. Но куда там! Что бы ни говорил Чаранилав, свояк делал свое дело. «Я вольная птица, а ты подхалимничаешь, лебезишь перед начальством и похож на общипанную курицу! — говорил он Чаранилаву. Он не любил бегавула — аульского старосту — и не скрывал свою неприязнь.

— У Думалава был очень красивый голос, — рассказывала мне бабушка. — Взяв с собой Парзилат, разодетую в шелка и сияющую как ранний утренний цветок, он отправлялся в соседние аулы на свадьбы. Уходили они в мире и согласии, а возвращались так: Парзилат — вся в слезах, в мятой одежде, Думалав — шатаясь и сквернословя. Дома певец начинал воевать с посудой, а Парзилат, прижав к груди маленького Лабазана, дрожа, говорила: «Ты хоть ребенка пощади, негодяй!»

С двух лет, заперев Лабазана на замок, они оставляли его одного, пока не возвращались со свадьбы. Когда же мальчику исполнилось шесть лет, он стал и вовсе предоставлен самому себе, как жеребенок на вольном пастбище.

Пьянствуя то на свадьбах, то у себя дома, Думалав не работал и пропивал все, что имел. Сначала он лишился отцовского земельного участка, потом и скота. Наконец семья осталась без прекрасного двухэтажного дома. Люди помнят, как, продав дом, Думалав напоследок поднялся на крышу, уселся на каменный каток — им горцы утрамбовывают крышу — и поставил рядом бутылку водки. Ветер разнес окрест печальную песню, которую он пел, наигрывая на пандуре. Слезы выступали на глазах тех, кто ее слышал.

Ночью песня умолкла, умолкло и сердце Думалава. Он упал с крыши и разбился о камни. Одни говорили, что он упал спьяну, другие утверждали, что, прокляв свое пьянство, Думалав бросился с крыши сам, третьи шептались, что его столкнул некий ревнивец, прослышав о любовной связи Думалава со своей женой.

Найдя тело мужа, распростертое на камнях, Парзилат заболела нервным расстройством. (Почему-то раньше горцы называли эту болезнь «парижской болезнью».) Полгода пролежала в постели, а когда встала, рот ее был искривлен, перекосилось и все лицо. С тех пор у нее помутился разум.

Когда надо было смеяться, она плакала, и наоборот. Лабазан, которого забрал в город дядя, чтобы «сделать из него человека», через два года сам поселился в ауле. Мол, надоел ему город! А может, он, бездельник, надоел городу? Обрадовавшись возвращению сына, Парзилат трудилась днем и ночью. Она собирала на продажу хворост, косила. На полях богатых аульчан полола, копала и жала. Рослый толстощекий сын палец о палец не ударил, чтоб стать ей подмогой, хоть и видел, что мать выбивается из сил. Зато Лабазан преуспел в разбазаривании нажитого матерью добра. Был нечист и на руку. Сперва он воровал у соседей куриные яйца, потом принялся за петухов и кур. Но до баранов еще не дошел. «Твой ягненок был первой жертвой Лабазана», — сказала бабушка.

Когда история с папахой из шкурки моего ягненка подзабылась, Лабазан вернулся в аул. Мы, ребятишки, пришли в восторг, когда он, с черным чубом, торчащим из-под сдвинутой на затылок кепки, в не виданной нами ранее полосатой тельняшке, туго перетянутой ремнем, с мандолиной через плечо, важно уселся на гладкий камень возле озера. Для нас, видевших только кумуз, пандур, зурну и барабан, мандолина была в диковинку. А как играл на ней Лабазан! Склонив голову набок, шевеля толстыми губами, пробегал он черными пальцами по струнам и извлекал из мандолины странные звуки, похожие на журчание ручья. Но играл он недолго. Мы еще сидели зачарованные, а он уже снимал с шеи ремешок, к которому была привязана мандолина, и клал ее на землю. Потом не спеша стягивал с широких плеч тельняшку. И тут мы забывали о мандолине при виде рисунков, вытатуированных на его плечах и груди. Здесь были и парящий орел, и спасающаяся бегством куропатка, и змея, обвившая голое тело девушки с распущенными волосами. Расталкивая нас, сгрудившихся возле него, подобно муравьям вокруг хлебной крошки, Лабазан с разбегу прыгал в озеро. Он долго плыл под водой, появлялся чуть ли не на середине и резко встряхивал головой, как собака, стряхивающая с себя капли воды. Потом, широко разводя руками, подгребал к берегу и, чтобы пленить нас окончательно, начинал показывать фокусы. Сначала «разрезал» мизинец надвое, потом «склеивал» его. Удивительно незаметно перекладывал пятак из одной руки в другую и при этом что-то непонятно бормотал по-русски.

Словом, Лабазан делал все, чтобы покорить нас городскими фокусами. Что и говорить, действительно производили неотразимое впечатление и его русский язык, и наколки на груди, и лихой чуб, и кепка, и мандолина. Теперь мы, забросив привычные занятия, переключились на карты и альчики-бабки — игры, которые Лабазан привез из города. Он не водился со своими ровесниками, постоянно бывал с нами, ребятишками. Гайдарбег и его товарищи бросали на Лабазана насмешливые взгляды, но он не обращал на них внимания: в нашей среде он был в центре внимания, а там... Как я уже говорил, после смерти Нажмутдина Умарчо стал верховодить нами, но с приездом Лабазана его власть пошатнулась. Лабазан по сравнению с Умарчо выглядел солиднее, таинственное, — ведь он знал столько городских фокусов! — и Умарчо злился на него. Лабазан, как и Нажмутдин, никому не позволял проложить к Умарчо мост дружбы, да и других ребят не оставлял в мире и согласии. Видимо, боялся, что мы, объединившись, выйдем из-под его влияния. Натравливал он нас, подобно Нажмутдину, и на мальчишек из соседних аулов. Вот почему, провожая домой Гасана из Киндиба, я всегда с опаской жался к заборам, когда проходил мимо дома Лабазана, боясь его неодобрения.

— Ку-ху, ку-ху! — раздался его голос откуда-то сверху, когда в один из дней я провожал Гасана до окраины аула. Я замер как вкопанный. Лабазан, в тельняшке и бескозырке, которую моя бабушка называла «чертовой шапкой», выглядывал из окошка сеновала. — Вах, Муслим, ты так возгордился приходом Гасана, что даже и смотреть в мою сторону не хочешь! — сказал он, слезая с сеновала. С Гасаном он поздоровался за руку, стал расспрашивать его о том о сем. Снова обратился ко мне: — Почему так спешно провожаешь гостя? Давайте присядем в тени. Я и на мандолине сыграю, чтоб Гасан не знал в пути усталости.

Я не верил собственным ушам. Язык Лабазана источал мед. Лишь со временем я понял ту его лисью выходку. Как он играл на мандолине! Как он клялся, что научит играть на ней меня и Гасана! Потом вроде бы невзначай спросил:

— Это правда, Муслим, что бандиты стреляли в твоего отца?

— Правда, — ответил я. — Сам слышал, как стреляли. Я выбежал на веранду, а бандиты умчались на черных конях, — начал я сочинять.

— Неужели? Вот негодяи! Поднять руку на Абдулу... Сколько их было?

— Да уж трое-четверо было! — снова соврал я. — Но в отца стрелял один...

— А отец что говорит? Кто это был?

— Отец не разглядел их. Но у нас есть гильза, которая вылетела из ружья.

— Гильза?! — вытаращил глаза Лабазан и придвинулся ко мне: — Где она?

— Отец отдал маме, чтобы спрятала, а когда, мол, понадобится, вытащим.

— Вот бы взглянуть на нее! — сказал Лабазан. — Ах, мерзавцы, ах, мерзавцы! — ругал он бандитов.

— Я не знаю, куда мама ее положила, — ответил я.

— А у меня ведь ружье есть, — сказал Лабазан. Он убежал в дом и вернулся с самодельным ружьем. Оно было красивое, как настоящее. Приклад еще не успел испачкаться о вечно грязные руки Лабазана. Ружье было маленьким, удобным. Лабазан отвел затвор, потом спустил курок, раздался щелчок, вспыхнули искры. Видя, что я заворожен, Лабазан спросил: — Правда, хорошее? Покажи мне гильзу, я дам тебе разок пострелять.

Провожая Гасана, я мысленно любовался ружьем Лабазана. Представлял, как отправляюсь с ним охотиться на куропаток. На следующий день, дождавшись, когда мать уйдет в поле, я обыскал весь дом. Даже упал с табуреток, поставленных друг на друга, когда шарил под стрехой веранды. Рассыпал листья орешника, подвешенные к потолку от моли, да еще крепко ударился, падая, затылком.

— Никак не найду, — сказал я Лабазану на закате дня, когда он, показав мне белоснежную свирель из кости, шепнул: «Ну как?» — Можешь поменять ружье на что-нибудь другое? — спросил я.

— А ты в глиняные горшки заглядывал? В сундуке у матери проверял? — наседал на меня Лабазан.

— Везде смотрел, все проверил. Никак не найду. Я даже у нее спросил...

— Зачем спросил? Как так спросил? — немного растерялся он.

— Спросил, куда она засунула патрон, которым стреляли в отца...

— И что она ответила? — Лабазан вытянул в волнении шею.

— «Ты еще маленький, Муслим, патронами играть» — вот что.

— Вот видишь, она тебя маленьким считает! А ты должен доказать, что уже мужчина.

Я не понимал, зачем Лабазану понадобилась гильза.

— Я не маленький, — сказал я обидевшись и разочаровавшись в том, что он не отдает ружье. — Ладно! Оставь его себе!

Лабазан зарядил ружье, заткнул ствол пыжом, как в тот день Нажмутдин, и вдруг протянул мне:

— На, бери! Но стреляй осторожно. И никому не говори, кто дал. Если найдешь гильзу, принеси мне, не найдешь — не надо...

— А тебе... что дать за ружье?

— Что же ты можешь мне дать?.. — сказал он, почесывая затылок. — А-а, вспомнил! Принеси от дедушки петли для дверей. Ему привез их из Шуры Гунаш. Хоть их-то найдешь? Но уговор: никому ни слова.

— Хорошо. Петли я достану сегодня же. Дедушка уезжает на базар, а бабушки Патимат я не боюсь...

СУДЬБА

1

Просторной верандой обращенный на восток, на окраине аула стоял дом дедушки Гаджи, отца моей матери. Возле дома был огород, там весной сажали картошку, лук, чеснок, осенью же он превращался в гладкую твердую площадку — ток, где молотили зерно. К западу от дома был огород побольше. Возле него складывали снопы ржаной и ячменной соломы. Как только снопы убирали, мы, вооружившись палками, начинали искать норы мышей-полевок. В них всегда было припасенное на зиму зерно. Опустошив кладовые полевок и насыпав в шапки зерно, мы тайком от родителей меняли его на фрукты.

За дедушкиным домом начиналось поле, и дом был похож на распахнутые в поле ворота, высился на окраине гордо и удобно. В доме было три комнаты, окна их выходили на веранду. В средней находились очаг и постель, которая скатывалась по утрам. Рядом с постелью на полу лежал полуистершийся узорчатый палас, а на нем — три подушечки для сидения. На них, скрестив по-турецки ноги, усаживались дедушка и гость. Рядом с очагом стояли в ряд табуреты-треноги. Мы, дети, садились на них, с ожиданием и надеждой следя за бабушкой, которая возилась у очага. Возле очага стоял и ларь, разделенный досками на четыре отсека. В одном хранилась пшеничная мука, в другом — ржаная, в третьем — хмель, дрожжи, в последнем — горшки с маслом и медом.

Комната, расположенная слева, называлась гостиной, в ней всегда бывало прохладно. Там с потолка свисали разрезанные на части туши вяленого мяса, пожелтевшие, а то и почерневшие от времени бараньи курдюки. Здесь же вдоль стены стояли мешки с кукурузой и курагой, а на веревке сушились шкурки зарезанных барашков. Не знаю, как там спалось гостям, но мои ноздри обжигал смешанный запах шкур, старого мяса и кураги.

В комнате справа, самой большой, были собраны всевозможные необходимые в домашнем хозяйстве предметы — от плуга до гвоздей. Все было аккуратно разложено и расставлено по полочкам вдоль стен. Трудно было найти в ауле более острые, чем у дедушки, мотыги, ломы, более отточенный плуг, ладно сидящее на осле седло. За каждым инструментом дедушка ухаживал, как за ребенком. У него была привычка подбирать и хранить в порядке выброшенные кем-либо подковы, стершиеся от частой точки серпы, гнутые гвозди, рваные туфли. Потом, когда к дедушке обращались люди, что выбрасывали в свое время серпы, гвозди или подковы, он, весело улыбаясь, возвращал им их же добро.

«Тот, кто не ценит копейку, не стоит копейки», — часто повторял дедушка Гаджи услышанные от кого-то слова. Не только из-за израсходованного зря рубля или испорченного лоскута материи — даже из-за напрасно произнесенных слов страдал дедушка. «Сегодня зря выбросил в реку злато-серебро», — говорил он, когда кто-то, спросив совета, слушал дедушку без должного внимания. Если же оказывалось, что какой-нибудь торговец обманул его, пусть даже на двадцать копеек, дедушка сердился: «Неужели он меня за дурака принял!»

Соседи приходили к дедушке Гаджи за солью или керосином, за рабочим инструментом, просили осла и быка. Он доверял скотину только тем, кто жалел животных, а инструмент давал тому, кто мог с ним грамотно обращаться. Если хоть раз кто-то приводил осла с избитой спиной, а быка — с натертой шеей или же приносил инструмент сломанным или затупившимся, дедушка предупреждал, чтобы больше с просьбами к нему не приходили. Другие необходимые в хозяйстве предметы: керосин, соль, сахар — он всегда давал только в долг. Лишь угля для растопки печки можно было взять из его очага даром. А давая все остальное, он говорил:

— Если у меня соль будет, значит, найдется для тебя и в другой раз, так что ты уж верни, будь добр, как только разживешься.

Удивительные доверие и взаимопонимание установились между дедушкой и односельчанами. Те, кто приходил за чем-нибудь, всегда хвалили его за доброту и щедрость, а он бывал удовлетворен, что выручил соседа. Но не дай бог обмануть его, забыть про долг! Однажды я был свидетелем такого случая. Еще издали, громко расхваливая дедушку за щедрость, в наш дом пришла Айша и начала с порога:

— Что бы делали гохдатлинцы без твоего, Патимат, Гаджи? У меня разбилось ламповое стекло. Как без глаз осталась. Я дала Гунашилаву деньги, чтоб купил в городе штук пять, но когда еще он вернется! Может, одолжишь мне стекло, если есть? — обратилась она к дедушке Гаджи.

— Должно быть, — ответил он, улыбаясь водянистыми старческими глазами и приподнимая поредевшие брови. — Вон, пройди в дальнюю комнату и возьми в первом справа глиняном кувшине.

— Здесь ничего нет! — донесся вскоре голос Айши.

— А было бы, если б ты вернула стекло, которое взяла в прошлый раз, — ответил на это дедушка.

— Вах! — вырвалось у Айши. — Клянусь аллахом, забыла!

Так наказывал дедушка тех, кто забывал вернуть вовремя долг. «Я наживаю добро не для того, чтобы забрать его с собой в могилу, а для того, чтобы им могли пользоваться живые», — говорил он порой. В долг давал он и бязь для савана. Бязью для себя и бабушки он запасся давно. Да что там бязь! Он заплатил Арбули, и тот выточил из камня две могильные плиты! Их тоже на время одалживал дедушка родственникам умерших, пока не будут готовы новые.

Не только чужим, но и нам, родным, дедушка Гаджи ничего не давал даром. Однажды он взял меня и Сайгида собирать яблоки с дерева, росшего у Арук-поля. Сайгид, с подвешенной у пояса полотняной сумкой, полез на яблоню. Я рвал плоды с веток пониже. Яблоки с червоточиной и падалицу мы складывали в мешок, а хорошие — в плетеные ивовые корзины. Собирая урожай, мы с Сайгидом, естественно, ели самые спелые, самые красивые яблоки. И надеялись, что потом еще наполним пазухи. Но в аул пришлось возвращаться с пустыми руками: дедушка не предложил нам взять даже по яблоку.

«Скряга!» — шептал я, злясь, но вслух ругать дедушку не осмеливался, потому что меня самого потом ребята задразнили бы, что дед жадный. По хмурому виду Сайгида можно было понять, что он тоже сердится на дедушку Гаджи, однако и он ничего не сказал...

Прошла осень, потом зима, наступила весна. В один из дней дедушка крикнул мне с крыши, чтобы мы с Сайгидом пришли к нему. Он наполнил наши шапки ароматными яблоками.

— Осенью яблок было много, поэтому и уважения к ним особого не было. Теперь они — редкость, и вы съедите их с большим удовольствием, чем в тот день, — сказал дедушка улыбаясь.

Вы бы видели, как обрадовался Сайгид! Да и сам я радовался и гордился, что у меня такой замечательный дедушка! Значит, не зря он постоянно говорит, что вкус хлеба познаешь в голоде, а вкус воды — при жажде. Но в то время смысл этих слов не доходил до меня. Затем на длинных дорогах жизни часто убеждался я в их правоте. Теперь, когда вижу, что мои дети порой пренебрежительно относятся к черствому хлебу или прошлогодней шапке, я повторяю дедушкины слова. И еще добавляю: «Если б хлеб вырос на вашем поту, вы бы не бросали его. Если б этот рубль был заработан вашим трудом, вы бы так бездумно не тратили его».

Если дедушка Гаджи замечал, что мы кладем на блюдо хинкалы, лишь надкусив их по бокам, или бросаем наполовину съеденное яблоко, лоб его от возмущения становился похожим на гармошку. «Вай-вай-вай! — восклицал он. — Разве можно так обижать добро?! Будто не знаете, что нога, которая наступает на хинкал, становится хромой, а рот, оскорбивший еду, обязательно проголодается!» Затем он наставлял бабушку: «Не воспитывай из них избалованных трутней, Патимат. Приучай их уважать хлеб».

А ей, бедняжке, только и надо было что вкладывать в наши ладони фрукты, конфеты, печенье, финики... Раскусив эту слабость, мы сами часто протягивали к ней руки. Когда бабушка, усевшись на мягкую подушку и вытянув больную ногу, начинала взбивать сливки мерным покачиванием глиняного кувшина, мы играли возле нее, время от времени интересуясь: «Еще не готово, бабушка?» Шумовкой она снимала с поверхности айрана круглые желтоватые кружочки сливок и угощала меня, Мухтара, наших двоюродных братьев Магомеда, Сайпулу и Дибира. «Ешьте быстрей, пока дедушка не пришел», — говорила она. Те же четыре ладошки протягивались к ней, когда в котле закипал айран и получался творог. Он приятно обжигал и растягивался, как белая жвачка. Мухтар иногда умудрялся, усыпив нашу бдительность протянуть за творогом обе ладони...

Когда бы мы ни пришли, бабушка Патимат не отпускала нас без лакомства. Бедняжка... Казалось, она сама наедается при виде того, как мы жуем. Корова ли отелится, и появится молозиво, свежее мясо ли сварит или черный горох, бабушка всегда оставляла втайне от дедушки нашу долю. «Если дети не попробуют, я и вкуса еды не почувствую», — говорила она. Нежную и щедрую, я любил ее больше, чем скуповатого, неразговорчивого дедушку. К чему лукавить? Бабушку Патимат и любил даже больше, чем бабушку Бариян. Она пугалась, когда я приходил, подравшись. А бабушка Бариян тотчас спрашивала: «Ну что, с победой пришел или с поражением?» Если я приходил побежденный, начинала бранить — мол, где были твои руки, разве не нашлось на земле хоть камня, чтобы ударить врага, мол, кто сегодня стерпит кулак, завтра снесет и кинжальную рану. Иногда она добавляла: «Мужчина сам должен мстить врагу, а не надеяться на бога!» Это был скрытый выпад в адрес бабушки Патимат, потому что, когда я приходил с разбитым носом, бабушка Патимат, воздев руки к небу, восклицала: «На тебя уповаю, аллах, и верю, что ты отомстишь обидчику моего внука!»

Если заноза впивалась в мою пятку, бабушка Патимат, стараясь вытащить ее иголкой безболезненно, порядком мучила меня, да и сама покрывалась потом. Если я разбивал чье-нибудь окно, воровал чужие яблоки или груши или совершал еще какой-нибудь проступок, то шел не домой, а к бабушке Патимат, а она, чтоб меня не ругали, брала за руку и шла через весь аул к нам. «Вон Муслим идет со своим адвокатом! Интересно, что он натворил, какой подвиг совершил на этот раз?» — говорила бабушка Бариян, когда мы поднимались по лестнице на веранду. Потому-то дедушка Гаджи порой укорял бабушку: «Ты портишь детей своей излишней добротой. Только строгость делает человека человеком».

У дедушки был грубый раскатистый голос. Иногда он брал палку и гонялся за нами. Но когда не мог догнать, попугав нас, начинал просить аллаха: «Не вини, господь, за слова, что я произнес со зла. И прости моих несознательных внуков!» Дедушка поучал нас, что дети не должны ни в чем противиться родителям. Мол, и родители не должны проклинать детей, ибо проклятие и на самом деле может пасть на детей. Мы безоговорочно верили, что жадный человек может сглазить, а если на пути встретится недобрый человек, то не повезет. В ауле дедушка Гаджи ни с кем не дружил, но и не враждовал. Не то что кинжала, он даже ножа не носил. Но почти всегда на его плече лежала лопата или мотыга. И нас при малейшей возможности он заставлял работать.

— Ни себе, ни ближним ты не даешь покоя даже на время, пока летит вниз подброшенная шапка, — укоряла его бабушка Патимат.

— Э-э, Патимат, кто отстал на минутку, тот не догонит и за час, — отвечал он.

— Ну и хорошо, что не догонит. А ты работай не разгибая спины, положив кусок хлеба в холщовый мешок и влача дни, когда и живот не сыт, и спина не просыхает от пота...

И действительно, сено ли дедушка косил, снопы ли вязал или мотыгой разрыхлял землю, пропалывая кукурузу (чем гохдатлинские мужчины обычно не занимались, считая это женской работой), он никогда не садился обедать, перебрасывал с места на место свою сумку с едой, а доходя до нее, откусывал кусочек лепешки или хинкалов, сыра, мяса, снова бросал сумку вперед и, пережевывая пищу, продолжал полоть или косить.

— Бедный мой Гаджи! — вздыхала бабушка Патимат. — Он и во сне работает. Люди, отдохнувшие за ночь, свежими поднимаются по утрам, а он всегда в поту, с тяжелой головой, с вечными раздумьями о хозяйстве.

Но стоило нам обвинить дедушку в скупости или в том, что он заставляет нас работать, бабушка тут же начинала защищать его:

— Ваш дедушка хороший человек, не наговаривайте на него, он добрый и мужественный...

— Разве настоящий мужчина полет кукурузу, как женщина? — спросил однажды Мухтар. — Ребята дразнят меня; говорят, что, мол, дедушка простофиля, держит бабушку дома, а сам таскает вязанки с хворостом.

— А ты скажи им, что твоя бабушка не может ни разрыхлять землю, ни таскать хворост, потому что у нее больная нога. Дедушка жалеет ее и сам все делает. И это не порок, а его человечность...

— Бабушка, ты сломала ногу, когда попала в ловушку для дедушки? — спросил я ее однажды, хотя не раз слышал эту историю от бабушки Бариян.

Дело произошло давно, когда еще бабушка и дедушка были совсем юными. Но встретиться и объясниться у них не было никакой возможности. Сплетники готовы были вылить ведро помоев, если видели, что парень разговаривает с девушкой. Поэтому влюбленным приходилось держать свое чувство в тайне. Родные бабушки, и особенно властный и грубый брат, хотели выдать ее за Салиха, отпрыска состоятельного рода. Но мой дедушка в молодости был дерзким и настойчивым. Он каждый вечер играл на пандуре, усевшись на крыше сеновала, что был напротив веранды соседей. Поняв его мысли и устав слушать музыкальные послания, родители бабушки стали думать, как бы наказать дерзкого соседа. Брат бабушки однажды подкараулил его, возвращавшегося с мельницы, и под разными предлогами хотел затеять с ним драку, но, видя, что дедушка не боится его, был вынужден убраться восвояси. Потом мать бабушки «угостила» кур дедушки отравленными хинкалами, и они все передохли, а нетеля, случайно забредшего к ним во двор, избила палкой; убедившись, что дедушка не собирается угомониться, брат бабушки поздно ночью, когда все спали, подпилил подпорки у сеновала, надеясь, что музыкант, забравшись на него утром, рухнет вместе со своим пандуром, но на следующее утро юная бабушка побежала на крышу соседского сеновала за своим ягненком и... полетела вниз. При падении она сломала ногу и поранила лицо. Первым к ней кинулся ее любимый Гаджи, мой дедушка, возившийся на веранде с седлом. Он на руках вынес свою Патимат из-под развалин, а потом помчался за врачом в Корода. Спасти бабушку от смерти удалось, но остались шрамы на лице и неправильно срослась нога. А дедушка заявил, что любит ее и такую, и тогда сыграли свадьбу. Хотя родители и многие аульчане говорили ему: «Зачем тебе хромая жена? Разве не найдешь получше?..»

Когда я попросил бабушку рассказать эту историю, она взглянула поверх моего плеча на дедушку, махавшего мотыгой. Понемногу улыбкой наполнились ее небесного цвета глаза. Эта улыбка, скользнув по еле приметным полоскам на месте бывших шрамов, спустилась в запавшие щеки и растаяла. Бабушка, подобрав вытянутую, как палка, ногу, попыталась встать.

— Я вижу, тебе делать нечего, Муслим, — сказала она. — Ну-ка сбегай, отнеси дедушке холодной воды. — И добавила: — Хоть умирать от жажды будет, но не отложит в сторону мотыгу. Так, наверно, и умрет с ней в руке. Даже на старости лет не дает покоя своему телу.

Бабушка протянула мне глиняный кувшинчик с водой.

2

В тот день, когда я шел воровать дверные петли для Лабазана, в душе надеялся, что дедушки Гаджи не окажется дома. Очевидно, куры, копошившиеся у забора, удивились моему мирному поведению. Каждый раз я начинал гоняться за ними или бросать камешки, разгоняя в разные стороны. Теперь же шел робким шагом, и куры в недоумении уставились на меня.

Ни в огороде, ни на веранде дедушки не было. Потом я глянул в угол двора, где отверстиями на восток под навесом стояли ульи. Обычно я там заставал дедушку, который, надев на голову сетку, возился с пчелиными сотами. Там же он чинил седло и подпруги, точил ножи и серпы, шил обувь. Не обнаружив его, я решил, что дедушки нет дома, и поэтому направился к веранде не по дорожке, а напрямик, через грядки. Когда дошел до середины огорода, из дома донесся голос дедушки. Я остолбенел. Не дай бог, увидит, как я топчу посевы! «Тебе что, дороги мало? Почему ты топчешь грядки?! Если б сам копал да сеял, наверное, так бы не поступил!» — злился он. Словом, расстраивался сам, расстраивал меня да еще и на бабушку мог накричать, испортив ей радость от моего визита.

Пока дедушка не заметил, я наклонился и бочком-бочком отступил к ульям. Сел. Сюда отчетливо доносилось каждое слово, произнесенное в доме.

— К чему тебе надо было продавать бычка, мой бедняжка Гаджи? — спрашивала бабушка.

— Потому что не хотел сдавать его в колхоз, в руки этих неверующих болтунов. Уж лучше положить деньги за бычка в свой карман.

— А когда-нибудь тебе приносили пользу деньги? Ты в тряпке прятал-прятал николаевские деньги, а они и пропали зря...

У дедушки в стене, в небольшой нише, которую прикрывала глиняная тарелка, хранились хрустящие николаевские ассигнации. Изредка он доставал их и начинал вспоминать: «Вот эти деньги я заработал на строительстве дороги, эти — от продажи меда». В таких случаях бабушка говорила:

— Эх, Гаджи, убрал бы ты их с глаз моих!

— Ты разве не видишь, какие они новые и хрустящие?! Вот за эти три рубля я три месяца вместе с Арбули рубил в карьере камни...

— Работал, да... И на строительстве дорог ты работал, мой бедняга, и в каменном карьере, и на лесосплаве. Все — и молодость, и мечты, и дни, которые мы могли счастливо провести вместе, — отдал ты за деньги. Как ты мучился, копя деньги, и как я страдала! «Тот, у кого деньги, — победитель. Они нужны и в час рожденья, и в час смерти!» — говорил ты. Но ни в том, ни в другом случае не понадобились твои деньги. В нужный час все на себя брали люди, родственники. Когда сказали, что скоро николаевские деньги превратятся в бесполезные бумажки, ты и тогда не смог потратить их! Вот и теперь копишь и копишь... Какая польза от твоего скота, от твоих денег?!

Я впервые слышал, чтобы бабушка так говорила с мужем. И раньше они иногда начинали спорить, но каждый раз бабушка обращала все в шутку, показывая свою покорность. Сегодня же она явно наступала. Это и поразило меня.

— Стало быть, по-твоему, я должен выбросить деньги, так, что ли?

— Почему — выбросить? Ведь это плата за бычка. Но что получается? Сегодня ты продашь бычка, боясь, что он пойдет в артель, а завтра продашь урожай с поля.

— В артель... — бурчал дедушка. — Вижу, ты тоже усвоила эти проклятые слова. А ты хотела, чтобы скот и урожай, который я вырастил с таким трудом, достались бесхозному колхозу? Чтобы моего бычка погонял этот недотепа Гасанилав, который и пахать как следует не умеет? А теперь, говорят, он ухмыляется: мол, посмотрите, как будем засыпать в колхозные закрома урожай с полей Гитинумухума и Гаджи...

— Да зачем ты, бедняжка мой, обращаешь внимание на всякие слухи да сплетни? Тебе же наш зять Абдула говорил, что колхоз оплачивает все работы, а объединяет не весь скот. Он говорит, что в личное пользование оставляют и землю, и корову, и овец, и даже пчел. Он ведь нам неправду не скажет. Да и колхоз, смотришь, окажется не таким уж никудышным делом. Так что нечего было обращать бычка в деньги...

— Зять? — в голосе дедушки зазвучала злость. — Вот этот самый зять и есть главный в ауле неверующий. Он больше всех кричит о создании колхоза. Хочет выглядеть умным в глазах новой власти. Ему что?! Его же назначили начальником колхоза. А начальники никогда не живут плохо.

— Наш зять — чистый человек. Ты на него не наговаривай!..

— Если чистый, сделай из него божество и молись на него! Я этим башевикам не верю. Положишь им в рот палец, а они откусят руку. Сначала объединили овец, теперь объединяют земли. Потом дойдет черед и до кур-петухов. И, наконец, нагонят под общее одеяло всех жен и детей. Аллах видит, как мир перевертывается с ног на голову. А один из тех, кто его перевертывает, — наш зять...

«Наш зять» — это значит мой отец. Услышав, что оскорбляют отца, я не смог вытерпеть и бегом кинулся к веранде.

— А-а! Вот и маленький башевик идет! — сказал дедушка и стал спешно завязывать узелок с деньгами.

— Вай, бабушкино золотце, Муслим, почему ты такой бледный? Может, заболел? — спросила бабушка.

— Нет, я не болен, — ответил я горько.

— Наверное, проголодался и недоволен чем-то... — заключила бабушка.

— Будто у них дома нет! Корми, корми их, колхозных птенцов! Они спасибо тебе не скажут... — проворчал дедушка. — Неверующий...

— Почему я неверующий? Я ведь читал доску! — сказал я.

— Значит, достаточно прочитать доску? А Коран, стало быть, читать не надо? Дойдешь дотуда, узнаешь, что значит гореть в адском пламени! — закричал дедушка («Туда» в его устах означало «на тот свет».). — Не дети виноваты, а их родители, у которых не осталось ничего святого, кроме колхозов! — сказал он и вышел.

— Сегодня дедушка не в духе, не обращай на него внимания! Успокоится, сам будет жалеть, — сказала ему вслед бабушка Патимат. — Ну кушай, мое золотко! — и придвинула ко мне чуреки с сыром. Они были холодные, прилипали к тарелке, но какими вкусными казались! Я ел и шарил глазами по сторонам: куда же дедушка спрятал петли, привезенные Гунашилавом?

Взамен старых, потрескавшихся, были изготовлены и лежали у стены новые оконные рамы и двери. Дедушка говорил, что дело за петлями и шурупами. У него была привычка: прежде чем браться за что-либо, он заготавливал все необходимое, вплоть до последнего гвоздя. Взявшись же, заканчивал работу не отрываясь. Теперь-то он ждал плотника Гунашилава; все было готово, чтобы навесить окна и двери.

В тот час я еще не представлял, какой шум поднимет дедушка, узнав о пропаже петель. Я был уверен, что он не заподозрит меня: зачем мне петли? Потому особо и не боялся, собираясь совершить это злодейство. Решил, что спрячусь на огороде и дождусь заката, когда дедушка отправится на кладбище, а бабушка станет доить корову. Взяв со сковороды тыквенные семечки, которые бабушка собиралась очистить от шелухи, я пошел на огород и, лузгая их, начал печально смотреть, как медленно солнце катит к зениту. Но когда вспоминал ружье Лабазана, становилось веселее. Сил сделать эту пакость мне придавало не только желание заполучить ружье, но и возможность отомстить дедушке, оскорбившему моего отца. Такого длинного дня я еще не видел. Как усталый путник, катило солнце по-над горами. Когда тени накрыли аул, дедушка, надев свою сплюснутую папаху, напоминавшую расколотую пополам дыню, и натянув зеленую черкеску, пошел на кладбище, где каждую пятницу собирались старики помолиться за умерших. Там в порядке жертвоприношения раздавали вареную кукурузу, хлеб, свежий овечий сыр. По пятницам и мы, аульские мальчишки, бежали на кладбище в надежде полакомиться. Но сегодня жертвоприношений не ожидалось, да и в любом случае мне прежде всего нужны были петли...

Вот вслед за дедушкой с глиняным кувшином в руках, переваливаясь с боку на бок и волоча за собой увечную ногу, пошла доить корову бабушка. Как только она исчезла, я, словно кот, увидевший мышь, прокрался в дом. Дрожащими руками отворил двери. Показалось, что скрип старых петель разнесся далеко окрест, и я вздрогнул от страха. Я еще не успел зайти в комнату, а глаза уже шарили в глубинах глиняных сосудов...

УРОК, ПРЕПОДАННЫЙ МНЕ...

1

Еще ни разу не поднимался я по лестнице так медленно — каждая ступенька казалась горой. Наконец поднялся на веранду. Три метра до порога комнаты показались тремя верстами. Даже подбадривающий кашель бабушки особо не воодушевил меня. И вот я вошел в комнату. На деревянной тахте сидит дедушка и сверлит меня своими маленькими глазками, на стуле — отец, курит. Как говорилось выше, отношения между дедушкой и отцом были натянутые, поэтому они друг у друга бывали редко. Вроде бы мой отец женился на маме, похитив ее. Однажды я спросил у мамы:

— Правда, что папа похитил тебя?

— Ну-ка помолчи! — прикрикнула она.

Отец, тачавший сапоги, улыбнулся:

— Нет, не похитил, она сама пошла за мной!

— Ну да, сама, будто я не могла обойтись без тебя!

— Тогда почему же ты заявила, что бегом побежишь за мной, но за другого не выйдешь?

— Потому что тебя, Абдула, полюбила я, дура, больше всех, вот и заявила... Но все же в тот день я чуть в обморок не упала.

— Разве для этого я стоял рядом, закрутив ус, чтобы ты упала? — улыбнулся отец.

Мама начала вспоминать:

— Когда твой брат Али загородил дорогу и попросил напиться, я тебя еще не видела, но только ты подошел и сказал: «Пойдем со мной, Патимат», — душа моя ушла в пятки. Не помню, как ты поднял меня на руки, не знаю, почему стала причитать. Представила, наверное, переживания бедного моего отца...

Родители рассказывали, что, обидевшись, дедушка им ничего не дал. Со временем бабушка Патимат прислала молодым невестин наряд, телку и двух овец. Выделили им клочок земли на самом отдаленном поле. Через два года родился я. Тогда аульские старики все же сумели помирить дедушку с отцом. Но, хотя внешне ничем не выказывали вражду, особых симпатий друг к другу не питали...

И вот они рядом!

— Садись вот здесь! — Отец гневно взглянул на меня и указал на табуретку, но я остался стоять. — Разве тебе не сказано сесть?! — вскричал он не своим голосом. Отец сердился редко, и отходил не скоро.

Я сел на табурет, как на репейник.

— Где дедушкины петли? — спросил отец, как только я сел. Я молчал.

— Разве я не тебя спрашиваю?! — и он, схватив меня за волосы, приподнял и снова опустил. От злости я чуть было не забыл о своей вине. «Не видел я никаких петель!» — хотел крикнуть, но меня удержал скрип отцовских сапог — он ходил по комнате.

— Из-за пропажи петель я не могу повесить двери. Скажи, кому ты их отдал, я сам пойду за ними, — донесся до меня дедушкин голос.

— Тебя спрашивают, кому ты отдал петли?! — снова закричал отец.

— Н-н-никому не отдавал... — выдавил я, еле сдерживая слезы, и поднялся с табурета. И тотчас ударом отцовского сапога в мягкое место был отброшен в угол.

— Вай, не убивайте моего сына! — вбежала в комнату мама. — Из-за каких-то петель!..

— Почему «из-за каких-то»? Я покупал их за деньги, — сказал дедушка.

— Не брал я, не брал! Слышишь, скупердяй Гаджи?! — вскричал я и тут же пожалел об этом. Но, как говорится, слово не воробей. Эти слова произвели эффект разорвавшейся бомбы — все застыли в оцепенении.

— Негодяй, вы только посмотрите на него! — и второй удар отцовского сапога отбросил меня к двери. Мать, прижав меня к груди, начала плакать вместе со мной.

— Вай, мой негодный сын, когда ты станешь человеком? Ложь и воровство ненавидят твои отец и мать! От кого они достались тебе? — причитала она.

— В детстве и отец не был ходячей добродетелью, — сказала бабушка Бариян, войдя в комнату. — Не раз он грабил мои бочонки с медом, табуретки даже составлял, чтобы до полки дотянуться. Да бросил же дурные привычки, и Муслим бросит, когда наберется ума-разума. Что вы его мучите?

— Это не мучение, Бариян, а наставление, — сказал дедушка. — А наставления не портят ребенка. Если сразу не ухватить быка за рога, говорят, за хвост не удержишь. С малых лет надо бить по рукам, которые тянутся к чужому добру.

— Дедушка прав, — бабушка дипломатично перешла на его сторону, — мужчине не к лицу воровать и лгать.

— Значит, и ты за него? — спросил я, все еще плача.

— Я за правду, внучек. А ты, Гаджи, не сердись. Если он взял, сам и принесет, да еще и извинится.

— Я-то его больше к дому не подпущу, — сказал дедушка и, кажется, пожалев о своих словах, добавил: — Ну, если придет с петлями...

Но я с плачем перебил его:

— Не пустишь? Да я и сам к тебе никогда не приду! — и, вырвавшись из рук матери, выбежал вон. Сначала я хотел пойти к другу Сайгиду, но, вспомнив его мать, ворчливую и нудную, побрел за аул, в поле. По дороге мне повстречался хромой дядя Расул со своим неизменным посохом.

— Куда путь держишь на ночь глядя? — спросил он. — Стой-стой! Да ты и плакал, я вижу. Говорят, что лишь мужская честь не горит в адском огне. Мужчина не должен плакать, если даже ему отрубят руку, — и он положил свою мозолистую ладонь на мое плечо. От нее исходили запахи земли, пота, табака и еще чего-то. И эта ладонь принесла мне облегчение. — Ну-ка пойдем, мужчина, со мной. Аминат приготовила хороший ужин. А ночью я поведу тебя на хутор, ляжем вдвоем и уснем под шелест листьев, — сказал он, потянув меня за собой.

Дядя Расул был круглолицым широколобым человеком одного с моим отцом возраста, высоким, любящим шутку и смех. Из-под его густых бровей глядели ласковые угольно-черные глаза. То ли оттого, что он был другом отца, то ли от его ласковой речи я всегда чувствовал себя с ним легко и просто. Как с равным, он делился со мной мыслями, рассказывал случаи из детства.

— Почему, дядя Расул, ты хромаешь? — спросил я его в тот день, чтобы скрасить свою печаль, слушая его рассказы.

— Потому, что нога перебита, — сказал он.

— А кто ее перебил?

— Мой лучший друг... Выстрелом из ружья...

— А почему ты в него не выстрелил? — спросил я, вспомнив наставление бабушки Бариян никому не спускать обид.

— В меня, Муслим, друг попал нечаянно. Он мне ранил ногу, а себе — сердце. А случилось это так; помню, кукуруза только-только начала созревать. Барсуки грызли зерна и не давали покоя аульчанам. Тогда я предложил другу отправиться ночью в поле и поохотиться на барсуков. Нашли ружья. Мне-то и раньше приходилось охотиться, а он никогда ружья в руках не держал. Словом, пошли. Я встал по одну сторону участка, он — по другую, и караулим. Я смотрел то на звезды, то на кукурузу, время тянулось медленно, и я начал дремать. Примерно в таком же состоянии, оказывается, пребывал и мой друг. Вдруг стебель кукурузы слегка качнулся, послышался какой-то шорох, шум. Мне показалось, что это барсук, и, взяв ружье наперевес, я двинулся на шум. Не прошел и трех-четырех шагов, как удар в ногу свалил меня. Через миг я услышал и звук выстрела. Подскочил мой друг и онемел: «Это ты!»

«Да, это я, и ты перебил мне ногу! Давай быстро в аул!..»

Он подхватил меня, но руки его дрожали. И сил в его теле осталось столько, сколько у худой овцы.

«Нет, не могу я идти к твоим родителям! На, убей меня!» — стал кричать друг и, хоть был на год старше, почти рыдал.

«Ты в меня, я — в тебя! И перестреляем друг друга, чтобы Ханапилал обрадовался! Давай быстро в аул, видишь, из ноги хлещет кровь!» — прикрикнул я.

Ханапилал — так условно мы называли Айдимера и его двоюродного брата Амирхана, с которыми враждовали. Когда мы с другом бывали вдвоем, они не смели подойти к нам, но, стоило одному из нас оказаться в одиночестве, они нападали. И сказал другу, чтобы он не говорил моим родителям правду, дескать, я сам поранил себя. Но он все рассказал честно. От этого наша дружба еще больше окрепла. Аульский лекарь Газаали обработал мне рану, и через два месяца я встал с постели. И снова мы с другом повсюду бывали вместе: дома, в поле, с пандуром — на свадьбах, словом, как братья. Некоторые распускали слухи, что друг намеренно выстрелил в меня: разве, мол, трудно отличить человека от барсука? Но я и мои родители только сердились, слушая эту болтовню,

— А как зовут твоего друга? — спросил я.

— Какая тебе разница? Кто бы он ни был... Открывай ворота, — велел он.

Дядя Расул жил в центре аула. Ни у кого не было таких широких, как у него, ворот, выкрашенных в голубой цвет, и такого добротного дома, стены которого были выложены из тесаного камня. Двор он тоже вымостил камнем, и при виде этой чистоты невольно хотелось как следует вытереть ноги. По канавке с журчанием бежала вода, ровные поленья аккуратно сложены под навесом. Дом открывала большая застекленная веранда, часть ее была перегорожена, и там в полном порядке лежали рабочие инструменты, под потолком на веревке были подвешены овечьи шкурки. Словом, везде царили чистота, порядок, уют. В доме сладко пахло курагой. Если на веранде дедушки Гаджи всегда стоял аромат меда и воска, а также чеснока и лука, плетеные связки которых висели по стенам, то у дяди Расула веранда и комнаты источали запах кураги, изюма и орехов, коими были богаты их сундуки. Если в ауле кто-либо заболевал, за медом шли к моему дедушке, а за изюмом — к дяде Расулу. Впрочем, он и не ждал, когда за ним придут, а говорил жене: отнеси, мол, Аминат, изюму соседу, сама знаешь, когда человек болен, ему хочется чего-нибудь вкусненького.

Когда мы ступили во двор, дядя Расул крикнул жене:

— Аминат, я иду с твоим женихом! Выходи встречать!

«Жених» — это я. Дело в том, что в четырех- или пятилетнем возрасте я утверждал, что люблю Аминат и, когда вырасту, женюсь только на ней. Что делать? Игру в любовь со мной первой начала сама Аминат. До замужества она была соседкой дедушки Гаджи. С детства Аминат и моя мама, которая была старше ее на три года, дружили, как родные сестры. «Видимо, дружба наших жен так сблизила нас» — сказал однажды мой отец дяде Расулу на свадьбе, поднимая рог с бузой. Именно к нему привел отец в дом мою маму, когда «похитил» ее; ведь они были настоящими друзьями. Дядя Расул женился на Аминат, когда мне было пять лет, и этим сильно огорчил меня...

Когда я с мамой приходил к ним в гости, Аминат угощала разными сладостями, ласкала. Если же мама, неся меня на спине, шла к дедушке Гаджи, Аминат по крышам перебиралась к нам и вытаскивала из узелка для меня гостинец. Встречаясь, мать и она некоторое время молча разглядывали друг друга, а потом, будто год не виделись, начинали целоваться. «Вай, сестра, как я соскучилась по тебе!» — восклицала мама. «Клянусь аллахом, если б и сегодня мы не увиделись, кажется, сердце разорвалось бы! К вам идти — стесняюсь Абдулы, а ты и носа у меня не кажешь!» И они начинали долго шептаться. «У них вместо рук работают языки», — недовольно бурчал дедушка Гаджи.

Когда я говорил маме, что женюсь только на Аминат, она поддакивала:

— И правильно! Расулу, ее жениху, мы дадим от ворот поворот. Я ей подарю красную шаль, сошью из зеленого бархата платье, а тебя посажу на горячего скакуна и отправлю за невестой.

И в самом деле поверив, что она моя невеста, я обижался, если Аминат с улыбкой заговаривала с другими детьми. Тайную вражду чуть попозже я начал питать и к дяде Расулу. Но не показывал ее, когда он приходил к нам в гости. Однако стоило мне заметить, что он идет в дом Аминат, как я тут же взбирался на дедушкину крышу и оттуда вел наблюдение: заговорит ли он с моей возлюбленной? Чего только я не придумывал, чтобы убрать его с моего пути! Я был готов на любые подвиги, о которых слышал в сказках, лишь бы защитить от него Аминат. И, наверное, в день их свадьбы не было человека более несчастного, чем я. Одетая в шелка, закрыв лицо белой вуалью, сидела Аминат на свадьбе рядом с моей мамой, а я от злости и отчаяния был готов убить себя, чтобы заставить горько рыдать над моим телом свою неверную невесту... В мыслях я уже видел, как она, причитая: «О мой любимый Муслим! Зачем мне этот мир, в котором нет тебя?!» — бросается в пропасть. К вечеру я устал от свадебного шума, задремал, и, помню, мать несла меня на спине, покачивая, как в люльке. Потом враз все оборвалось. Мать разбудила меня: «Муслим! Муслим! Вставай!» Смотрю, ярко освещенная комната, на полу постель, возле постели сидят моя мать, Аминат и еще трое женщин. «Ну-ка, покувыркайся!» — сказала мне мама, показывая на постель. Я встал на голову и перекувырнулся. «Дай бог вам сына, когда вы того пожелаете», — сказала одна из женщин, обращаясь к Аминат. И тогда мне было невдомек, что я пляшу на брачной постели своей возлюбленной... (15)

После свадьбы некоторое время я сердился на Аминат. Отворачивался, когда она заговаривала, не брал ее подарков. Помирил нас дядя Расул. Чутко разгладил он морщинки на моем детском сердце. Приходя к нам, он повторял красивую сказку о девушке в сундуке. Я уже слышал ее, но все равно свято верил в каждое слово. «В сундуке бережем для тебя, Муслим, девушку в двадцать раз красивее, чем Аминат. По вечерам крышка сундука сама собой отворяется, девушка выходит и озаряет все вокруг. Засучив рукава, веселая и нарядная, она принимается готовить халву из орехов. Я припас немножко. На вот, пожуй!» И действительно, халва была замечательная. А как-то он повел меня к себе и показал разукрашенный узорами кованый сундук, где обитала моя невеста. Так понемногу привыкал я к потере своей Аминат. И все же порою червь ревности не давал покоя. Особенно когда дядя Расул начинал ласково шептаться с женой, шутить с ней. Но все забывалось, как только в своей мастерской он начинал учить меня разным несложным премудростям плотницкого дела. Напрочь забывал я об отцовских шлепках и занозах в пальцах, когда на хуторе мы с дядей Расулом, постелив овечью шкуру, ложились рядышком на крыше сарая, устланной мягким сеном. С двух сторон таинственно вздымались кручи горбатых гор, над ними чуть заметно плыла луна, ветер доносил запахи сушившихся в саду абрикосов. Иногда от порыва ветра спелый абрикос падал с дерева прямо мне в рот. Рокот речки, пляшущей где-то вдали, шелест листьев, играющих с ветром, щебетанье птиц и поскрипывание цикад навевали сладкие сны. Сквозь ветви тутовника, нависавшего на двор хутора, в темно-синих кусочках неба мигали звезды. «Звезды — наши души, — говорила бабушка Патимат. — Когда умирает человек, его звезда падает; если человек был хорошим, превращается в птицу, если плохим — в дикого зверя или вредную букашку. Потому-то нельзя бросать камешки в птиц, ловить их силками...»

И вот снова добрый дядя Расул привел меня, плачущего и несчастного, на хутор. Я ничего не сказал ему про украденные петли.

— Дядя Расул, — спросил я его, когда мы уже лежали под звездным небом, укрывшись буркой, — а у мертвых бывают души?

— Нет, — ответил он, тотчас поняв мою мысль. — Душа бывает у живого человека, и он может все. Но вместе с человеком умирает и его душа. Единственное, что остается после него на земле, — посаженные им деревья, построенные дома, рожденные дети и сделанное добро. Я вот уж сколько лет живу на свете, но еще ни одного духа не встретил.

— А черти бывают?

— И их я не встречал...

— Почему же соседка Кавсарат говорит, что она в Асаб-ущелье видела пляшущих чертей?

— Сама она, эта Кавсарат, чертовка, — ответил он сонным голосом. — А слухи распускает, чтобы ребята по ночам не воровали ее абрикосы...

Перед самым рассветом меня разбудили ужасные крики. Голос то гас, то снова набирал дикую силу. Звуки явно исходили из теснины Амира. Я испугался. К счастью, меня успокаивало равномерное дыхание спящего дяди Расула. Вся надежда была на него — ведь он ничего на свете не боялся и говорил: «Пусть только мне попадутся черти, духи и всякая нечисть! Увидишь, как я возьму их за горло!»

Грубый рев, нарушивший тишину ночи, все повторялся. Мне показалось, что он приближается к нам. Заткнув уши, и залез в бурку поглубже. Но сон не шел, перед глазами стояло чудовище ростом до неба. Не вытерпев, потрогал дядю Расула на плечо и прошептал:

— Дядя Расул! Дядя Расул!

— Что тебе? Холодно?

— Что это за крики?

Он прислушался. Потом приподнялся:

— Вах, что за рев! Будто у медведя разболелся живот!

— Это, наверно, голодные духи...

— Ну да, может, жаждущий напиться черт, — ответил он, усмехнувшись, и стал быстро одеваться. Прицепив кинжал к поясу, обратился ко мне: — Я посмотрю, что надо твоему голодному духу, а ты побудь здесь.

— Дядя Расул, дядя Расул, не ходи туда... — начал я канючить, но он и слушать меня не стал. Тогда я сказал, что пойду с ним. Признаться, мне было легче пойти с ним, чем одному оставаться здесь.

Дядя Расул зажег самодельный застекленный четырехугольный фонарь, и мы направились к теснине Амира. Продрались сквозь густые заросли многоступенчатого виноградники, выбрались на тропинку и вышли на склон, ведущий к речке. Рев заметно поредел, но отсюда он слышался особенно отчетливо и теперь уже печально. Я стал просить дядю Расула дальше не идти.

— Если очень боишься, оставайся, — ответил он и пошел, а я за ним. Мне показалось, что чудовище в теснине видит свет нашего фонаря и готовится напасть. Вот мы, скользя по спуску, добрались до речки. Здесь уже слышится не только рев, но и какой-то хрип: будто кто-то отдает богу душу. Теперь я ни на шаг не отстаю от дяди Расула, иду с ним плечо к плечу...

И какое же чудище мы увидели?! Зацепившись цепью за сук, над кручей висит и царапает когтями почти уже задушенный белый пес. Если б вы слышали, как он скулил! Точно жалуясь, плакал, дядя Расул высвободил его из петли. Бедняга, хоть у него совсем не осталось сил, начал благодарно тереться о наши ноги.

— На, отведи его на хутор, чтобы он берег тебя от духов мертвых, — сказал дядя Расул и протянул мне цепь, которая была прикреплена к ошейнику.

На следующий день сначала по хуторам, а потом и по аулу полетел слух, что вчера ночью из теснины Амира неслись дикие крики и вопли. Это черти справляли свадьбу, и теперь ни скоту, ни людям не избежать страшной болезни. Я от души смеялся над этими россказнями. Но еще один случай, происшедший ни другой день, поохладил мой геройский пыл.

До полудня мы с дядей Расулом занимались абрикосами: расщепляли каждый надвое, вынимали косточки, а мякоть складывали на доски сушить — будет славная курага! Наконец спина моя онемела, к тому же захотелось ягод тутовника. Возле хутора тянулась узкая полоса кукурузы. Я шел по краю поля, и вдруг моя нога застыла в воздухе. Впрочем, я еще ничего не увидел, но нутром уже понял, что на меня глядит змея. От страха мои глаза чуть не повылазили из орбит, а она, проклятая, в трех шагах от меня, покачивая головой, высовывая тонкое жало и переливаясь на солнце пестрой чешуей, скользила по стеблям кукурузы. Я содрогнулся, будто по мне, голому, проползло это противное творение природы.

Меня сверлили ее острые маленькие глазки, способные, казалось, вонзиться в самое сердце. От этого взгляда в груди моей родился раскат грома, но когда я попытался исторгнуть его и открыл рот, то так и застыл, не в состоянии издать ни звука, — в горле застрял ком. Змея тоже застыла на миг. Опомнился я от покашливания дяди Расула и, перепрыгнув через колючий кустарник, во весь дух помчался к дому.

— Зме-ме-я! — закричал я, задыхаясь. — Та-та-там!

— Где это «та-та-там»? — дядя Расул взял лопату в руки. — Разве мужчины боятся змей?

Он пошел к кукурузной полосе, а я забрался на крышу и стал наблюдать за ним. Дядя Расул вытащил за хвост ускользающую в щель каменной стены змею. Она попыталась, изогнувшись, дотянуться до его руки, но дядя Расул швырнул змею оземь и ударом лопаты разрубил надвое. Но змее и этого было мало, обе ее части извивались, а передняя тянулась к дяде Расулу. Вторым ударом он отсек ей голову. Но и тогда все три части долго еще дергались...

Дядя Расул стал разбирать каменную стену, в щель которой пыталась пролезть змея, и через полчаса сказал:

— Что поделаешь, если они первыми начали вражду? Семь братьев бывает у таких змей, и, пока всех не перебьешь, они не дадут покоя. Человека, который убил их родича, они узнают везде, караулят днем и ночью, чтобы отомстить. Я сейчас перебил пять спавших в гнезде змей, теперь надо стеречь еще двух.

— А ты не боишься их?

— Ты разве не слышал, что трус умирает ежедневно? Если будешь бояться, мужчина, плохой будет твоя жизнь, несчастливой.

2

Работая в саду, дядя Расул не отдыхал ни минуты: он обрезал сухие и лишние сучья, лечил больные деревья, замазывая раны глиной, ставил подпорки ветвям, что клонились к земле под тяжестью плодов; подкармливал навозом и поил водой ягодные кустарники и при этом разговаривал с ними, как с людьми. Если же кто-то шел мимо, дядя Расул непременно угощал путника плодами из своего сада.

— А ведь были времена, когда в этих местах ничего не росло, — сказал дядя Расул, показывая на долину, сплошь покрытую вишневыми и яблоневыми садами.

Две речки, родившиеся на груди высоких гор, огибая аул с двух сторон и став его границами, бежали вниз, жаждая слиться друг с другом. Их мечте суждено было осуществиться. Раньше длинное узкое взгорье до дальних ступенчатых террас было сплошь усеяно камнями.

— Да отпустит бог ему грехи, первым за кирку взялся мой отец Абдулкадыр, чтобы в этих местах расцвели сады. Не зря гохдатлинцы говорят и поныне: «Абдулкадыр пролил на этих каменистых террасах столько пота, что каждое дерево здесь должно давать золотые плоды».

Я попросил дядю Расула рассказать про отца, и он, раскурив кальян, охотно выполнил мою просьбу.

— Когда Абдулкадыр хромой, с крестом на груди вернулся с японской войны, он привез письмо от генерала к местным властям с просьбой помочь землей и всем необходимым отважному горцу. Наиб (16) Абдулатип и раньше недолюбливал Абдулкадыра за гордый нрав, а теперь, когда он вернулся с такими почестями, и вовсе невзлюбил его. «Вот тебе земля!» — сказал высокомерно наиб Абдулкадыру и показал на каменистый клочок, заброшенный не только людьми, но и дикими зверями. От злости на наиба засучил тогда Абдулкадыр рукава и взялся за лом и кирку. Камни, которые он крушил, убирал с поля его сын Туку, старший брат Расула (он через несколько лет погиб на лесосплаве), и жена Аща. Дяде Расулу было тогда всего пять лет, но он тоже в меру своих сил помогал старшим. Участок земли, который они готовили под сад, кишел змеями. Эти твари, обитавшие в камнях, теперь, побеспокоенные людьми, шипели, извивались и готовы были в любую минуту пустить в ход жало. Поднимут, бывало, камень, а под ним, как веревка в яме, лежит клубок змей. Туку в испуге отскакивал в сторону, а Расул камнями убивал их.

Семья Абдулкадыра трудилась на своем участке и зимой. Снег на этом открытом ветром взгорье не задерживался. Зато летом от палящего солнца камни так накалялись, что на них, казалось, можно было печь лепешки. Раздевшись до пояса, все в поту, работали не покладая рук Абдулкадыр и его дети. Когда же уставали, бежали к речке и окунались в ее студеные воды. Однажды Далгат, отец Гасанилава, забредший в эти места в поисках бычка, понаблюдав за ними, покачал головой: «За какие грехи аллах заставляет тебя, Абдулкадыр, проливать столько пота? Или ты забыл мудрое присловье: засеял участок мечтами — ничего не взошло, уселся на скакуна надежд — никуда не доехал?..»

Абдулкадыр ответил: «А ведь у наших предков, Далгат, была еще одна хорошая пословица: «Люди кормят землю, земля кормит людей». Покачал тогда Далгат снова головой и удалился, глубоко уверенный в бесполезности трудов земляка.

Через два года Абдулкадыр привез откуда-то саженцы деревьев и кустарников и высадил их на очищенном от камней участке. Только саженцы зашелестели листвой, как ему пришлось седлать коня и отправляться на первую мировую войну. Вместе с ним поехал и мой дедушка Султан. Через годы вернулись лихие горцы с закрученными усами в аул, познав всю тяжесть войны, но некогда было Абдулкадыру побывать в своем саду, что рос меж двух речек на взгорье. Он вместе с тридцатью всадниками (среди них-то и были мои дядья) вступил в отряд красных партизан. Как только отряд с песней «Свобода или смерть» скрылся из глаз, Расул, у которого тогда еще и пушка над верхней губой не было, пошел с мотыгой в сад... Дядя Расул знал в саду каждое дерево, кустик, лозу, помнил, когда на них появились первые листья и первые плоды, знал, какому дереву надо больше влаги, какому — меньше. Старый Абдулкадыр вернулся с победой в аул и перед смертью позвал сыновей и спросил, кому что оставить в наследство. Расул сказал, что ему не нужны ни дом, ни овцы, и попросил завещать сад. Туку усмехнулся: мол, знойное солнце, наверное, расплавило брату мозги, раз он хочет жить за счет плешивого сада, а вместо крыши иметь над головой навес из листьев. Ему стало жаль непрактичного Расула. Но старый Абдулкадыр не стал смеяться, он сказал: «Если человек берется за дело с душой, из него выйдет мастер. Видно, твоя судьба, Расул, сад. Бери его, пусть он принесет тебе благодать, сын мой...»

Так и получилось. Расул с каждым годом улучшал сорта абрикосов, вишни, отвоевывал у камней все новые метры земли под сад. Когда впервые он прислал нам в подарок вишню и желтокожие абрикосы, мой отец, улыбаясь, покачал головой и сказал:

— Ну-ка, попробуем чудо Расула! — он откусил абрикос, прожевал и добавил: — Вижу, что не только сад может развести на камнях человек, но при желании добыть из скал даже масло...

Понемногу цена на фрукты, которые привозили в аул гости из долины рек, падала. Осенью дядя Расул брал с собой в сады меня, Мухтара и двух дочерей своего погибшего брата Туку. Он говорил нам: «Ешьте, сколько душа пожелает, но не ломайте деревья». Но куда там! Нам мало было уже собранных и лежавших горками плодов, мы лазали за ними на деревья, нечаянно ломали ветки, царапали кору. Расул, не выказывая недовольства, принимался лечить деревья. «Ты прости их, малых да глупых, — говорил он ласково дереву, — они думают, что тебе не больно...»

— Слышали? Он с деревом, как с человеком, разговаривает! — удивлялась старшая дочь Туку.

— У деревьев тоже есть глаза и уши, — говорила младшая. — Садовник понимает их язык...

Ночью мы ложились под цветущей вишней в ряд, слушали пение птиц, стрекот цикад, шелест листьев и думали каждый о своем. Сквозь эту музыку таинственного переговора природы и журчание речки до нас доносился голос дяди Расула, спокойный и размеренный:

— Во времена моего дедушки жил, говорят, могущественный хан. И была у него дочь, по имени Хонобах, которая своей красотой затмевала солнце. В дочку хана влюбился сын бедного садовника. Хонобах тоже полюбила его. Долгое время они хранили в тайне свою любовь, но как-то хан разузнал об этом и стал кричать так, что закачались верхушки деревьев. Позвал дочку к себе и повелел забраться на вершину высокой горы, провести там ночь, а к утру сказать, отказывается она от сына садовника или нет. Взошла на вершину горы Хонобах, уселась на краю и задумалась. И чем больше она думала, тем сильнее разгоралась в ее сердце любовь к сыну садовника. И решила она, что лучше смерть, чем жизнь без любви. Прислонилась к скале и уснула. Утром поднялись за ней на вершину посланцы хана в надежде, что строптивица одумалась, смотрят, а она превратилась в камень. Узнав об этом, громко вскричал сын садовника и с плачем кинулся прочь. Вдруг видит, что куда бы ни упала его слеза, там вырастает прутик. «Это капельки моей любви», — сказал юноша и, бережно выкопав прутики с корешками, посадил их вокруг холодного камня. Он поливал саженцы родниковой водой, удобрял, кутал в солому от заморозков. Прошло два года, а на третий на деревьях выросли абрикосы, нежные, как щеки Хонобах, сладкие, как ее голос, бесценные, как ее любовь. И назвал сын садовника эти плоды Хонобах, а сам до последнего своего часа ухаживал за садом. Эти сочные ароматные плоды распространились по всему нагорному Дагестану. Я тоже посадил в отцовском саду чудесные деревья...

Утром дядя Расул показал нам любовно ухоженные абрикосовые деревья сорта «Хонобах». Как на сказочного садовника смотрели мы теперь на него. Когда он с лопатой в руке, то появляясь, то исчезая в глубине сада, осматривал свои владения, я думал, что в мире нет лучше дела, чем выращивать сады, понимать язык деревьев и птиц. На тутовнике, что рос перед домом дяди Расула, птицы свили себе гнездо. «Мои небесные гонцы, мои умницы!» — умилялся дядя, глядя, как они прыгают по веткам.

Какие это умницы? Обыкновенные воробьи... — возразил я.

— Э-э, Муслим, ничего-то ты в птицах не понимаешь! — рассмеялся дядя Расул. — Да они же погоду умеют предсказывать! Слышишь, говорят: «Чив-чив! Скоро дождь! Скоро дождь!»

Я начал следить за воробьями. Они со своим вечным «чив-чив» слетали на землю, хватали клювиками соломинку, пушинку и снова забирались в гнезда. Вскоре их совсем не стало слышно. Я влез на стену и, вытянув шею, стал рассматривать гнездо. К моему удивлению, отверстие его было забито соломинками, палочками, травинками, Я спрыгнул и молча глянул на дядю Расула, он многозначительно улыбнулся. И все же я не верил, что в ясный солнечный день вдруг может пойти дождь. Занятый косточками абрикосов, я не заметил, как небо понемногу затянулось тучами, и, когда сверкнула молния и до меня донесся раскат грома, я вздрогнул. Вскоре пошел проливной дождь.

— А сколько раз эти птички спасали мой сад от заморозков! — сказал дядя Расул, когда мы укрылись от дождя под навесом. — Ты, Муслим, знай, когда воробьи начинают спешно таскать в гнездо всякий стройматериал, то, значит, скоро будет дождь или грянут заморозки. Осенью у меня в саду всегда наготове кучи хвороста, дров, кизяка. Когда случаются заморозки, я поджигаю их. И не припомню, чтобы воробьи ошиблись, предсказывая погоду.

Когда гохдатлинцы не во сне, а наяву увидели вишни и абрикосы в саду дяди Расула, они перестали посмеиваться, а сами по-настоящему взялись за очистку взгорья от камней. На ветру заколыхались тоненькие саженцы. Дядя Расул и советом и делом помогал односельчанам. Он щедро делился с людьми своим богатым опытом садовода, саженцами, семенами. А когда в тридцать пятом году создавали колхоз, дядя Расул одним из первых вступил в него. Сад стал общим, колхозным. Дядя Расул был первым садоводом-бригадиром. И сейчас, в возрасте семидесяти лет, не оставил любимого дела. На рассвете он уходит в сады, ведя за поводок каурую лошадку, а возвращается затемно. Даже зимой не покидает он сад. «Весенний полив — стволу, зимний — корням», — приговаривает старый садовод.

Однажды я застал его одиноко сидящим на веранде. Он разглядывал в бинокль голый склон слева от аула, сбегающий к реке.

— Вот если б посадить на этом склоне персики и яблони! — мечтательно сказал он. — Воду бы стали качать из реки насосами. Пчелам был бы мед, людям — фрукты, гора бы преобразилась, да и гохдатлинцы дышали бы ароматным воздухом...

— Почему же, дядя Расул, ты не берешься за это? — пошутил я.

— Не то что на склон, даже в мои любимые сады сыновья не пускают меня... — со светлой печалью сказал он в ответ. — Они не хотят, чтобы люди говорили, мол, я работаю на старости лет. — Затем, помолчав, продолжал: — Когда мы, братья и наш отец Абдулкадыр, обливаясь потом, воевали с камнями и змеями, покоряли эти дикие земли, наш земляк Асадула не прошел мимо, посмеиваясь, как когда-то это сделал Далгат. Асадула сказал: «Абдулкадыр, прослывший в округе мудрым, сейчас не мог поглупеть, я верю, что из этих камней будет прок». С женой, сыном и дочкой он пришел к нам и попросил у отца разрешения разбить сад рядом с нашим. «Не только для нас с тобой, но и для любого гохдатлинца хватит этих каменистых нагорий, — сказал ему отец. — Бери, Асадула, кирку, засучивай рукава и трудись, а мне будет приятно иметь такого соседа, как ты. — А потом отец пошутил: — У тебя дочь как солнце, у меня сын лихой, как ус... Кто знает, а вдруг родственниками станем?

Да-а, что и говорить, дочка у него была действительно красавица. Правда, годами чуть старше меня. Я порой с благоговением следил из-за тутовника, как она, распустив золотистые косы, набирала в кувшин из родника воду.

Как и сестра, статным, красивым был и сын Асадулы Курахма. Его и еще нескольких красных партизан убили белые, устроив засаду возле аула Зунали. Когда тело Курахмы привезли матери, она исторгла из груди такой крик, что, показалось, качнулись горы. Асадула же и вздохом не выдал своих переживаний. Он откинул бурку с лица сына, внимательно осмотрел его, отошел и вдруг стал улыбаться. После похорон сына, придя домой, он по-прежнему улыбался. Каждому встречному теперь он объяснял, что готовится к приезду Курахмы или к свадьбе. Стал разговаривать сам с собой, сидя под яблоней, которую посадил сын. Однажды, когда в горах прошумели сильные ливни, обе речки вышли из берегов. Асадула не стал опасаться потопа, а схватился за ствол любимой яблони. Потоки воды унесли и дерево, и его. Тело обнаружили застрявшим в ущелье...

Через три года после смерти Асадулы его дочь Субайбат неожиданно для всех стала женой Айдимера. Теперь хозяином сада стал Айдимер. Посадив вокруг колючий кустарник, кое-где возведя стены из камня, он сделал сад неприступной крепостью, куда не могли проникнуть ни человек, ни животное. Дети с завистью смотрели на почерневшую, переспелую вишню, ранние абрикосы, тутовник, которые свисали над колючей оградой, но знали, что к ним не подступиться.

Однажды и мы с Сайгидом, возвращаясь от дяди Расула, невольно залюбовались этой живописной картиной. Почему-то казалось, что раз уж плоды защищены так надежно, то должны быть особенно вкусными: желание попробовать их было просто непреодолимо. Но помимо колючего забора сад сторожили злая собака и не менее злая Кавсарат — мать Айдимера. Если шедший мимо протягивал руку к ветке или камнем сбивал плод, тотчас раздавалось рычание собаки и лай Кавсарат. «Чтоб твои руки отсохли! Чтоб ты подавился моим персиком! Пусть косточка вишни застрянет у тебя в глотке!» Это были самые мягкие в ее богатом наборе пожелания. Никому из чужих людей она не открывала калитку в сад.

— Давай подшутим над Кавсарат, — сказал мне однажды Сайгид.

— Как?

— А так: превратимся в чертей и проникнем в сад... Мне понравилась эта мысль. Мы спрятали одежду в кустах, обмазались сажей. Сайгид смотрит на меня, я смотрю на него, и оба потихоньку смеемся. Вытащив из стены несколько камней, мы очутились в саду. В эти дни собаки не было, Айдимер готовил ее к схватке с киндибскими псами, иначе разве б мы с Сайгидом осмелились на такой дерзкий шаг? А Кавсарат, сидя на скамье, нюхала табак и пела заунывную песню. Но в то же время уши ее, как антенны, были востро нацелены на любой шорох в саду. Когда она сделала очередную затяжку табаком, мы ловко залезли на абрикосовое дерево. Его плоды созревали раньше других. Абрикосы были крупными, как куриные яйца, и мы ели их с удовольствием. «Не сплевывай косточки вниз, Кавсарат услышит», — шепнул мне Сайгид; забыв об осторожности, я выплевывал косточки, и они гулко падали вниз. Некоторое время я следовал его совету, но потом, видимо, снова увлекся. Вдруг Сайгид слегка свистнул. Смотрю: прямо передо мной стоит сама Кавсарат и глядит снизу вверх ошалелыми круглыми глазами, полными ужаса. Абрикос, выпавший из рук Сайгида, попал ей в макушку.

— О-о! Аллах! Черти! — тонко взвизгнула она дрожащим голосом и, согнувшись, опрометью кинулась к дому. — Тьфу-тьфу, тьфу, упаси аллах от нечистой силы! — слышался прерывающийся ее голос.

Я глянул на Сайгида. Он, как и я, трясся от смеха. Когда мы взялись за очередную ветку, у ворот раздались голоса Айдимера и его дочери Зарипат.

— Вуй-я, вуй-я! У нас в саду завелись черти! — закричала Кавсарат.

— Какие черти? — ворчливо спросил Айдимер.

— У них длиннющие хвосты... Они перескакивали с ветки на ветку и ели абрикосы!..

— Ой, я боюсь! — запищала Зарипат. — А где ты их видела?

— Вон на той... скороспелке...

— Ну-ка погоди, сейчас я схвачу твоих чертей за хвосты! — Послышался звон цепи. Видимо, Айдимер привел собаку.

— За мной! — скомандовал Сайгид. Ловко, как обезьяна, он соскользнул с дерева, подскочил к ограде и, пока собака с лаем бежала к дереву, был уже на улице.

— Шайтан убежал! Клянусь богом, он был чернее сажи! — восклицала Зарипат, подпрыгивая на месте. В ее голосе слышались испуг и восторг. Я, не успев соскользнуть по стволу — и прыгать было слишком высоко, еще крепче ухватился за ветку.

— А-а-а! Да тут еще один! Вот он — на дереве. Его и схватим за хвост, — послышался голос Айдимера. Поглаживая две точечки усов и злобно ухмыляясь, скомандовал: — А ну, слезай, шайтан!

— Не могу... — всхлипнул я, видя, что не только Айдимер, но и собака смотрит на меня с нетерпением.

— Как залез, так и слезай, — противно захихикал Айдимер. О, как я ненавидел в тот миг его смех!

— Папа, а ведь шайтан говорит человечьим языком! — подбежала и Зарипат.

Что оставалось делать? Я отпустил ветку, закрыл глаза и прыгнул вниз. И никакой боли не почувствовал при приземлении. Даже собаки я уже не боялся. Хуже всего было, что я стоял перед ними, особенно перед Зарипат, голый.

— Назад, Аждаха (17)! — прикрикнул Айдимер, и собака уселась у его ног.

— Вай, да это же Муслим! — вскрикнула Зарипат.

— Какой Муслим? Это черт! — и Айдимер тонкой лозиной хлестнул меня по голому телу. И еще раз. Со свистом, как огненный кнут, опускалась его лозина на меня, но я ни разу не вскрикнул, потому что закусил губы. Тогда он снова ударил меня и сказал: — Если еще хоть раз заберешься ко мне в сад, я утоплю тебя в реке. Вон!

Я опомнился и пустился наутек. И, пока собака догоняла меня, больно ободравшись о колючки, я выскочил на улицу.

Ни исколотые ноги, ни ноющие полосы на спине от хлыста Айдимера, ни удар, который я получил, когда прыгал с дерева, — ничто сейчас не доставляло столько боли, сколько мучительное состояние души от перенесенного позора. Сквозь обильно текущие слезы я отчетливо видел ухмыляющееся лицо Айдимера, перебирающую дрожащими руками четки Кавсарат, отворачивавшуюся при каждом ударе Зарипат и собаку, умные глаза которой как бы говорили: «Видишь, хозяин злее, чем я. Он и меня так же бьет. Терпи, дружище, и я тебя не трону, только сделаю вид, что гонюсь за тобой, но не догоню...»

На берегу речки Сайгид смывал сажу с моего тела и успокаивал:

— Перестань выть, Муслим! Твой отец это так не оставит! Да перестань же! Ведь тебя сейчас никто не бьет!

Мы решили обо всем рассказать моему отцу, но чем ближе подходили к дому, тем меньше оставалось решимости: ведь за такие поступки родители по головке не гладят! Утром мама увидела на моем теле красные полосы, разбудила и сквозь слезы спросила:

— Кто это тебя так располосовал, сынок?

Ее дрожащий голос разжалобил меня, и я с плачем рассказал про наши с Сайгидом приключения. Мне показалось, что она сейчас побежит к Айдимеру ругаться, и я попросил ее никому не рассказывать, даже отцу.

— Не расскажу, мое золотко. Пусть бог накажет злого Айдимера. Это он тебе за отца отомстил. Ты тоже отцу не рассказывай, а то снова вражда начнется.

Мы с мамой молчали, но сам Айдимер, упредив нас, как-то попенял моему отцу, что-де нужно строже воспитывать детей. «Пришлось слегка отшлепать твоего Муслима, чтобы попугать! Он безобразничал в моем саду», — сказал Айдимер.

— Смотри, как хитер, подлец! — сокрушалась мама. — Опередил, испугался, что ты пожалуешься...

Отец мне ничего не сказал, хотя чувствовалось, что он разгневан. Но однажды все же спросил:

— Сильно он тебя побил?

— Нет, — соврал я.

— Больше и близко не подходи к его саду. А если кто из старших тронет тебя хоть пальцем, скажи мне.

СОБАЧИЙ БОЙ

1

С тех пор каждый раз при встрече с Айдимером мне вспоминалась его лупцовка. И вновь начинали ныть бока, по которым со змеиным шипением гулял хлыст, а к горлу подкатывал комок, наполняя глаза слезами негодования. Я жаждал отомстить своему обидчику. Злость, которая копилась против него, я отчасти срывал на собаке, хоть она тогда и поступила со мной благородно. Айдимер приводил ее с хутора и привязывал во дворе. Я забирался в укрытие, откуда собака не могла меня видеть, и бросал в нее камешки. Она сначала кидалась туда-сюда, думая, что это пища, но потом, обозленная, забиралась в конуру и больше не вылезала. Под вечер Айдимер, держа за цепь, выводил пса погулять за окраину аула. Я, спрятавшись где-нибудь, опять бросал в нее камешки. Пес шарахался, а Айдимер в сердцах ругал собаку на чем свет стоит. Иногда он встречал дядю Расула, идущего на хутор со своим Алмасом, и кричал:

— Эй, Расул! Пусть схватятся наши собаки! Моя покажет твоей, где живет аллах!

— А зачем? — спокойно отвечал дядя Расул и шел своей дорогой.

Как-то я спросил его:

— Почему, дядя Расул, ты не хочешь, чтобы ваши собаки померились силой?

— Нельзя для своего удовольствия, Муслим, мучить животных. Их ведь тоже создал аллах, хоть они и нечистые...

— А почему они нечистые?

— Потому, что их мясо непригодно для пищи. Но собака — наш друг, особенно друг чабанов, и над ней издеваться грех.

Как-то мы, ребятишки, собрались возле мечети. Обувь стариков и пожилых мужчин, которую оставляют при входе в мечеть, стояла в ряд на специальных деревянных полках. Чуть поодаль во дворе на костре кипел общий для всего аула чугунный котел. В нем варился муг (18). Ожидая, пока он сварится, мы сгрудились возле котла, как птицы в ненастный день. Среди нас был и Лабазан. Он никогда не молился. Если его спрашивали: «Почему?» — отвечал:

— Моих грехов давно набралось с мешок. На нем я думаю перелететь через ад в рай.

Ему первому пришла в голову мысль переставлять обувь у входа в мечеть. Мы меняли галоши, сапоги, ботинки местами, и, когда после молитвы старики начинали обуваться, поднимался несусветный галдеж. Для нас это был веселый концерт.

— Где моя галоша? — кричал один.

— Мой сапог не видели? — вопрошал другой.

— У, проклятые сорванцы! — ругался третий.

Так же было и в тот день, но вдруг кто-то крикнул: «Собаки дерутся!» — и мы птичьей стайкой моментально снялись с места и помчались на крик. Да что там мы! За нами побежали все, кто мог: и только что отмолившиеся старики, и женщины, будто их ждало великое событие. Вскоре площадка перед домом Хогбара — он находился на нижней окраине аула — была черным-черна от набежавшего народа. Люди обступили Аждаху и Алмаса. Алмас лежал снизу. Но вот он изловчился, сбросил Аждаху, и опять обе собаки метали мордами друг против друга. Они рычали, делали ножные выпады: каждая ждала мига для решительного броска. Понемногу в пылу борьбы они отходили в сторону, а за ними неотступно двигались люди. Вот снова Аждаха свалил Алмаса.

— Вырви у нее, Аждаха, все, что попадется! — в азарте кричал Айдимер и кружился возле дерущихся собак. Дяди Расула не было видно. Я хотел крикнуть: «Алмас, встань!» — но люди толкались и оттесняли меня. И вдруг я увидел, что, раздвинув толпу, на круг вышел дядя Расул. Его широкий выпуклый лоб был хмур, брови сдвинуты, а в глазах кипел гнев:

— Ну, Алмас, ну! — выкрикнул он.

Его голос придал псу силы. В мгновение ока он сбросил с себя Аждаху, вцепился в горло и повалил на землю. Зря молотил Аждаха лапами воздух — он был похож на осла, оказавшегося на льду. Алмас крепко держал его за горло, и с каждой минутой отчаянные попытки пса освободиться становились все слабее.

— Разнимите их! Сейчас Алмас задушит Аждаху! — раздался чей-то крик.

Но Айдимер категорически воспротивился:

— Нет, разнимать не надо! Кто победит, тот и победит! — сказал он и положил руку на кожаную кобуру. В новой папахе набекрень, в вычищенных до зеркального блеска и поскрипывающих сапогах, он, как будто ничего не случилось, наблюдал за поединком, но в глазах уже не было того веселого блеска и азарта. А когда Аждаха начал хрипеть, хозяин стал нервно покусывать кончики усов. Дядя Расул тянул своего пса за хвост, приказывая разжать сомкнутые на горле соперника челюсти, но Алмас не слушался. И тогда дядя Расул крикнул зло и повелительно. Алмас нехотя отпустил Аждаху. Тот встал и, поджав хвост, хотел убежать прочь, но сделал всего несколько шагов: раздался пистолетный выстрел, и пес с душераздирающим визгом начал кружить по земле. Грянул второй выстрел. Пуля, видимо, сделала свое дело — Аждаха затих.

— Ты с ума сошел, изверг! — раздались возмущенные крики. Кое-кто даже попытался отнять у Айдимера пистолет, но он сунул его в кобуру и сказал:

— Самое лучшее в этом случае для Аждахи — смерть. Я не из тех, кто держит побитую собаку! — И под ненавидящие взгляды людей удалился прочь.

Мы сгрудились возле распростертого на земле пса. Его кровь смешалась с пылью. Люди говорили, что Айдимер кормил собаку ослиным мясом, чтобы Аждаха был злым и беспощадным. Теперь вместо злобы в его глазах застыли боль и немой укор людям. «Не такой уж плохой собакой был Аждаха! — подумал я, сменив свой недавний гнев на милость. — Тогда в саду он ведь не стал рвать меня».

Мой дядя Осман Гаджияв говорил: «Конь и собака вырастают такими, какими их сделал человек. Незаметно они перенимают его привычки, любят тех, кого он любит, ненавидят тех, кого он ненавидит». Видно, это правда. Алмас дяди Расула ни на кого не лает, если его не дразнят. А Аждаха, когда Айдимер бывал рядом, лаял на всех подряд, порывался напасть, хотел показать хозяину свою силу и свирепость. Если б Айдимер не натравил его, пес не напал бы сегодня на Алмаса. Если не проиграл бы, то и не погиб...

Такие смешанные мысли рождались у меня при виде убитой собаки. Халид печально сказал:

— Давайте, ребята, похороним его.

Мы закопали пса в Ущелье Плешивого...

2

Теперь, завидев Айдимера с пистолетом на поясе, я вспоминал и этот черный день. А дня, когда бы я его не видел, почти не бывало. Он работал колхозным бухгалтером; говорили, что Айдимер умеет читать-писать. Нацепив очки на нос, он сидел в конторе, которая постоянно была набита людьми.

— Ну-ка, прочитай, Квахич, что там написано, — говорил Айдимер, когда, затягиваясь самокруткой, в контору заходил кузнец.

— А что там написано? — прикидывался простаком Квахич, хотя знал эти три слова наизусть.

— «Здесь курить нельзя». Понял? Мы сидим в конторе не для того, чтобы глотать ваш дым. Надо же уважать людей умственного труда. Это тебе не кузница!

— Научились держать карандаш и щелкать на счетах — вот и возгордились... — ворчал Квахич и, бросив самокрутку на пол, топтал ее сапогом. Потом обращался к моему отцу: — Я, Абдула, бросил свою кузницу, пришел сюда не потому, что соскучился по вас или вы соскучились по мне и по моему дыму. Если колхозу нужны плуги, то мне сейчас нужен уголь. Отправьте за ним человека. Надо не только писать и ворошить бумаги, но и думать об общем хозяйстве, коли мы объединились...

Айдимер сурово смотрел на Квахича поверх очков, его глаза напоминали змеиные глазки, которые я увидел в зарослях кукурузы. Будто назло Квахичу, Айдимер начинал звонкими щелчками перебрасывать костяшки счетов. Честно говоря, я иногда завидовал его грамотности. Красивыми печатными буквами им были написаны развешенные по стенам лозунги: «Общему хозяйству — зоркий глаз!», «Весной один день кормит!» и другие.

Когда я читал эти лозунги или газету вслух, отец радовался:

— Чтобы ум расцвел по-настоящему, его надо питать силами наук, говорят, сын мой, в народе. Учись. Нет большего сокровища, чем знания...

— Папа, а наш Муслим и стихи пишет! — выдал меня однажды Мухтар. И действительно, тайком я сочинял стихи то про мышку, прогрызшую бабушкин сундук, то про нашу корову, сломавшую рог в драке. Этим делом я особенно стал увлекаться после того, как потерял белого ягненка. Но в моих стихах больше встречалось строчек из Гамзата Цадасы или часто цитируемого моей бабушкой Бариян Ахмеда из Могоха, чем собственных. Стихи я читал только Сайгиду и Мухтару. Когда Мухтар хотел что-нибудь заполучить у меня, он начинал расхваливать мои вирши: «О-о, как хорошо написано, прямо Гамзат Цадаса!»

Когда брат сказал отцу, что я пишу стихи, я думал, он меня похвалит, но ошибся.

— Нам стихи не нужны, — проговорил отец задумчиво, — а нужна настоящая наука, учеба, которая сделает тебя человеком и принесет пользу людям. Неграмотный человек — наполовину животное.

«Значит, ты тоже наполовину животное?» — хотел я спросить отца, но, подумав, что он обидится, вовремя сдержался. Читал и писал он очень слабо. Вред безграмотности я видел воочию, когда следил за отцом, как он по слогам, еле-еле разбирал документы, которые приходили из района, или письма, подготовленные Айдимером для отправки в район.

— Нет, когда-нибудь эта безграмотность крупно подведет меня, — сказал однажды отец. — Откуда я знаю, что написано в десятках актов, справок, писем?

Потом он рассмеялся и рассказал случай, который недавно произошел с матерью дяди Расула — бабушкой Ащой. Оказывается, из района приезжала докторша Надежда Владимировна сделать профилактический осмотр. К ней, охая и ахая, пришла бабушка Аща. Доктор смерила ей температуру, вытащила градусник из-под мышки Ащи, но лукавая старушка украдкой унесла его с собой. Дня через три после отъезда Надежды Владимировны приходит бабушка Аща в контору, вытаскивает градусник и говорит: «Это лекарство очень помогло. Когда будете отдавать его тохтуру, передайте от меня спасибо».

— Представляете, трое суток держала градусник под мышкой! — смеялся отец. Потом серьезно добавил: — Вот вам еще одно свидетельство вреда безграмотности. Мне эту колхозную печать джамаат вручил с большим доверием, а я не знаю, какие бумаги скрепляю ею. Разве так можно? С завтрашнего дня буду ходить в ликбез.

И стал ходить. Придя с занятий, садился за стол, неумело держа карандаш и склонив набок большую голову, начинал выводить буквы. Я гордился, когда он спрашивал у меня: «Это что за букашка?» Или: «Восклицательный знак надо ставить?»

Тяжело ему давалась учеба. Видя это, мама как-то сказала:

— Поздно опомнился ты, Абдула, теперь нелегко будет завоевать крепость знаний.

— Была бы возможность, Патимат, я забросил бы все хотя бы на год и серьезно занялся учебой. Тогда бы ты увидела, могу я завоевать крепость наук или нет, — вздохнул отец в ответ.

Дел у него и правда было очень много. Утром я просыпался по отчаянно громкому набату Арбули. И не то что я, казалось, весь мир должен проснуться от гулких ударов по металлическому диску автомобильного колеса, подвешенному на самом высоком месте аула. Арбули исправно нес свою службу звонаря; колхоз за это начислял ему трудодни, а сельсовет платил хоть и небольшую, но все же зарплату. Естественно, его обязанности не кончались одним поколачиванием по «аульскому будильнику», а, скорее, только начинались с этого.

С трудом прожевав холодные хинкалы, отец рано утром уходил из дому и возвращался затемно. К нему шли с просьбами, жалобами аульчане. С последней ступеньки крыльца нашего до самого сельсовета его то и дело останавливали, и он на ходу разрешал вопросы: бумагу одного скреплял печатью, на просьбы других отвечал «можно» или «нельзя». Или говорил: «Нет, это дело на бегу не решишь, приходи в канцелярию, обсудим вместе с членами правления».

— У тебя табак вкуснее, товарищ пирсидатель, давай покурим, — останавливал его гнавший на пастбище колхозных коров пастух Абид и, вытащив из-под папахи, протягивал ему нарезанные для самокрутки бумажки. — Хоть и стыдно, но все же попрошу и огня, а то спичек у меня сегодня маловато.

— А ты, как мой тесть, дели спичку на четыре части, — смеялся отец, поднося огонь. Отец не шутил, тогда спички у нас только-только появились, и дедушка Гаджи в целях экономии расщеплял каждую на четыре части.

Абид рассказал:

— Твой тесть дня не пропустит, чтобы не выйти навстречу, когда я с пастбища гоню коров. Свою бывшую буренку встречает, поглаживает. Даже глаза у него влажнеют. Когда она проходит мимо, я говорю ему: «Не беспокойся, Гаджи, и в колхозе твоей корове неплохо, уже привыкла к общему стойлу», — а он отвечает: «Ты, Абид, ради аллаха, не мучай мою корову и доить ее не давай кому попало, а выбери какую-нибудь добросовестную женщину, вроде твоей Шурунбег». — Дорогой товарищ Гаджи, — сказал я ему, — теперь коров как прежде не бьют, к ним относятся культурно. Хотя порой я и могу огреть палкой какую-нибудь строптивую, но в целом уход за стадом надлежащий».

Поговорив с Абидом, отец шел дальше. «Как быстро течет время, — жаловался как-то он моей маме, — и с вами не могу побыть вдосталь, и из намеченных дел успеваю выполнить лишь половину, а глядишь — день уже пролетел».

Его работа, начинавшаяся утром у крыльца нашего дома, в разгар дня проходила на балконе колхозной конторы. Почему то не в кабинете, а именно под открытым небом.

«Это он делает неспроста, — говорил Квахич. — Утром к нижнему дому Чаранилава приходят и те, кто за колхоз, и те, кто против него. Сами того не желая, они незаметно втягиваются в общий разговор, высказывают то, что думают, советуются, ругают. Словом, начинают болеть душой за колхоз. Ох и хитер сын Султана Абдула! Не зря его избрали главой колхоза!»

Когда солнце поднималось на длину штыка, колхозники выходили на работу. Не как сейчас, по одному, по двое, по трое, а собравшись на окраине аула все вместе, бригадами, строем уходили люди в поле. Возглавлял колонну бригадир, за ним шел знаменосец, а уж потом все члены бригады. Иные бригады выходили в поле с зурной и барабаном, а если отсутствовал зурнач, заменяли звонкоголосой певицей. Бригады соревновались не только в труде, но и в веселье. К праздникам каждая по секрету от других готовила самодеятельных танцоров, певцов, борцов и наездников для предстоящих конных скачек. И работали вместе, и обедали сообща, сложив в общий котел то, что принес каждый из дому. Отец всегда был с людьми: с теми, кто работал, он работал, с теми, кто обедал — обедал. Дав задание на день еще на балконе конторы, он садился рядом с Айдимером, щелкавшим на счетах, подписывал бумаги, звонил в район. Потом, усевшись на коня, отправлялся в поле к людям.

— Нет, не моя это работа — председательство, — сказал он однажды матери. — Как я могу учить уму-разуму людей, когда этого ума мне самому не хватает! Когда босиком иду по свежей пахоте, мурашки пробегают по спине и сердце радуется, а когда сижу на собраниях и доказываю свою правоту, сердце просит: «Эх, зря время пропадает! Иди метать стога, вязать снопы, пахать землю!»

Часто отец ездил по вызову в район на совещания. Тогда, как сейчас, машин не было, и он отправлялся на лошади, а если и лошади не было, уходил еще до рассвета пешком. Я уже говорил, что в наш аул нередко приезжали различные уполномоченные из района и даже области. В поездках по пастбищам и полям их всегда сопровождал отец. Мы не видели его дома неделями. В таких случаях он брал с собой полные хурджины вяленого мяса и лепешек, чтобы не утруждать чабанов заботами о его питании.

— Раньше старосте люди несли и яички, и мясо, и мешки с зерном, а теперь совсем не то стало. Что за чабан, который в честь приезда председателя не зарежет барана, и что за председатель, который едет в отары со своей едой? — говорила бабушка Бариян полушутя-полусерьезно отцу. Мама жаловалась ей, что отец, мол, все уносит из дому, и на днях даже пришел в одной рубахе, так как пиджак отдал нуждающемуся колхознику. — Аульский староста Чаранилав — чтоб он жарился в аду! — специально, распуская грязные слухи, ссорил соседей Абаса и Сурхая, чтобы они приходили к нему искать управу друг на друга. И тот и другой, конечно, шли не с пустыми руками. Смотришь утром, а от дома Сурхая к дому Чаранилава тянется дорожка из пшеничных зерен, их подбирают муравьи, или же то тут, то там от дома Абаса к дому Чаранилава накапан мед, над которым вьются пчелы. «Эх, дураки!.. — качал головой мой покойный Султан — да отпустит аллах его грехи! — Неужели они так ослепли от мелкой вражды, что не видят, как ловко надувает их пройдоха Чаранилав!»

— А почему ты не рассказываешь, как Тагир-дибир (19) взял у тебя курдюк? — смеясь спрашивал отец бабушку.

— О... Это целая история... — начинала вспоминать бабушка. — Пришла я к нашему длиннобородому дибиру с письмом от Султана. По его просьбе кто-то написал письмо арабскими буквами. Душа моя болела о муже и сыне, которые были на войне, и я хотела поскорее узнать, что пишет мой Султан из Шуры. А Тагир перевел взгляд с письма на мои пустые руки и говорит: «Не могу, сестра по вере, прочесть я это письмо. Зрением совсем ослаб. Лекари говорят, что надо есть жирное, желательно старый курдюк, а где мне его достать?» Вернулась я домой, отрезала половину курдюка, что висел на веранде (Тагир, оказывается, как-то заприметил его!), прихожу снова к Тагиру: «На, говорю, принесла я курдюк, ешь, поправляй зрение». Он отрезал полоску, съел ее вприкуску с кукурузными хинкалами, а потом бойко прочитал письмо... Ведь раньше как было! Если я, к примеру, хочу продать осла, корову, быка или там лошадь, должна идти к Тагиру за бумагой. В этой бумаге он указывал цвет, возраст осла и удостоверял, что он принадлежит мне. А скреплял эту бумагу печатью Чаранилав. Оба просто так ничего не делали. Брали за это взятки. А сейчас и споры решаются, и печати ставятся без всяких подношений. Удивительное время! — качала головой бабушка.

— Для этого, мать моя, народ и совершил революцию. Чтоб жить по-новому, — сказал отец.

— Ему брать нельзя, он ничьих благодарностей не принимает, — сказала мама бабушке.

— Да, нельзя! — отрезал отец. — Я лучше умру, чем позволю кому-нибудь сказать: «Сын Султана Абдула за банку меда покрыл мои грехи». Буду носить то, что носят люди, есть то, что едят они, другого мне не надо. Нечестного богатства видеть не хочу!

Я больше не слышал, чтобы бабушка, мать или сам отец возобновляли этот разговор. Но однажды дождливым темным вечером, держа тушу барашка под буркой, к нам пришел колхозный чабан Чухалав. Мама в тот вечер ушла к Квахичу есть кашу в честь рождения их третьей дочери. Был у нас в ауле обычай: когда рождалась дочь, приглашали женщин отведать кашу из солода. Посылали с приглашениями детей, и они неизменно добавляли: «Приходите со своими ложками!» Когда я был маленьким, мать иногда брала меня на эти сборища женщин, но в пять-шесть лет перестала брать, «Есть кашу — не мужское дело», — шутила бабушка Бариян. Но мы, аульские мальчишки, были непременными участниками праздников в честь рождения сыновей. Если весть о рождении девочек распространялась без шума, тихо, то о рождении мальчика возвещала ружейная пальба и даже самый бедный отец закатывал пир на весь мир. В таких случаях не только родственники, но и все сельчане приносили с собой чуреки, лепешки, масло, сыр, мясо, муку. Словом, все, что требовалось для стола. А отцу новорожденного достаточно было выставить бузу и «пустить кровь» овцы или козы. Так, без ущерба для бедного дома, отмечали всем аулом рождение мужчины...

В тот вечер, когда пришел с барашком Чухалав, мать с миской каши вернулась от Квахича и застала его на веранде. «Вот принес вам...» — промямлил он, показав на тушу. При виде барашка мать изменилась в лице.

— Вуя! Неужели пришлось прирезать нашего барана? Ведь у нас их так мало...

— Нет, Патимат, — улыбнулся Чухалав. — Это колхозный, пришлось зарезать парочку больных барашков. Одного отнес Айдимеру, а второго вот председателю. — Улыбка растеклась по его лицу, по рыжей бороде.

— Сейчас же, Чухалав, забирай барана обратно! — сказала мама испуганным голосом. — Если его увидит Абдула, он убьет меня!

Чухалав пожал плечами:

— Да ты не бойся, Патимат. Я скажу, чтобы вес барана записали на Абдулу. Я, Чухалав, знаю, что и как делается, — опять хитро осклабился он, покачивая головой, на которой была похожая на овин папаха. — Всем можно, а вам почему нельзя? Тем более что Абдула работает, не жалея себя. Да и гости, что приезжают по колхозным делам, у вас бывают частенько. К чему кормить их бесплатно?

Приговаривая, Чухалав спустился по лестнице и, не слушая возражений мамы, пересек двор и удалился.

— Убьет меня теперь отец, — с опаской говорила она мне. Но я-то знал, что отец не только не убьет ее, но и пальцем не тронет, допусти она даже самую большую ошибку. Однако для нее, привыкшей к его ласковым похвалам, даже легкий укор был болезненным.

— Откуда баранья туша? — спросил отец, вернувшийся поздно ночью. Он еще не видел мяса, но учуял его запах. Бывало, поднимаясь по лестнице, он говорил маме: «Пахнет тыквенным супом. Ах ты молодчина, Патимат! Чтобы дети твои всегда были здоровы, как ты узнала, что я хочу именно тыквенного супа?» От этих похвал мама вся расцветала. Ничто так не снимало ее боли и тревоги, как ласковое слово и добрая улыбка отца.

— Я тебя спрашиваю, Патимат, кто принес эту тушу? — повторил отец.

Мама вся съежилась у очага. Вместо нее ответила бабушка Бариян:

— Чухалав принес. Одного барана он отдал бухгалтеру Айдимеру, а второго, как пирисидателю, тебе. Ты на Патимат зло не держи. Она не хотела брать. Чухалав не послушался ее и оставил.

— Вах! — воскликнул отец. — В следующий раз у моего очага кто-нибудь и мешок с камнями оставит! И то верно: не зная нрава собаки, вор в дом не полезет.

— Когда он пришел, меня даже дома не было, — сказала мама, обидевшись.

— Ну хорошо! Я покажу этому Чухалаву, как мне подарочки носить! — перешел отец на более спокойный тон. За ужином он ел с аппетитом, похваливал, старался загладить вину, шутил, смеялся.

Утром, взвалив на плечи баранью тушу, пошел в контору и каждому встречному объяснял, что это за туша. Я, направляясь в школу, шел за ним следом. Тушу отец повесил на железный костыль, что был вбит к столбу перед конторой. К нему обычно привязывали лошадей. Он попросил Большого Арбули позвать в контору Чухалава. Обязанности рассыльного вместо Шуайаба теперь выполнял Арбули. Шуайаб любил из всего делать секреты. Если кого-нибудь надо было позвать в контору, он отправлялся за ним, как охотник за дичью, всем своим видом многозначительно говоря: «Ага, попался!» Шел обязательно сзади, словно конвоировал преступника, так что соседи вызванного недоуменно переглядывались: бедняга, ведь ничего плохого не сделал, за что же его ведут под конвоем? Шуайаб вел впереди себя даже тех, кого вызывали, чтобы объявить благодарность за хорошую работу. Арбули же никогда ни за кем сам не ходил, а посылал ребятишек. «Ну-ка, Муслим, давай ноги в руки — и марш! Прогони-ка вон того осла с колхозного поля. В твоем возрасте я бегом выполнял поручения взрослых!» — говорил он. Или: «Твой отец меня тоже немало погонял. Сбегай-ка, Халид, скажи Хочбару, что его вызывают и контору!» Иногда он взбирался на крышу, зычным голосом вызывал нужного человека.

На сей раз, когда Арбули стал звать с крыши Чухалава, из окна дома напротив показалось лицо бухгалтера Айдимера. Тотчас его очки соскользнули на нос: он заметил висящую на гвозде тушу. А вскоре в накинутом на плечи полушубке и в скрипучих сапогах он пришел в контору, Поздоровался с отцом и сказал:

Ты правильно сделал, Абдула... — Айдимер махнул подбородком в сторону туши. — Вчера этот Чухалав притащил барана и мне. Я тоже велел жене отнести его на колхозный склад. Ох уж эти чабаны! Как дешево хотят нас купить! Нет, ни одного ложного акта Айдимер у них не примет. Ийо! (20) — крикнул он жене, подметавшей веранду. — Ты отнесла на склад тушу?

Что ответила жена, слышно не было, но стоявший неподалеку на крыше дядя Расул, рассмеявшись, повторил ее ответ:

— «Вай-вай, а я думала, что это наш баран, и уже отрезала ляжку! В казан бросила! Зачем же нужно было тащить в дом то, что сдавать надо?!»

— Вытащи из казана ляжку, чтоб она вышла у тебя через нос! — стал Айдимер ругать жену. Почему-то он никогда не называл ее по имени, а обращался к ней «Ийо!».

Не знаю, какой разговор состоялся между отцом и Чухалавом, но, когда я вернулся из школы, отец, оказалось, уехал в горы. Когда я спросил зачем, мама грустно ответила:

— Он поехал пересчитать колхозных овец, сынок мой. Как бы нам ни хотелось, отец не может больше одного дня побыть с нами...

СВАДЬБА И ПОМИНКИ

1

Каждый день после школы мы с Сайгидом отправлялись пасти баранов. Это была маленькая отара, состоявшая из личного скота колхозников. До обеда их пасли другие ребята, а после обеда, взяв с собой еду, шли мы с Сайгидом. Баранов мы кормили пожухлыми листьями, которые срывали с деревьев, или уводили в такие места, где травы было вдоволь. Бараны, волоча курдюки, которые я даже не мог обхватить руками, степенно передвигались по лугу. Чуть ли не всю зиму курдючное сало было у нас незаменимой едой и приправой. «Дом, в котором есть курдюк, не голодает. Если даже муки мало, сало выручит!» — говорил мой отец. Видимо, поэтому он покупал баранов на мясо с тяжелыми курдюками. Их легко было пасти. Бараны, подобно козам или овцам, не метались в разные стороны, а спокойно шли вперед, пощипывая травку, мы же с Сайгидом лежали или сидели на гладких камнях и мечтали.

Нить наших мечтаний была длинной, а бараны частенько забирались в посевы, поэтому мы, не закончив ткать воздушный ковер, вынуждены были бежать за ними. Зарипат, дочь Айдимера, со своей подругой Парихан, глядя на нас, звонко смеялись. Они невдалеке пасли телят. Иногда Зарипат приходила к нам, но, увидев, что отец смотрит с крыши Тута в нашу сторону, приставив ладони как козырьки к глазам, стремглав убегала прочь, словно мышь от кошки. Почему-то Айдимеру не нравилось, что она играла с нами. Иногда, желая напугать девочку, мы нарочно кричали: «Зарипат! Отец идет!» Убедившись, что мы обманули, она начинала плакать. Мне становилось жаль ее, а с годами вспыхнуло и совсем иное, сильное чувство. Но об этом потом...

На закате дня мы, голодные, возвращались в аул. Обычно, свернув на свою улочку, я уже мысленно ликовал, почуяв запах хинкалов и сушеной горской колбасы, которую мама отваривала, перед тем как подать на стол, и начинал подгонять баранов. Вкус еды познаешь, лишь когда голоден. Но сегодня из дома не доносилось запахов варившихся хинкалов или жареного мяса. И все равно я был доволен: завтра в нашем авале свадьба Исмаила. В честь такого случая мама сшила мне черные брюки и белую шелковую сорочку. Из старых отцовских сапог Зубаир скроил сапожки. Завтра в новом наряде я пойду в школу, а оттуда — на свадьбу. И она увидит, как я танцую. Двоюродная сестра отца тетя Хава сказала, что вручит мне палочку и пригласит на танец. А танцевать я учился, учился старательно... Словом, завтра...

Вчера я случайно услышал, как бабушка Аща с восторгом рассказывала маме про свадьбы, что были в старину. Бабушка Бариян тоже нахваливала их. Ее-то выдали замуж за дорогого Султана, а бабушка Аща чего хвалит свадьбы? Ведь ее выдали за нелюбимого!..

— Нынешние свадьбы разве свадьбы? — заявила Аща. — Вот раньше свадьбы были! По три месяца бил барабан, играла зурна, без сожаления тратили то, что копили всю жизнь. Каким бы бедным ни был дом, устроители свадьбы, гохдатлинцы, свято чтили обычай отцов. Три месяца родственники по очереди приглашали к себе гостей и молодоженов, кормили и поили их. Но и там, — призналась бабушка Аща, — молодая жена чувствовала себя неловко. Мужа-то своего она до брачной ночи и в глаза не видела. В то время отцы не очень заботились, чтобы браки были по любви. Ребенок еще находился в утробе матери, а соседи уже договаривались между собой: «Если у тебя будет сын, а у меня — дочь, соединим их судьбы и породнимся». Слово их было крепким как свинец. И девушке некуда было деваться. Если она влюблялась, то не могла даже вдоволь насмотреться на своего любимого. Моя тетя, ущипнув меня за бок, сказала еще в детстве: ты, мол, дура, не смейся над носом Абдулкадыра, ты ведь просватана за него. А у него, бедняги, нос был как картошка, которую только что вытащили из земли: круглый и прыщавый. Когда девушки подсмеивались над его носом, Абдулкадыр лишь улыбался. Особенно нежно он смотрел на меня. Откуда я могла знать, что просватана за него? А когда узнала, расплакалась. Я любила Чаранилава. Впрочем, какая любовь может быть у тринадцатилетней девочки? Однажды при всем оружии, гордо заломив папаху, он ехал мимо меня на вороном скакуне да вдруг остановился и сказал: «Не дашь ли напиться, красавица?» Я принесла ему воды, а он напился, пригладил свои усы и говорит: «Ты — перепелка, достойная попасть в мои сети», — и ускакал. А я, хоть у него были жена и ребенок, влюбилась в Чаранилава, ворочалась с боку на бок по ночам. Как бы там ни было, открыть свою любовь я никому не могла, и она бурлила в моем сердце как родник, ищущий выхода. Чаранилав же всякий раз при встрече ласково поглядывал на меня и говорил: «Быстрей подрастай, перепелка, и я увезу тебя на своем седле». Или: «Только вода из твоего кувшина может утолить жажду Чаранилава». В пору, когда я стала взрослой девушкой, с японской войны вернулся Абдулкадыр, и не успел Чаранилав умчать меня на своем скакуне, как меня выдали замуж за Абдулкадыра. Мое счастье, что хоть нос у него и неказист, но характер оказался мягким. Он, дай бог ему отпущение грехов, и дома, и на людях относился ко мне ласково, душевно. И это понемногу растопило лед в моем сердце, привязало к очагу. А если б стала второй женой Чаранилава, не видать бы мне и этого счастья.

— Если б Абдулкадыр оказался жадным или ревнивым, не было бы тебе счастья, — заметила бабушка Бариян. — Ты помнишь, как я тебе шепнула на ухо, — мол, не расстраивайся, друг моего Султана должен оказаться таким же добрым и мужественным, как Султан?

— Еще как помню! И я даже злилась на тебя за это, но что толку? Кто из девушек мог ослушаться отца? Нынешние же девушки ведут себя смело, наотрез отказываются выходить за нелюбимых. Прямо зло берет на них! А сколько наших ровесниц-подруг покинули белый свет, так и не вкусив прелестей любви? Но, правда, и свадьбы были тогда не то что нынче...

Склонив друг к другу седые головы, вспоминали бабушки свои молодые годы. Меня не трогали их сетования. Прежних свадеб я не видел, а в нынешних недостатков не замечал, разве только то, что нас, детей, взрослые оттесняли на задний план, но мы все равно пробивались вперед. Вот и завтра на свадьбе я буду сидеть рядом с дядей Расулом, пока тетя Хава не позовет меня танцевать. Когда молодоженов начнут осыпать сладостями и мелкими монетами, я и не подумаю их подбирать. Что скажет обо мне Раиса Семеновна?!

С двух сторон — от дома жениха и до дома невесты — слышались звуки зурны и барабана. Я гнал баранов по нашей узкой улочке, и, хоть вкусных запахов не почувствовал, во двор я вошел в хорошем настроении. Но когда стал подниматься на веранду, в сердце мое закралось неосознанное чувство тревоги, опасения. И когда услышал, как в комнате стонет мать, руки у меня похолодели. У нее и раньше иногда болели то живот, то голова. Но я никогда не принимал ее стонания так близко к сердцу, как сегодня. Когда я осторожно вошел в комнату, мама приподняла с подушки голову и посмотрела на меня грустными-грустными глазами.

— Пришел, золотко мое Муслим? Вот видишь, у мамы колет в боку. О, аллах, смилуйся надо мной... — простонала она и зябко повела плечами.

— Оставь дверь открытой, мой хороший. Твоя мама любит звуки зурны и барабана. Может, и сейчас ей станет легче, — сказала бабушка Бариян.

— Да, зурну и барабан я люблю... — как эхо повторила мама.

— Ох, моя Патимат, почему же ты заболела именно в день свадьбы! — тяжко вздохнула бабушка Бариян.

— Может, к завтрашнему дню моя болезнь пройдет?.. — мама глянула в окно.

— Пройдет, моя хорошая, пройдет...

«Аллах наваливает на человека болезни лопатой, а вылечивает их по ложечке» — так говорила бабушка Бариян, и я хотел напомнить ей ее же слова, но сдержался. Однажды, когда я упал с осла и сломал руку, она сказала: «Боль — это привет человеку от аллаха, сын мой, терпи». А я закричал ей в ответ: «На кой я сдался аллаху, что он так часто вспоминает обо мне и посылает приветы?!» В детстве я болел часто, вот и вырвался у меня этот крик, разозливший бабушку. «Гяур! (21) — сказала она тогда. — Мужчина, если даже сломает руку или ногу ему лекарь отрежет, не должен и всхлипнуть. Твой дедушка Султан, да отпустит аллах ему грехи, продолжал воевать с врагами, получив три пулевых ранения и истекая кровью. А ты из-за того, что чуть треснула косточка, готов ругать самого аллаха. Так можно и несмываемые грехи на свою голову накликать...»

«Как знать, — думал я, — может, мама к завтрашнему дню и встанет. Сейчас бабушка положит на ее больной бок целебную смесь из ржи, и завтра мама еще спляшет на свадьбе. Мама ведь так готовилась к ней!» Еще месяц назад заказала она мастеру отороченные по голенищам лентами легкие сапожки. Готово было и новое платье, купленное отцом взамен юбки, которую я испортил, отрезав кусок. Надев сапожки, платье и красивый платок, мама однажды подошла к зеркалу.

— Идет, Абдула, мне этот наряд? — спросила она отца.

— Тьфу-тьфу, как бы не сглазить! Женщины красивее тебя на свадьбе и не будет! Я даже боюсь отпускать тебя... — рассмеялся отец.

— Не бойся, Абдула, я ведь постарела, — сказала мама, довольная похвалой отца. — Сейчас в ауле много женщин моложе и красивее меня...

— Не то что в ауле, во всем мире нет, Патимат, красивей тебя! И быть не может! Что такое тридцать с чем-то? — сказал отец совершенно серьезно.

— Ох, Абдула, сердце начинает тревожиться, — воскликнула мама, — когда ты меня слишком хвалишь! Мол, не зря он так возносит жену, может, есть на то другие причины...

— Ха-ха-ха! — рассмеялся отец. — Тебе, Патимат, и сладкая похвала не подходит, и малейшее замечание тебя печалит...

— Ради бога, Абдула, скажи без шуток: идет мне этот наряд или нет? Я никогда так не хотела быть красивей всех на свадьбе, как сейчас...

— Как бы не сглазить!.. — повторил отец. — Ох, Патимат, и красивая же ты! Я ведь вижу, когда ты выходишь танцевать, даже старики молодеют, так смотрят на тебя! Завтра, когда ты в этом наряде появишься на свадьбе, у многих завистниц разболятся животы!

— Послушать их, — проворчала сидевшая на веранде бабушка Бариян, — с каждым годом становятся все легкомысленней! Дети уже взрослые, а они будто вчера поженились... Совесть-то где?

— Вуя! Ты разве на веранде, Бариян?! — воскликнула мама.

— Оттого что вы с Абдулой раскисли, мне теперь на край света бежать, что ли? Совсем о совести забыли...

Я не мог согласиться с бабушкой Бариян. В отцовских словах была правда. На праздниках и свадьбах я сам не раз слышал, как люди восхищенно говорили: «Убила наповал всех танцоров Патимат! Ее ноги такие легкие, будто земли не касаются!» Но этим похвалам я не придавал особого значения. Мне самому хотелось научиться танцевать, чтобы люди высоко оценили и мое мастерство. Днем в поле, а по вечерам на сеновале Квахича мы с Сайгидом, заставив Мухтара бить в медный таз, упорно тренировались, чтобы блеснуть на свадьбе Исмаила.

— Ты-то и скользить на носочках умеешь, и стукнуть в танце коленом. Раньше я на канате все это делал, а теперь на земле не могу, хромота мешает, — делился со мной Сайгид своими переживаниями.

Танцору и мастеру любых дел дорога первоначальная оценка. Она воодушевляет, начинаешь верить в себя. Первой ценительницей меня как танцора стала мать моей Зарипат. Она видела, как я танцую, и однажды, встретив на улице, остановилась с вязанкой хвороста на спине и проговорила: «Вы только взгляните на Муслима! Он танцует так же хорошо, как и его мать!» Потом меня похвалила и Раиса Семеновна. И я поверил, что стал хорошим танцором.

2

При виде больной мамы желание танцевать на завтрашней свадьбе у меня пропало. Ночью я просыпался несколько раз от каких-то тяжких предчувствий и слышал, как она стонет. Мази и настойки не помогли. Надеясь, что утром стает легче, мама несколько раз спрашивала, не светает ли. Но и утро не убавило ее страданий. «Может, ты чего-нибудь хочешь съесть, Патимат?» — спрашивала бабушка. Мама только отрицательно качала головой.

— Милая моя, ну что за время ты нашла болеть! — присели у маминого изголовья тетя Аминат. — Какая же свадьба без тебя?.. — Она взяла с фарфоровой тарелки виноградную кисть и положила на край маминой постели. Чтобы не обидеть Аминат, мама хоть и без особого желания, но все же съела виноградинки три, а остальные отложила: «Съем потом...»

— Тебе нечего сидеть возле меня, Аминат. Иди на свадьбу. Ведь не каждый день в ауле играет зурна и бьет барабан, — улыбнулась мама подруге.

Пока они тихонько разговаривали, бабушка Бариян знаком подозвала меня к себе и сказала:

— Сходи в контору и скажи Саадо, чтобы позвонил по телефону Осману Гаджияву. Пусть срочно возвращается в аул. Мои лекарства ей не помогают. Тут нужен настоящий доктор.

Но Османа Гаджиява вызывать по телефону не пришлось. Приглашенный Исмаилом на свадьбу, он, оказывается, еще ночью вернулся домой. Он сделал матери припарки из горячей соли, дал какую-то белую таблетку. Тяжело дыша, пришли дедушка Гаджи и бабушка Патимат и уселись у постели больной. Дедушка прочитал над мамой молитву и дал выпить холодной воды. Но ни лекарства Османа Гаджиява, ни молитва дедушки Гаджи, ни обращения бабушки Бариян к аллаху не помогли моей матери — она становилась все слабее. Ее почти погасшие глаза теперь с надеждой смотрели на дверь. Когда раздавался скрип ворот, она еле слышным голосом спрашивала меня:

— Взгляни, Муслим, не отец ли это?

Но отца все не было, а мама ждала его с такой надеждой, будто один он был способен ее вылечить.

Вот после обеда, настежь распахнув ворота и ведя на поводу коня, во двор вступил отец.

— Дада! (22) — крикнул я.

На бледных губах матери заиграла слабая улыбка. Как будто свет звезд, пробившийся к земле сквозь плотные слои туч, засияли ее переполненные слезами глаза; в них легко читались надежда на исцеление и любовь, которую она еще не до конца разделила с отцом. Отцу явно не понравилось, что на веранде столько родственников. С мужчинами он поздоровался, на женщин глянул хмуро.

— Патимат больна, — сказала упавшим голосом бабушка.

Отец резко отряхнул бурку, хотя на улице не было дождя, повесил ее на гвоздь, вбитый в подпорку балкона, и вошел в комнату.

Мама попыталась подняться навстречу. Слеза, скатившаяся по щеке, упала на руку отца, которую он протянул, чтобы поддержать ее. Слезы потекли и у меня. Взглянул на бабушку — ее глаза тоже слезились.

— Лежи, Патимат, лежи... — сказал отец и осторожно опустил мамину голову на подушку. Будто боясь, что он уберет ладонь, мама схватила ее похудевшими руками.

— Ты почему задержался? — спросила она голосом, в котором слышался нежный упрек.

— Пришлось пересчитать овец. Потом поехал в Рахмата за бурками для чабанов. Как ты себя чувствуешь, Патимат?..

— Аллах пока милует...

— Когда она заболела? — обратился отец к бабушке Бариян.

Голос его чуть дрожал. Это мне не понравилось. Показалось, что его уверенность, за которой мы все были как за каменной стеной, вдруг поколебалась. Он не верил, что маме можно помочь! Мне стало страшно, лоб покрылся липким потом.

— Вчера после обеда начала она жаловаться на боли в боку... — ответила бабушка.

— Сейчас вылечим! — вдруг бодро сказал отец. — А вам тут делать нечего, идите лучше на свадьбу, — обратился к женщинам, грустно сидевшим на веранде. — Гаджи, я видел в твоем дворе ярку. Вместо нее дам тебе барана. Надо бы послать Муслима за ней...

Я привел ярку. Ее зарезали. Еще теплую шкурку отец приложил к спине и бокам мамы. В тот день даже Осман Гаджияв, имеющий всякие травы и немалый опыт в лечении больных, кажется, был поражен точными и ловкими движениями отца. Когда я увидел, что у отца не осталось и капли растерянности, которую он выказал в первую минуту, я тоже приободрился, в душу вселилась надежда. Мне подумалось, что сейчас можно и на свадьбу пойти...

Мои ровесники, заняв удобные места, во все глаза смотрели, как проходит свадьба. А я, решив, что новый костюм надену завтра, когда выздоровеет мама, встал позади вместе со стариками. На площадке перед домом Исмаила было слишком много желающих станцевать, поэтому создали два живых круга, играли сразу по две зурны и два барабана, танцевали по две пары, были накрыты два ряда столов — перед женихом и перед невестой. В торце каждого стола сидел тамада, который в перерывах между танцами наливал в рог вина или бузу и поочередно подавал всем. Тут же, с ляжкой вареной баранины и огромным ножом, стоял помощник тамады. Он отрезал от ляжки куски мяса тем, кто поднимал рог. Тамадой за столом невесты был дядя Расул, а за столом жениха — Квахич. Подшучивая друг над другом, посылая рог с вином от имени жениха за стол невесты и от невесты — за стол жениха, сопровождая это веселыми присказками, меткими словечками, умело вели они застолье. Увлеченный зрелищем, я почти забыл о горе, которое поселилось в нашем доме, особенно тогда, когда молодожены вышли танцевать на круг: ведь это главное событие на свадьбе. Сперва в круг выходят «ослы» жениха и невесты. Их танец доставляет всем большое удовольствие. Когда «ослы» под общий смех садятся на место, наступает черед дружек. Ими избираются самые закадычные друзья молодоженов. А уж после них на круг выходят жених и невеста. Им хлопают, осыпают сладостями, монетами. Кончился танец молодоженов — приглашают на танец невесту. Это повод еще раз одарить ее. Каждый, протанцевав круг, отводит невесту на место и кладет на ее голову деньги. Кто десять, кто пятнадцать рублей. Теперь на горских свадьбах этого обычая нет. Но во время свадьбы, о которой идет речь, он был еще в расцвете.

И вот только вышли молодожены на круг, только гости начали их осыпать деньгами и конфетами, а я, как жираф, вытянул шею, чтобы все хорошенько рассмотреть, как кто-то схватил меня за рукав. Я с гневом обернулся. Это был Абид.

— Иди домой, отец зовет, — сказал он, как-то странно глядя на меня. Этот взгляд вмиг развеял охватившее и меня свадебное веселье. На душе стало тревожно. Пока шел домой, сердце билось учащенно; кажется, ноги не касались земли. Обогнув двор Квахича и подойдя к дому, я заметил, что наша веранда битком набита женщинами. Они испуганно жались друг к другу. На меня устремились заплаканные глаза. «Что теперь будет?..» — как молния сверкнула печальная мысль, и, как бы перекликаясь с нею, раздался скорбный крик бабушки Бариян:

— Быстрей беги к маме, золотко мое... Она уходит от нас с твоим именем на устах... О, аллах! Почему вместо нее ты не призвал к себе меня?!.. Почему иней пал на цветок, а не на корягу!..

Проскочив мимо бабушки Бариян, которая голосила точно в бреду, я вбежал в комнату. Закрыв глаза, на спине лежит моя мама, дышит тяжело. У изголовья, шевеля губами, еле слышно читает молитву дедушка Гаджи. Напротив — отец. Здесь и бабушка Патимат, она сидит у мамы в ногах и покачивает головой из стороны в сторону. Такой печальной я еще никогда ее не видел. У нее нет слез, она не причитает, но лицо, изборожденное многочисленными морщинами, передергивается, словно морские волны от порыва ветра, а глаза похожи на иссякнувшие родники,

— Вспоминай аллаха, дочь моя Патимат, — говорит дедушка Гаджи и вновь начинает, беззвучно шевеля губами, читать молитву.

Наверное, почувствовав, что я пришел и стою перед нею, мама приоткрыла глаза, ее губы чуть задвигались. Она что-то шептала.

— С тобой она говорит, Муслим. Подойди поближе и склонись над мамой, — сказал отец.

Я наклонился и услышал:

— Мамино золотко, осиротел ты... — Слезы потекли у нее из глаз. Глухо зарыдал отец, стал вытирать слезы и дедушка. Лишь бабушка Патимат не плакала, не стенала, а ритмично покачивала головой над своей несчастной дочерью.

— Мама, не умирай, ради бога, не умирай! — крикнул я во весь голос и зло взглянул на отца, дедушку, бабушку, — почему они позволяют ей умирать?!

Меня, громко плачущего, визжащего, кто-то схватил и вынес из комнаты. Но и тогда я кричал во весь голос:

— Вай, моя мама, не умирай! Не умирай! Дайте ей лекарство!

Через минуту мой крик заглушил многоголосый женский плач.

— О-о, моя золотая невестка! Почему, Патимат, не я умерла вместо тебя? — кричала бабушка Бариян сквозь рыдания. И хотя весь дом, казалось, дрожит от плача и стенаний, до меня донесся голос отца:

— Ох, Патимат, что же ты наделала! Зачем мне этот мир без тебя?! Зачем оставила сыновей сиротами?!

Ко мне долго никто не подходил. А я сидел в холодной комнате спиной к стене и мелко дрожал. Слез уже не было, было состояние оцепенения. Как сквозь сон, до меня доносились причитания плакальщицы: «Закукует ли снова кукушка, если закрылись твои глаза? Расцветут ли в зеленой траве цветы, если увял букет цветов?» После каждых четырех строк плакальщицы в доме раздавался горестный женский вой. Пока она придумывала следующее четверостишие, слышался крик Сугурбесс: «Вай, моя красавица соседка, как ты могла оставить своих мальчиков? Как покинула такого мужа? Как могла отправиться раньше времени в путь, откуда никто не возвращается?» Слышал я сквозь нестройный рев и голос тети Аминат: «Моя неутомимая плясунья, с кем теперь буду я делиться своими думами? С кем пойду косить траву на лугах? С кем буду убирать огород? Почему, Патимат, ты поторопилась туда?..» Но голоса бабушки Патимат я но слышал. Я слышал обращенные к ней восклицания: «Весь! аул вместе с тобой потерял дочь! Вай, Патимат, почему мы с тобой не умерли?!» — но ее плача — нет. Помню, подумал: почему она не рыдает громче всех? Тогда я еще не знал, что от великого горя высыхают слезы...

Со дня смерти моей матери бабушка Патимат ни разу не улыбнулась, не пошутила. Однажды скорбным голосом сказала матери Аминат:

— Эхо умерло у меня, сестра!.. На тень я похожа стала.

Эхом ее, оказывается, была моя мама. Еще через несколько лет я заставал ее разговаривающей с моей мамой. И, завидев, она говорила: «Скоро, скоро я встречусь с моей доченькой Патимат...»

Дедушка и отец, насухо вытерев глаза, молча принимали соболезнования мужчин, подавали им для пожатия руки, как положено по обычаю.

- Плачем горю не поможешь, — говорил дедушка Гаджи, если кто-нибудь из мужчин пускал слезу. — Смерти никому не избежать. Она не щадит ни молодых, ни старых. Она коварная и жестокая.

Обмыв и завернув в саван, мою маму положили на веранде. Вчера еще живая, трепетная, сегодня она была холодна и бела как снег. Женщины подвели меня к ней: «Смотри, Муслим, в последний раз на свою маму. Она у тебя была как цветок шиповника!..» Я боялся близко подойти, стоял низко опустив голову и весь дрожа. Больше мама не улыбнется, Не заплачет, не будет ждать отца, оперевшись о подпорку на веранде, укрывать нас зимой теплым одеялом, засучив рукава, по утрам варить хинкалы, ласкать и целовать нас... Никогда больше!.. Все женщины были одеты в траурные черные платья, и вдруг кто-то из них крикнул: «Пожалейте мальчика!» И меня, передавая с рук на руки, унесли от тела в глубь веранды. Затем маму, накрыв зеленым одеялом, положили на носилки. Осман Гаджияв и дядя Расул взялись за передние ручки, дядя Али и Квахич — за задние и понесли вниз по лестнице...

Я был оглушен криком бабушки Бариян: «Погасло, Абдула, твое солнце! Кончилось твое счастье! Ужели, Патимат, ты оставила нас навсегда?!» Ужасные вопли, крики, рыдания раздались тотчас. Женщины сгрудились на краю веранды. Не слушая больше никого, мужчины, сменяя друг друга, понесли маму на кладбище. Я побежал за ними. И эту картину хотя прошло уже почти полвека, я помню так отчетливо и ясно, будто все произошло вчера или позавчера...

— Почему так быстро, бабушка, торопятся похоронить умершего? — спросил я через несколько дней после похорон.

Говорят, Муслим, умершие жаждут встретиться с землею. Тебе это не обязательно знать; рано еще в твоем возрасте думать о смерти. И зря тебя взрослые пустили на кладбище.

До сих пор я жалею, что в тот день не послушался дядю Али, который сказал, чтобы я не ходил на кладбище. Рана, которая поразила душу при виде сырого тесного жилища мамы, так и не зажила до сих пор. Я и сейчас вздрагиваю при виде тела, которое опускают в могилу.

Прежде чем отнести носилки к свежевырытой могиле, их поставили возле кладбища лицом на восток и старики помолились. Потом Квахич и дядя Али подняли тело с носилок и поднесли к краю могилы.

— Вот, Муслим, новый дом твоей матери, — сказал как бы в бреду отец, прижав меня к себе. Я хотел вскрикнуть, но, потрясенный, не смог и так и застыл с открытым ртом. Дядя Али, опускавший тело в могилу, как-то странно взглянул на отца. Значение этого взгляда я понял позже. Он, видимо, укорял отца, что тот не пощадил моего детского воображения.

Больше дядя Али на отца не смотрел. Он помогал Квахичу накрывать тело матери плоскими камнями, замазывать щели раствором глины. Я, обняв отца, прижавшись к нему, как во сне смотрел на все это. Жар, который я испытывал вначале, теперь сменился ознобом. Вот дядя Али и Квахич вышли из ямы, и в тот же миг мужчины, быстро перехватывая друг у друга лопаты, стали зарывать могилу. Вскоре образовался холмик. Дедушка Гаджи, взяв кувшин, полил водой могилу и произнес какие-то арабские слова.

Бабушка Бариян рассказывала, будто эта вода просачивается в ухо мертвеца и он пробуждается. Тогда к нему прилетают два ангела и начинают задавать вопросы. Для того, кто правильно и честно ответил на все вопросы, тесная могила расширяется до размеров комнаты, а потом покойника и вовсе переносят в рай. Но того, кто лукавил, отвечая, кто грешил на земле, ангелы жестоко мучат, превратившись в змею и волка. Если в ауле умирал плохой человек — вор, пьяница, сплетник, — вскоре начинали бродить слухи, что из его могилы ночами слышатся крики и стоны, иногда же по ночам дух-де бродит голодный и лает по-собачьи. С тех пор как мы с дядей Расулом спасли от смерти застрявшую в ущелье собаку, я не верил этим слухам...

Когда закопали могилу, аульный мулла-дибир крикнул:

— Люди, вы свидетели перед аллахом, что Патимат была хорошей женщиной! Если она нечаянно и обидела кого, простите ее!

— Прощаем... — шепнули люди. Я сидел рядом с отцом у самой могилы. Отец не поднимал низко опущенной головы. Таким слабым, жалким я его еще никогда не видел.

Среди мужчин, возвратившихся с кладбища, я заметил жениха Исмаила и его родственников. Тогда я вспомнил, что еще несколько часов назад мир был совсем иным: звучали зурна и барабан, улыбались, смеялись люди. А дома у меня была мама. Я видел, что мои ровесники с разных сторон смотрят на меня жалостливыми глазами и не осмеливаются подойти. Лишь Сайгид шел от самого кладбища рядом, крепко держа мою руку. Отец почему-то не свернул к себе, а пошел к дому молодоженов. Я, пораженный, наблюдал за ним из-за угла. Рядом молча стоял Сайгид. «Мама умерла... Отец идет на свадьбу...» — подумалось мне. Отец же снял папаху и, обращаясь к родственникам жениха, сказал:

— Я знаю, что горе, которое свалилось сегодня на меня, переживает как свое весь аул. Но Патимат завещала мне передать вам свою просьбу: чтобы сон ее в могиле был сладким, пусть не умолкают сегодня звуки зурны и барабана, не прерывайте свадьбу. Об этом и я прошу вас от чистого сердца. Ну-ка, друг Анталав, сыграй на своей зурне!

Анталав, не зная, что делать, смущенно смотрел то на жениха, то на моего отца.

— Почему, Анталав, ты медлишь, играй! — крикнул отец приказным тоном.

Анталав поднес зурну к губам, заиграл. Отец вышел на круг. Но никто из женщин не хотел танцевать. Тогда он вывел на круг свою плачущую родственницу Хаву и плавно пошел за ней. Мне казалось, что отец пьян и сейчас упадет. Но упал он только тогда, когда пришел домой. Упал как подрубленное дерево.

— Ох, Патимат, никто так жестоко не наказывал меня, как ты. Зачем мне было дано такое сокровище, если так быстро отняли его? — тяжко стонал он, отвернувшись к стене.

— Терпи, Абдула, терпи... Теперь это твое единственное лекарство, — говорил сидящий рядом с ним на кровати старший брат Али. В комнате молча курили Осман Гаджияв, дядя Расул, Квахич и наш кунак Гаджияв, который прискакал из Гоноха, узнав печальную весть.

— Если б не было рядом братьев и друзей, я бы не смог одолеть ту тяжкую ношу... — говорил отец через несколько лет после смерти мамы. — Если б не их поддержка, я бы умер от разрыва сердца. Так сильно я любил Патимат...

— Тебе здесь делать нечего, — сказал мне дядя Расул. — Иди к нам. И возьми с собой Сайгида. Я видел, он стоит за воротами.

— Я возьму их к себе, Расул, — сказал Осман Гаджияв. — Там и Мухтар. Вместе им будет веселее.

Только сейчас я вспомнил о Мухтаре. Когда на свадьбе молодоженов стали осыпать сладостями, среди ребят, бросившихся собирать их, я заметил Мухтара. Но ни рядом с умирающей мамой, ни на кладбище я его не видел. Когда мы с Османом Гаджиявом пришли к нему, Мухтар играл с соседской девочкой Субайбат. «Он еще не понимает, что больше никогда не увидит нашу маму», — с печалью подумал я о Мухтаре.

Ты, Ханзадай, приготовь для них еду повкуснее, — сказал Осман Гаджияв жене, у которой глаза были красны от слез. А сам, подсев к Мухтару и Субайбат, начал строить игрушечные домики.

ОСМАН ГАДЖИЯВ

1

Однажды, рассказывают, пришел в Гохдатль один гордый киндибец и говорит, что у него занемог отличный скакун и что ему нужен коровий тохтур (23). Наши аульчане, знавшие, что Осман Гаджияв терпеть не может, когда его, ветеринара, так называют, начали посмеиваться исподтишка. В это время к ним и подошел «коровий тохтур».

— Вот как раз и идет нужный тебе человек, — показали гохдатлинцы гостю на Османа Гаджиява.

— Ты коровий тохтур? — спросил его киндибец.

— Я. А ты разве болен? — спросил он под общий хохот собравшихся.

Осман Гаджияв был самым младшим в семье моего отца. Росту он был среднего, крепкий, статный, с круглым овалом лица и смуглой кожей. Осман Гаджияв слыл в ауле большим аккуратистом. Он носил галифе из зеленого сукна, такую же суконную рубашку, перетянутую широким ремнем, папаху, на которой шерсть вилась тонкими колечками, блестевшие как зеркало сапоги. Все это сидело на нем ладно, как влитое, и постоянно источало какой-то цветочный аромат. Даже темный халат, который он надевал, когда лечил скотину, и тот содержал в абсолютной чистоте. Животные его любили. Самое своенравное, как только с ним заговаривал Осман Гаджияв или трогал рукой, становилось послушным. Особенно слушались его лошади. Их Осман Гаджияв любил больше всех своих подопечных.

— Мой отец, — рассказывала бабушка Бариян, — дал нам однажды жеребенка, у которого умерла мать. Жеребенку было всего три дня, и мало кто надеялся, что он выживет. «Видно, поэтому тесть и отдал его нам», — усмехнулся мой Султан. Даже Али, с детства знающий повадки животных, и тот только качал головой. И лишь мой младший, Осман Гаджияв, не терял надежды на то, что из жеребенка вырастет хорошая лошадь. Он забросил игры и целыми днями торчал в конюшне. Тогда ему было семь лет, но вел он себя как семнадцатилетний: вот что значит жалость и любовь к осиротевшему животному! Хоть и семье не всегда хватало молока, поил им жеребенка, отдавал свою пайку. Сам недоедал, но жеребенок всегда был сыт. Поправлялся, силой наливались ножки, округлился живот. Малыш стал понемногу резвиться во дворе. Гривка, хвост от частого расчесывания блестели как шелк. «Вах! — сказал как-то Султан, — а ведь эти кости ожили. Чего только не сделает человеческая любовь! Отправляйся-ка, Осман Гаджияв, в горы. Тесно ему во дворе. Хорошая лошадь еще жеребенком должна укреплять ноги на горных дорогах, чтобы потом копыта высекали из камней искры!» На третий год жеребенок стал лихим скакуном. Перед отправкой на горные пастбища его выхолостили. Бедный Осман Гаджияв очень тяжело переживал это. Неделю страдал от болей жеребенок, не ел, не пил, а на восьмой день Осман Гаджияв погнал его в горы, оставил на неделю в табуне и вернулся в аул. Но разве мог он высидеть дома без своего любимца? Через каждые два-три дня исчезал он из аула. Переночевав в горах у Али, поиграв с конем, возвращался в аул. Али говорил, что, когда мальчик уходил, конь переставал щипать траву и печально глядел на дорогу...

Осман Гаджияв, рассказывала бабушка, мечтал участвовать в скачках на своем красном коне и конечно же выиграть. Хотел отправиться на нем в дальние путешествия, совершить подвиги, о которых слышал в сказках. Но нужда и бедность надели на коня не сбрую, а хомут. В поле он тянул плуг, по весне возил навоз, несколько раз его отдавали в распоряжение Амирхана из Урдаха возить из Шуры тяжелую поклажу. За коня Амирхан платил пять рублей сорок копеек. Три рубля Султан откладывал, а на два сорок покупал для лошади корм на зиму. Бедняга Осман Гаджияв, глядя, как надрывается красный конь, страдал так, будто сам таскал этот хомут. Но все же терпел, понимая, что семье без помощника не обойтись. Как он радовался, когда Амирхан возвращал коня! Гладил, скреб, мыл, водил, накрыв буркой, поить. Однажды конь заболел. Жадный Амирхан слишком тяжелую нагружал на него кладь.

— Его болезнь первым заметил Осман Гаджияв, — рассказывала, покачивая головой, бабушка Бариян. — Прибежал, говорит: с конем творится что-то неладное, не ест, стонет. Всякого, кто хоть мало-мальски разбирался в болезнях скота, мы звали к коню, но без толку. Тогда Осман Гаджияв пешком пошел в Хунзах за ветеринаром. Тот признался потом, что согласился прийти из-за слез, которые стояли в глазах мальчика. Ветеринар, дай аллах ему здоровья, вылечил лошадь. Вот тогда, наверное, решил мой младший сын стать ветеринаром. А красного коня Султан вскоре продал. Вы бы видели, дети, как с ним прощался бедняга Осман Гаджияв! Я чуть не плакала из-за жалости к ним обоим. Он обнимал коня за шею и целовал в морду, потом срезал с гривы и хвоста по клочку волос, ушел в дом и во дворе не появился, пока жеребца не увели. А тот, дойдя до окраины аула, заржал так громко и жалобно, будто говорил: «Прощай, Осман Гаджияв! Спасибо тебе! Мы больше не увидимся...» На деньги, вырученные от продажи коня, мы купили двух бычков. Они выросли в крепких быков, пахали, перевозили грузы, словом, в хозяйстве были полезней, чем конь. Но сердце сына, я видела, болело не переставая. В восемнадцать лет пошел он добровольцем в Дагестанский кавалерийский полк. Три года служил в армии, два года учился в техникуме и вернулся в аул ветеринаром. Но недолго пробыл дома. В райзо ему дали большую должность, и он перебрался в райцентр...

Как-то Гасанилав спросил Османа Гаджиява:

— Почему ты стал коровьим тохтуром? Ведь ты после армии мог выучиться на инженера, строить дороги, мосты или остаться военным. Ходил бы себе гордо с пистолетом на боку, а ты...

Тот улыбнулся...

— Инженер, дядя Гасанилав, с мертвыми железками да деревяшками возится. Служащий?.. Э... Все это непостоянно. Сегодня ты сидишь в кресле, завтра, глядь, другой способнее тебя. А доктора лечат живое тело — будь то человек или животное. Возьми, к примеру, свой живот. Когда он заболит, разве не доктор для тебя первейший человек?

— Да иные тохтуры не очень-то лечат! Пощупают живот, дадут проглотить белые пуговички, а толку никакого! — махнул рукой Гасанилав.

— Я говорю о настоящих докторах, Гасанилав!

— Настоящим доктором, говорят, был Лукманул Хаким, — вмешался стоявший рядом Гунашилав. — С ним каждая травинка разговаривала, мол, я лечу такие-то болезни, а я — такие... Он тысячу лет назад жил, а люди его до сих пор помнят. Рассказывают, заболел однажды хан. Ночью ему приснилась змея, застрявшая в норе. И тут чей-то голос сказал, что если хан высушит и съест эту змею, то выздоровеет. На следующее утро хан отправился к норе, которую видел во сне, нашел змею, вытащил и повесил на крюк сушить. И тут змея заговорила человечьим языком, — мол, отпусти меня, хан, а я дам лекарство, которое излечит тебя. Хан освободил змею, и тогда она сказала, чтобы утром он пришел на дальнюю поляну и съел хинкал, который найдет там. Пришел хан на поляну, змея и сбросила с дерева к его ногам хинкал. Подумал хан, что этот черствый хинкал вряд ли излечит, пнул ногой дар змеи и ушел, а какой-то изможденный болезнями бедняк поднял, съел и вдруг стал понимать язык трав. Каждая из них рассказала ему, какие болезни лечит. Из бедняка вскоре вышел знаменитый доктор, он вылечил от болезни и того хана и рассказал ему про найденный хинкал.

— Лукманул Хаким был в действительности, — подтвердил Осман Гаджияв, — но в книгах его имя пишут по-другому — Авиценна. Его советами до сих пор пользуются доктора. Но многие рассказы про него лишь сказки. И все же настанут времена, когда врачи будут точно знать, какая трава лечит ту или иную болезнь. Через тридцать — сорок лет не будет болезней, которые невозможно было бы излечить...

— Эх, друг мой, Осман Гаджияв, нельзя ли чуть приблизить это время? — спросил смеясь Гунашилав. — Что же, еще тридцать лет должен терпеть боли в желудке наш Гасанилав?

— Надо не ждать, а согласиться на операцию и вырезать больную кишку.

— Ты лучше режь кишки у своих коров! — выместил на более молодом свою злость Гасанилав, хотя был задет за живое Гунашилавом. — А еще толкуешь о врачевании людей!

— Людей, Гасанилав, легче лечить, чем животных. Конь или корова не расскажут, что у них болит...

В одной из комнат Османа Гаджиява хранились лекарственные травы. Люди приходили к нему за ними, и он никогда никому не отказывал.

— Лишь мертвого ничем не оживишь, — говорил Осман Гаджияв, — а к болезни можно подобрать лекарство. Жаль только, что этих лекарств так много, что нужны годы и годы, чтобы узнать свойство каждого. Однажды, гласит древнее предание, у Лукманула Хакима заболел сын. Никакие лекарства и травы не помогли ему, и он умер. Лукманул Хаким, ища причину смерти, сделал вскрытие и обнаружил в печени камень. Из него в память о сыне он сделал рукоятку для ножа. Как-то знаменитый лекарь резал тем ножом редьку. От ее сока камень стал мягчеть и вскоре совсем растворился. «Вах, оказывается, ты — лекарство против камней в печени!» — воскликнул он. А редька обиженно отвечает: «Ты же не спросил про мои целебные свойства, поэтому так тяжело и поплатился...»

О каждой из целебных трав Осман Гаджияв мог рассказать целую историю. У него были книги с рисунками трав и цветов, с описанием, где растет, от каких болезней лечит. Всякий раз, находясь у него, я думал, хорошо бы стать врачом, а еще лучше — ветеринаром.

2

Однажды я побывал в райцентре в гостях у Османа Гаджиява. Отец отправил меня туда с дядей Расулом: у него в райцентре были какие-то дела. Тогда-то и пересек я впервые реку Авор-Койсу. О, как неважно я себя почувствовал, когда ступил на канатный мост, шатавшийся под ногами, соединяющий две скалы! Чтобы не видеть бушующей внизу реки, и, держась за руку дядя Расула, зажмурил глаза. С опасением делал я каждый шаг, боясь сорваться вниз. Перейдя мост, обрадовался, и тут же тревога снова закралась в душу: ведь возвращаться предстояло по этому же мосту. Но откуда взять смелости, чтобы снова пройти по адскому волоску?! Возвращался я окружной дорогой, что была намного длинней той, которая вела через мост. Возвращался назавтра — где шагом, где бегом.

Дело было так. Осман Гаджияв очень обрадовался мне. Со всеми, кто пришел вечером к нему в гости, познакомил, — вот, мол, тот самый Муслим, который сделал кошке операцию. И я, возгордившись, вместе с гостями смело стал ужинать, а когда взрослые отвлекались, украдкой клал в карман кусочки сахара. В фарфоровые кружки разлили чай. Весь вечер весело смеющийся молодой усатый парень сказал: «Чай-то уже остыл!» — и поставил кружку на место. Я схватил свою кружку, храбро отхлебнул и тут же бросил ее на стол: чай обжег мне рот. Когда я поспешно ставил кружку на место, то нечаянно задел керосиновую лампу. Лампа опрокинулась, и стекло с противным треском раскололось.

Осман Гаджияв и его гости дружно посмеялись, превратили мою неловкость в шутку. Но я-то видел, что доставил хозяевам изрядно хлопот. Злой на себя, на свою жадность, я понемногу отодвигался и наконец сел на диван в стороне от стола. Ночь я провел неспокойно, а утром, когда Осман Гаджияв собирался на работу, притворился спящим. Как только он ушел, я отправился в аул. Обессиленный от голода и долгой дороги, дома я был лишь после обеда. Бабушка сидела на веранде. Она очень удивилась, увидев меня, и начала расспрашивать, почему я так быстро вернулся.

— У них на лампе нет стекла. Я пришел за ним. Там много больших начальников, разве можем мы оставить их вечером без света?

— Конечно, не можем, сын мой, — кивнула головой бабушка и стала говорить сама с собой: — Подумать только, мужичок с ноготок, а уже заботится о дяде!..

У дедушки Гаджи, естественно, были в запасе стекла для ламп. Взяв одно, наскоро поев и положив за пазуху чурек, что дала бабушка Бариян, я отправился в обратный путь. До речки дорога шла под гору, и я не очень устал. Но после, когда начался подъем, совсем выдохся. В других обстоятельствах я и шага не смог бы сделать, но слишком велико было желание поставить на лампу новое стекло, пока Осман Гаджияв не вернулся с работы, и я упорно шел вперед. Представлял, как удивится дядя: «Неужели ты совершил этот подвиг? Ну, коль уж ты смог один пройти по дремучим тропам да по висячему мосту, ты способен на любое трудное дело!» Откуда ему знать, что по канатному мосту меня перенесла на своей спине одна добрая женщина... Я так спешил, что даже забыл поблагодарить ее.

Стемнело, когда я пришел в дом, где снимал комнатку Осман Гаджияв. И вся моя радость померкла при виде нового стекла на лампе и комнаты, залитой ярким светом...

— А я в обед прихожу, смотрю — нет дорогого гостя. Обошел все соседние улицы. Наконец один знакомый сказал, что встретил тебя у речки. Я подумал, что ты обиделся на меня и убежал в аул, а ты, оказывается, ходил за стеклом! Ну, молодец! А теперь поешь, да пойдем к Зулхижат кроить тебе рубашку. Смотри, какую я материю купил!

Идя темной улочкой с Османом Гаджиявом к портнихе, я забыл и об усталости, и о зря пройденных десяти—двенадцати километрах. Представлял, как Исахма и другие мальчишки будут завидовать мне, когда я в новой рубашке вернусь в аул.

— Вот, Зулхижат, тот джигит, — сказал Осман Гаджияв, выведя меня на середину теплой уютной комнаты. Из-за швейной машинки встала розовощекая с большими черными глазами женщина. Я похолодел — это была она! Хоть бы не узнала меня! Но Зулхижат, подавая мне руку, улыбнулась и сказала:

— С этим джигитом я познакомилась еще днем. Правда, он немного обидел меня, оставив одну у висячего моста.

— Ты уж извини его, он спешил засветло доставить мне стекло для лампы, — выручил меня Осман Гаджияв.

...Через семь лет Османа Гаджиява всем аулом провожали на фронт. Вечером накануне родственники собрались у него в доме. Ханзадай плакала, прижав к груди трехмесячную девочку. А бабушка Бариян сидела у очага и не сводила с сына глаз. «Еще в ту ночь я чувствовала, что больше не увижу его», — говорила она в последний год войны, когда носила траур по погибшему Осману Гаджияву.

Сам Осман Гаджияв в тот вечер шутил, смеялся. Он вдруг попросил меня прочитать стихи про разбитое ламповое стекло. Удивившись, откуда он узнал про стихи, я взглянул на отца. Тот сказал: «Раз сочинил, то читай!»

Довольный моим стихотворением, Осман Гаджияв хохотал, хлопая в ладоши. Взяв одну строку у Гамзата Цадасы, другую — у Заида Гаджиява (но и сам потрудившись изрядно), сложил-склеил я эти стихи. Описал все подробности того дня, даже то, как одна розовощекая женщина перенесла меня через мост...

— Когда он сделал кошке операцию, мне показалось, что он станет врачом. А из него, оказывается, выйдет врач-поэт! Стихи и песни отлично врачуют души. Они способны исцелить глубокие душевные раны.

— Зря ты нахваливаешь его, Осман Гаджияв! Он и так ничего не успевает делать из-за этой писанины. Отродясь и нашем клане поэтов не было! — сказал отец.

— Теперь будут! — уверенно сказал Осман Гаджияв, положив руку на мое плечо. — Ты, Муслим, мне письма в стихах пиши!

Каждое его слово глубоко западало в мою душу, как зерна в рыхлую почву. Учитель родного языка и Осман Гаджияв были первыми, кто заставил меня поверить в свои силы, вдохновил на поэзию. Оба они не вернулись с войны...

КУЗНЕЦ КВАХИЧ

1

С каждым днем все яснее осознавали мы горькое значение слова «сирота». Отец постоянно был в заботах о нас и о колхозе. Много было разных жалоб и заявлений, и поэтому по вечерам в колхозной канцелярии разгорались жаркие споры, да и днем с полей неслись громкие голоса. Перед весенней пахотой колхозу снова пришлось делить индивидуальные участки, учитывая их дальность и близость, плодородие и каменистость, гористость и равнинность. Словом, чтобы все были на равных. Впереди шел кузнец Квахич, неся шапку, в которой лежали бумажки с фамилиями колхозников. Жребий тянул дядя Расул. Потом бухгалтер Айдимер отмерял каждому земельный участок двуногой палкой. Иногда, заглядывая в прежние записи, он говорил, что, оказывается, землемер Апанди неправильно замерял раньше. И тогда некоторые, сняв шапки, начинали упрашивать его и моего отца оставить им прежние участки. «Из-за того, что вы жульничали, и разгорелся этот базар. Не мешайте мне!» — кричал на них рассерженный Айдимер. А отец спокойно в который раз объяснял, что так нельзя, что никакой пользы, кроме новых жалоб на него, от подобного распределения не будет. Долго смотреть на распределение участков мы с Мухтаром не могли, надо было идти в школу.

После школы мы шли на поле бабушки Патимат за свежей травой для теленка. После смерти моей мамы бабушка целый год никуда не выходила. Да и теперь дальше двора не отлучалась, даже у соседей не бывала. Мы часто заставали ее то плачущей, то разговаривающей с колосьями или цветами. Бабушка напугала меня еще в тот день, когда застыла у изголовья умирающей мамы. Она показалась стеклянной, прозрачной и замерзшей, как лед. Как потом выяснилось, тогда испугалась и бабушка Бариян. «Я подумала, что Патимат сошла с ума, — признавалась она позже. — Боялась, что вслед за вашей матушкой и она уйдет в землю. Но женское горе, видно, по капле выходит из сердца со слезами...»

Шли дни и бабушка Патимат хоть и медленно, но оттаивала, выходила из полубредового состояния. И нас теперь любила в двадцать раз сильнее, чем прежде. «Ох, мои бедняжки, цветы моего рано засохшего дерева!» — говорила она, прижав нас к себе, и долго не отпускала. Когда мы приходили за свежей травой для теленка, бабушка ждала нас с разными сладостями. Когда мы с Мухтаром взваливали на плечи связки с травой и шли домой, она по нескольку раз возвращала нас, чтобы поправить шапку, застегнуть пуговицу на рубашке. Долго смотрела нам вслед. Особенно сердечно она относилась ко мне, считая, что Мухтар еще мал и не понимает, какое горе свалилось на нас. Видя, что основная работа по дому падает на меня, бабушка тяжко издыхала: «И почему у тебя нет сестры?»

Я и сам не раз думал, что хорошо иметь сестру, вдвоем легче выполнять домашнюю работу. Обе наши бабушки стары, сами нуждаются в заботе. Жены дядьев и двоюродные сестры отца заняты своим хозяйством, им не до нас. За собой мы с Мухтаром ухаживали сами. Придя из школы, я шел за травой; потом, взяв два маленьких кувшинчика, брел к источнику, мыл кастрюлю, клал в нее мясо и ждал, когда придет отец и будет делать хинкалы. Делал он их не так, как мама, круглые и пышные, а плоские, как лепят чабаны. Мы быстро привыкли к ним, и отцовские хинкалы казались очень вкусными. Мне и теперь иногда так хочется попробовать те отцовские хинкалы... Стряпал отец с шутками-прибаутками, Чтобы нам было не так грустно оттого, что рядом нет мамы. Затем резал вареное мясо, вытаскивал из кастрюли хинкалы, и мы приступали к трапезе.

Когда отец бывал дома, к нам по вечерам заглядывали на огонек гости. Время проходило незаметно. Но иногда после ужина отец говорил нам: «Ну, а теперь ложитесь, я должен пойти по делам», — и мы ложились на веранде, слушая отдаленный людской говор и шелест тополиных листьев. Мне казалось, что листья шепчут нам что-то печальное о маме. Мухтар вскоре засыпал, а я, лишь только закрывал глаза, видел, как маму несут на кладбище, как опускают ее в могилу, узкую и темную. Тело покрывалось холодным потом. Я садился на постели и вслушивался в лай собак, блеяние овец, говор людей, смотрел на огни в окнах. Казалось, теперь уж я смогу уснуть, ложился, но снова мерещилась та же страшная картина похорон. Избавлялся я от этих мучений и засыпал спокойно в те вечера, когда к нам в гости приходил кузнец Квахич. Поэтому я еще днем навещал его в кузне.

— Отец передал, чтобы ты вечером зашел к нам, — говорил я и глядел на кусок железа, который под точными ударами молота принимал определенные очертания. Стесняясь, что ложь раскроется, я избегал смотреть ему прямо в глаза.

— Валлах, приду, почему бы не прийти! — говорил он охотно, будто только и ждал, чтобы я позвал его в гости. Потом, надев на меня передник, сажал на отполированный до блеска пень и заставлял, качая мехи, раздувать огонь.

У Квахича были поскрипывающие на каждом шагу кожаные штаны, которые он не снимал ни зимой, ни летом.

— Ого-го! Если б знали, как удобны эти кожаные штаны, вы бы никогда не носили других! Да и выгодные очень. Если б не они, сколько б мне пришлось сменить брюк, работая в кузне?! — говорил Квахич.

Я увлеченно наблюдал за ним, когда он, вытащив кусок железа из огня, клал его на наковальню и, поддерживая левой рукой щипцы, правой бил по железу молотком, поворачивая заготовку и так и эдак. Постепенно вырисовывались сначала грубые, потом четкие контуры граблей, тяпки, топора...

От долгой работы в кузне Квахич был слегка горбат. Искры опалили его усы, брови, ресницы. Итак смуглый от роду, от угольной пыли он становился совсем черным. Мне было с ним так же легко, как с отцом. Даже еще легче. Отца я почему-то стеснялся, боялся задавать вопросы — вдруг они покажутся ему глупыми? У Квахича я спрашивал обо всем, что приходило на ум. Делился и радостями и горестями. Он умел подбирать ключ к ранимому детскому сердцу, свести на нет разницу в возрасте.

Руки у него были грубые и твердые как металл, который он обрабатывал. Трудясь, постоянно рассказывал мне какие-нибудь истории, наставлял. «Нет бессмертнее сокровища, чем ремесло, — говорил он. — Кузнец ли ты, строитель ли, чабан, землепашец, поэт, но твое богатство — твой труд». Как-то я сказал ему:

— Ты, наверное, много денег получаешь, ведь столько тяпок и граблей сделал за свою жизнь.

Квахич объяснил:

— Теперь мы получаем не деньги. Нам записывают трудодни, а что получу за трудодни, я узнаю только в конце года.

— Муслим, я несу тебе вареную кукурузу! Байками дядюшки Квахича сыт не будешь! — с такими словами в узком проеме двери появлялась жена Квахича Сугурбесс. Она была высокой, полной женщиной с улыбчивым округлым лицом. Обе щеки ее, будто она только что от печи, всегда алели здоровым румянцем. Еще более алыми у нее были губы. Светло-зеленые глаза, ясные и добрые, всегда смотрели на меня, излучая улыбку.

Держась справа и слева за подол ее платья, вместе с Сугурбесс в кузню входили дочки-погодки, трех и четырех лет, тоже круглолицые и румяные. А первый ребенок — десятилетняя дочь Умагани, сидя на веранде, вязала и шила.

— Не желаешь ли, Муслим, жениться на моей Сугурбесс? — шутил еще два года назад Квахич. — Не пожалеешь. Я вот тоже не жалею.

Дядя Квахич, всякий раз добавляя подробности, рассказывал мне, как женился на Сугурбесс. Это случилось весенним днем в девятнадцатом году. Ахвахских красных партизан — двадцатилетнего Квахича и сорокалетнего Жамалутдина, которого за храбрость называли орлом, — как-то Муслим Атаев (24) послал с секретным донесением в один из своих отрядов. На рассвете сели партизаны на коней и поехали, но не по дороге, а по полям и лесам, чтобы остаться незамеченными. На закате солнца они добрались до Ахвахского ущелья и увидели хутор, что стоял на берегу реки. Тут они должны были переждать какое-то время. Ничего не подозревая, подъехали к хутору, и тут раздались выстрелы, засвистели пули. «Бандиты!» — прошептал Жамалутдин. Его конь, будто ему переломали передние ноги, рухнул на землю. Жамалутдин перелетел через его голову. Оба партизана бросились в бурную речку, и она понесла их как щепки. Квахич ударился о камень, но боль почувствовал позже. Он хотел спасти Жамалутдина, который попал в водоворот, но и сам чуть не погиб в бурлящей пучине. Тело было изранено острыми камнями. И если бы не опыт, приобретенный в детстве, когда они с отцом сплавляли лес по реке, не выбраться бы Квахичу на берег.

Жамалутдин погиб, теперь выполнение задания зависело от Квахича...

Он шел с трудом. Падал, вставал, полз и наконец, когда последние силы были на исходе, добрел до какого-то аула. Постучал в крайний дом. Собаки, бросившиеся было на него, словно пожалев, отбежали в сторону...

— Когда я пришел в себя, — рассказывал Квахич, — мне показалось, что я в небесной сини лежу на белых облаках, а надо мной склонилась ясная луна. Но когда пригляделся, увидел лицо девушки, способное затмить луну. «Где я?» — спрашиваю, ощупывая себя. Одежды на мне нет. Перебинтованный белой материей, лежу под одеялом совсем голый. «Брюки!» — кричу. В них зашит секретный пакет, который дал командир. «Вот твои брюки», — подает мне их девушка. Пакет на месте. Во взгляде ее я увидел мужество. «Ей можно верить, Квахич! — сказал я сам себе. — Если глаза — зеркало души, то в ее глазах видны совесть и сердце».

Я вытащил пакет, объяснил девушке, куда и кому надо передать. «Если пакет попадет в чужие руки, мой удел — смерть», — сказал я ей. «Понимаю, — коротко ответила девушка, а выходя, добавила: — Тебе незачем умирать, гость...»

Она ушла, а я погрузился в печальные мысли. «Если враги узнали, что я здесь, если обо мне им донес лекарь, врачевавший мои раны, то за девушкой будут следить. Они схватят ее и узнают о намерениях партизан...» Я не отрывал взгляда от кинжала, что висел на стене. «Тогда я воткну кинжал в свое сердце». Мне не приходило в голову, как я, неспособный даже повернуться на бок, дотянусь до кинжала. Вскоре я снова начал бредить и потерял сознание. Очнулся и увидел над собой то же ясное лицо. Я не мог говорить, но на немой вопрос, который она прочитала в моих глазах, девушка ответила твердо и печально: «Я выполнила твое задание». Потом она рассказала, почему была печальна. Партизан, которому послал пакет Атаев, оказывается, был из рода, враждовавшего с родом девушки. «В другое время я бы даже под страхом смерти не пошла к нему, но я видела, что пакет тебе дороже жизни, и поэтому пошла», — сказала девушка.

Этот пакет спас жизнь отряду смелых ахвахских партизан. Мы с Жаламутдином должны были присоединиться к товарищам.

Иногда в комнату, где я лежал, заходил отец девушки и выходил, не задав мне ни одного вопроса. Я был поражен уважением и доверием отца к дочери, который даже не спросил, за кем она ухаживает. Позже он сказал мне: «Рабият пошла в свою матушку. Она умеет отличать настоящего мужчину от гнили». Эти слова он сказал, когда я выздоровел. А тогда отец Рабият был неспокоен и молчаливо ходил взад-вперед по веранде. Под утро меня разбудили звуки выстрелов и ржание коней. Я прислушался. Кто-то громко говорил: «Проклятье! Ахвахцы снова ускользнули от нас. Отряд ушел потайной дорогой! Как они догадались, что мы идем на них? Кто их предупредил?!» Позже я узнал, что это был брат Рабият. Сидевший тут же на веранде его отец молчал. Он ни слова не сказал обо мне. А моя участь была сейчас самой незавидной... «Надо же было судьбе привести меня в дом бандита, — печально подумалось мне. — Если он узнает, что я здесь, то не задумываясь выпустит мой дух. И дело даже не во мне. Он ведь не пожалеет и родную сестру за то, что спасла красного...»

Вдруг от резкого удара дверь распахнулась. В комнату вошел парень, похожий на Рабият. В его глазах сначала появилось удивление, потом — дикая злоба. Тяжело переставляя ноги, он подошел к постели и сдернул с меня одеяло. Увидев, что я перевязан, чуть отступил. Но тотчас же схватился за кинжал.

«Кто этот человек?! — закричал он гневно. — Кого укрывают стены моего дома? — Тут взгляд его упал на выстиранную, зашитую и выглаженную Рабият мою одежду, что висела на стуле. — Красный! — ответил он сам себе. — Тот, что уплыл с хутора по речке?» И он приставил острие кинжала к моему горлу.

«Не убивай его! — вбежала в комнату Рабият и схватила брата за руку: — Если ты так жаждешь крови, убей меня вместо него!»

«И его убью, и тебя, раз укрываешь!» — сказал он, но особой решимости в словах не было.

«Нет, ты не тронешь ни его, ни ее», — сказал, входя в комнату, их отец.

«Он мой враг!»

«Почему враг? Кого он у тебя убил? Брата? Сына?»

«Он — красный... Из-за него...»

«Я не знаю ни красных, ни белых. И знать не хочу!»

«Когда они испоганят нашу веру, отнимут скот и землю, тогда ты узнаешь, кто они, и пожалеешь!»

«Вера, Касум, в моем сердце, и пока оно бьется, никто не сможет испоганить ее. Скота и земли у меня немного, и если кто придет отнимать, я сумею ответить ему. Но, пока я жив, я не позволю тебе нарушить обычай наших дедов и прадедов. Будь он даже враг, но на человека, который открыл твои двери, прося о помощи, нельзя подымать руку, потому что этим ты прежде всего унизишь себя. Если он твой враг, отомсти ему на поле боя после того, как здоровым я выведу его из нашего дома. А сейчас вложи кинжал в ножны и не говори своим головорезам, что у нас кунак».

Касум резко бросил кинжал в ножны и, сердито сопя, вышел. От сердца отлегло. Он послушался отца, но тут же вкралось сомнение: а вдруг придумает какой-нибудь коварный ход, чтобы расправиться со мною?

Прошла неделя, минул месяц. Я стал подниматься с постели, а затем ходить по веранде. Я выздоравливал, но вместе с радостью в сердце жила печаль. Подолгу смотрел я, не в силах оторвать взгляд, как Рабият, сидя на веранде, вяжет, время от времени улыбаясь каким-то своим мыслям.

В один из дней она молча положила рядом со мной шерстяной башлык, брюки и сорочку, которые связала сама. От радости я чуть снова не потерял сознание. Не было в мире человека роднее и любимее, чем она. Понемногу, день за днем, мое чувство к ней, оказывается, пустило крепкие корни. Может, я и не поддался бы этим чувствам, а сбежал от них, взяв костыль, но свет ответного чувства я увидел в ее глазах...

Однажды в одежде, что связала Рабият, я вышел на веранду и вдруг услышал на краю аула выстрелы. Ни девушки, ни отца дома не было. «Бандитов поймали! Ведут на годекан! Среди них, говорят, и наш Касум!» — прокричала старая соседка и шустро заковыляла к годекану. Взяв костыль, я побрел туда же. Крыша мечети, которая смотрела на годекан, была переполнена любопытными. На годекане стояли люди в изорванной одежде, со связанными за спиной руками.

«Это остатки банды Байдулава! — громко крикнул красный командир. — Они пролили немало крови борцов за Советскую власть. Не одну мать заставили рыдать, многих детей сделали сиротами. Они пытались остановить течение могучей реки. Глупые и жестокие люди! Они заслуживают самого сурового наказания!..»

Люди несколько мгновений молчали, слышно было учащенное дыхание толпы. Потом начался невообразимый шум: родственники бандитов просили о снисхождении, а те, у кого бандиты сожгли дома, убили родных, кричали, что надо расстрелять негодяев.

Красный командир трижды выстрелил из пистолета вверх. И тотчас воцарилась гробовая тишина.

«Их будет судить революционный суд! — крикнул он. — А вы расходитесь по домам!»

Я со своим костылем хромая пошел за красными. Позади остался аул, прошли мы и тот памятный хутор у речки, я, весь вспотев, с ноющими ранами шел за отрядом. Наконец командир заметил меня и окликнул:

«Кто ты?»

«Я — Квахич».

«А я думал, что ты — сугур (25). Чего в дерюгу вырядился?»

Я обиделся:

«А ты знаешь, сколько ран под этим сугуром? И получил я их у этой речки, выполняя задание Муслима Атаева!»

«Постой, постой! Не ты ли тот гонец, который смог вырваться отсюда и доставить нам пакет?! Спасибо тебе, джигит! Ты спас нашу группу. Если б не приказ Муслима сменить место, нас разгромила бы банда Байдулава».

«Этот пакет тебе привезла сестра вон того парня, которого вы ведете! Она спасла от смерти и меня».

«Может, она и спасла тебя от смерти, но это — враг. От его рук пало немало наших».

«А меня он не убил. И хоть узнал, что я гонец Атаева, не рассказал своим. Победители должны быть великодушны. Революция прощает тех, кто осознал свои ошибки и хочет исправиться».

«Почему ты решил, что он их осознал? Пойми, Квахич, если мы их не убьем, то они убьют нас!»

Командир резко повернул коня и ускакал. И мне ничего не оставалось, как идти за отрядом. Дойдя до Ботлиха, я упал. Люди перенесли меня в штаб. Придя в сознание, я увидел Атаева и рассказал ему обо всем. Он не стал расстреливать Касума, а я сам еще месяц провалялся в постели. Выздоровев, сел на коня и поехал за Рабият.

«Я приехал за твоей дочерью», — сказал я ее отцу.

«Я не из тех, кто отдает дочь в чужой аул, но что поделаешь! Раз судьба так распорядилась, я согласен!» — ответил старик.

Приехал я с ней в наш аул и сказал матери:

«Вот, мама, в снохи тебе я привез Сугурбесс».

С тех пор и я сам, и все гохдатлинцы стали называть Рабият Сугурбесс.

2

В ненастные дни все, кому не лень, собирались в кузне Квахича поговорить о том о сем и вдобавок к угольной пыли наполняли помещение табачным дымом. Кроме шуток и смеха здесь иногда возникали серьезные споры. Как одеяло, которое всяк тянет на себя, оголяя других, каждый из спорщиков гнул свою линию. В основном говорили о войне в Испании.

— Давно надо было создать у нас колхоз! — сказал Квахич, незаметно подмигнув дяде Расулу и показывая на Нухбега.

— И чего ты хвалишь колхоз, Квахич! — встрепенулся Нухбег. — Раньше за каждую тяпку ты получал мерку кукурузы, а сейчас что получаешь?

— Трудодень.

— Да на что он тебе, этот трудодень?! Айран между собой распределяют бригадир, звеньевой, бухгалтер да другие начальники, а таким, как ты, сыворотка достается, смотри, чтоб живот от нее не вспучился!

— Начальникам тоже трудодни начисляются.

— Трудодни, может, начисляются, но и оплатой распоряжаются они сами, — упорствовал Нухбег.

— Нет, все же твой отец добрей и щедрее! В этом ты, его сын, еще раз нас убеждаешь! — посмеиваясь, бросил реплику Гунашилав.

Нухбег, как и мой дедушка Гаджи, вступил в колхоз одним из последних. Он и вообще-то вряд ли бы вступил, но ему показали бумагу, в которой было написано, что скот и мельницы тех, кто не является членом колхоза, будут облагаться налогом. И тогда скрепя сердце Нухбег написал заявление с просьбой принять в колхоз его жену, детей, три коровы, пять овечек и мельницу. Это заявление отец зачитал перед джамаатом. Тут же раздался общий смех.

Нухбега приняли в колхоз и назначили мельником. Кое-кто кричал, что этого не нужно делать, но большинство было «за». И все же вскоре выяснилось, что часть муки он присваивает.

Тогда и открыл Квахич людям, какое завещание оставил Нухбегу отец перед смертью. «Не будь таким жадным, как я, сын мой, — сказал он. — Я брал с людей за помол, даже не дождавшись, когда зерно станет мукой, я брал плату вперед, потому что боялся, что они пойдут ниже, на мельницу Газаали. Я знал, что поступаю недостойно, но не мог побороть жадность. Мою вину перед людьми ты должен искупить...»

«Будь спокоен, отец, — ответил Нухбег. — Я выполню твой завет, сделаю, чтобы каждый пришедший на мельницу мог сказать: «Твой отец был хороший человек». Так и случилось. Нухбег брал плату мукой за помол, когда мешки с зерном еще лежали на ослах. И конечно же люди говорили: «Да, хороший человек был твой отец. Он хотя бы ждал, когда мы разгрузим ослов, и уж только тогда брал плату».

Не знаю, то ли Квахич придумал эту историю, то ли она случилась в самом деле, но поведение Нухбега осуждали на колхозном правлении и ему запретили брать «оброк». Тот, кто шел на мельницу, вносил теперь муку в счет платы за помол на колхозный склад, а Нухбегу вручал квитанцию. Недовольный этим нововведением, он и выступал в кузне Квахича против колхозных порядков...

Оставив взрослых беседовать, я потихоньку исчезал из кузни, передав Квахичу душевную просьбу вечерком прийти к нам. Я, вдоволь наслушавшись его рассказов, уходил с желанием научиться смотреть на жизненные неурядицы, как и он, спокойно и просто, унося с собой звуки молота, бьющего по металлу, и особые запахи кузницы. А вечером, с того момента, как отец бросит хинкалы в кастрюлю с кипящим бульоном, и до самого конца ужина, я держал ушки на макушке, прислушиваясь к скрипу ворот и ожидая появления Квахича. И он не подводил.

Когда с приветствием «Салам алейкум, мужчины!» он входил в комнату, в сердце мое вместе с радостью закрадывалось опасение, что Квахич вдруг скажет отцу: «Ну вот, Абдула, я и пришел, раз ты звал». Но он никогда не говорил так, видимо разгадав мою уловку. Гость садился по-турецки скрестив ноги, закуривал и спрашивал нас с Мухтаром:

— Ну, какую же сказку вам рассказать?

И мы, закутавшись в отцовский тулуп, смотрели на него влюбленными глазами.

— Про Бабу Ягу, — просил Мухтар.

— Нет, дядя Квахич, лучше про трех богатырей и их сестру, — возражал я.

Отец подкладывал кизяк в гаснущую печь, — с огнем и на душе веселее. Я еще днем натаскал целую кучу и сложил у печки, чтобы вечером не пришлось выходить во двор. Отец не только поддерживал веселый огонь, но приносил из сеней картошку, мыл и пек в духовке. На огонь ставил кастрюлю с ломтями тыквы.

Квахич, посасывая самокрутку, рассказывал нам сказку, всякий раз новую и интересней, чем предыдущая. Мне иногда казалось, что он сам придумывает их. Видно, так оно и было.

ВТОРОЙ ВЫСТРЕЛ

1

Была темная весенняя ночь, шел мелкий дождик. Небо гремело то над вершиной горы Тала-Коло, то над глубоким ущельем. Время от времени сильнейшие раскаты грома, родившись у скалы, что нависала над аулом, пролетали над домами и гасли где-то внизу, у речки. В такие мгновения Мухтар испуганно прижимался ко мне. Яркие вспышки молнии, расколов ночную мглу, освещали бледноватым светом стены домов, веранды, стога сена, макушки высоких тополей, росших в нашем дворе.

— Как бы вместо дождя с неба камни не посыпались! — раздавался в промежутках между раскатами грома голос дедушки Гаджи. — Боюсь я... — Теперь он иногда приходил к нам и непременно затевал с отцом спор о колхозе.

— Земля, которая родила нас, поит и кормит, разве не проклянет людей за то, что издеваемся над нею? Разве можно так пахать, как пашут сейчас! По краям оставляют, боронуют как попало. Я сегодня чуть не заплакал, когда увидел, как испахан мой участок!

— Насколько мне было спокойнее, Гаджи, пока ты не вступил в колхоз! — сказал сердито отец.

— Но уж если я вступил, то не буду молча смотреть, как обращается со скотом Умаржан, у которого никогда в жизни не было собственного вола. Ты бы взглянул на моего! У бедняжки вся спина избита, худющий, прямо костями гремит. Я видел, как на нем пашет Умаржан, видел! Он и плуг-то не умеет держать, а во рту самокрутку слюнявит. Так и хлещет лозой бедных быков, так и хлещет. Полосы неровные, будто пьяный пахал. А может, и действительно пьяный? От него бузой пахло. Опустился я на холодный камень и говорю ему: «Что же ты вытворяешь, Умаржан? Разве можно так пахать? К земле нужно относиться с любовью, тогда и зерно уродится богато». А он в ответ только расхохотался. «Бросьте, говорит, ваши нежности. Мы и без них заставим землю служить нам. Понимаешь? Не мы для земли, а она для нас! Прошли старые времена, когда все было по-другому». Плюнул я и отошел от этого мерзавца, лег на траву. Сперва хотел вырвать у него лозу, чтобы отхлестать хорошенько его самого, но потом передумал, начнется шум, мол, я избил колхозника, и, чего доброго, вы еще посадите меня за это. Теперь ответь, Абдула, разве это правильно?!

— Нет, неправильно, — сказал отец. — Еще немало, Гаджи, у нас прорех. И в колхозе, как у себя во дворе, надо заботливо ухаживать за скотом и землей. Но не сразу получается так, как мы хотим. Одни не умеют правильно работать, другие сознательно не хотят.

— Я слышал, что вы и мечеть собираетесь закрыть. Она-то кому мешает? Зря вы гневите аллаха, накажет он за это. Град еще ничего, но с неба могут посыпаться и камни...

Сказав так, дедушка в ту ночь встал и ушел. Вот и сегодня такая же темная ночь, так же гремит гром, вспыхивают молнии, льет дождь, но все это нам нипочем. Мы в здании мечети смотрим кино про Чапаева. Теперь здесь сельский клуб. Несколько месяцев уже не слышен с минарета голос будуна, который громко и протяжно созывал людей утром, в обед и вечером молиться.

— Теперь, когда в мечети открыли кулуп (клуб) и слово аллаха заменено речью гяуров, пропадет наш аул, — говорила бабушка Аща моей бабушке Бариян, усаживаясь на солнышке рядом с ней. — Да, до других-то мне нет дела, но боюсь, что беды постигнут наших детей. Ведь они застрельщики всего этого.

— А что им остается делать?.. — отвечает дипломатично бабушка Бариян, гордящаяся ответственной должностью моего отца. — А мечеть, оказывается, закрыли из-за криков Саадо.

— Ну что ж, ему и придется отвечать за это перед аллахом!..

В клуб, где проводились редкие колхозные собрания и чаще — кинофильмы, на первых порах никто из взрослых добровольно не шел. Боялись греха. Но потом, когда мы, дети, захлебываясь, рассказывали им о чудесах кино, постепенно потянулись. Стесняясь друг друга, до самого начала сеанса прохаживались вдоль клуба, а потом заходили, сняв обувь у порога, как и прежде, когда молились. Минуло с полгода, и, попривыкнув, никто уже никого не стеснялся. Оттеснив детей, взрослые садились на первые ряды, не снимая ни обуви, ни головных уборов. Киномеханик, установив стол и на нем свою аппаратуру, начинал усердно крутить ручку. На помощь приходили то кузнец Квахич, то какой-нибудь аульский парень.

Однажды вечером от дверей клуба в зал полетел дикий женский крик: «Скорее! Чабана Курбана убили!»

Резко поднялся отец, сидевший рядом со мной. Остановилось кино, погас экран. Я не заметил, как исчез Сайгид. Толкаясь, с шумом люди стали выбегать на улицу. А на дворе стояла та же непроглядная темень. Я, не зная, что делать, мок под дождем возле клуба и вскоре заметил, как беспорядочно замелькали огни в темноте. Это бежали с фонарями и лучинами наши аульчане. Я знал, что у мужчин также ружья и кинжалы, а у женщин — палки, вилы и серпы. Они бежали в сторону гор. И я бежал вслед за огнями, то спотыкаясь, то падая и все же убыстряя темп. Одну за другой оставлял я позади группы людей, спешащих к бывшему хутору. Там содержалась одна из колхозных отар. Мы не раз с Сайгидом носили туда еду для его отца, чабана Курбана...

Он лежал под открытым небом, окруженный. подбежавшими людьми, схватившись рукой за грудь, пробитую пулей. В круг с трудом протолкалась его жена. Платок ее сбился на шею, волосы были мокры и растрепанны, босые ноги в кровавых подтеках.

— Что? Что с ним?! — крикнула она. Потом, увидев, что муж лежит на обагренной кровью траве, взвыла: — Неужто убит мой гордый сокол?! О-о, что мне делать, дорогие братья? Рухнула стена, на которую я опиралась!

Мать Сайгида, рыдая, упала на тело мужа. Темные скалы эхом повторяли ее ужасные причитания. Плакали женщины, и, казалось, стонали горы, и сбегающие с гор ручьи и речки, в эти мокрые зеленые травы. А мужчины скорбно молчали, стиснув зубы. В их глазах пылал гнев.

— Вай, кто убил моего Курбана? Почему вы молчите?! — Кричала мать Сайгида, подняв голову и обращаясь к мужчинам.

— Уведите ее... — сказал мой отец женщинам. Он наклонился и что-то поднял из травы. В руках у него была пустая гильза. Положив ее в карман, он поднял Курбана на руки и крикнул мужчинам: — Бегите к реке! Спасайте овец!

Квахич помог ему нести тело, а Сайгид, идя рядом, весь мокрый от дождя, тихо скулил: «Папа... папа...»

— Кто стрелял? — спросил я Сайгида.

— Бандиты...

Я в душе пожалел, что сейчас в ауле нет Гайдарбега, старшего брата Сайгида. Он уехал вместе с несколькими колхозниками заготавливать корма на Кизмерские пастбища. Боясь заболеть в низине малярией, кое-кто вернулся в аул, но Гайдарбег и еще трое мужчин остались. Парторг Саадо повез им на арбе продукты. Повез и деньги, чтобы рассчитаться с рабочими, которых они наняли, потому что одни управиться не могли.

— Хоть и нет Гайдарбега, — сказал Сайгид, — но я убью того, кто убил моего отца!

— Я помогу тебе! Украдем пистолет у моего отца и убьем, — ответил я, сжав зубы от ненависти к неизвестному убийце.

— Овец угнали! — послышался чей-то голос.

— Многих унесла река! Бандиты специально погнали отару к реке, чтобы сбить со следу, — отозвался другой голос.

— Какой же подлый человек пошел на это?

— Разве это мужчина! Стрелять в спину темной ночью! Разве так мстят врагу?

— Какая месть? Какие враги могли быть у этого человека?

Люди еще долго обсуждали подлое убийство.

* * *

Так осиротел мой друг Сайгид. Убийцу Курбана пока отыскать не могли. Он исчез вместе с украденными овцами. На следующий день после убийства Курбана отец вытащил из сундука гильзу и положил рядом с той, что была найдена вчера ночью.

— Обе выпущены из одного оружия. Из маузера, — сказал он.

Приезжали из района милиционеры, но и они ничего не смогли выяснить. А убийца нашелся через год случайно...

Стояла весенняя пора. Собирались пахать. Одевшись во все новое, дедушка Гаджи во главе с несколькими стариками пришел на поле. Будто молясь, он встал на колени и приложил ухо к земле.

— Что он хочет услышать из-под земли? — спросил я дядю Квахича.

— Слушает, просит ли земля зерна. Перед пахотой у нее сердце бьется особо.

Я с удивлением глядел на дедушку Гаджи. Он поднялся, взял комок земли и раскрошил на ладони.

— Можно пахать, — сказал он, оглядываясь по сторонам. Его слова тут же разнесли люди, передавая друг другу. Дядя Квахич принес плуг. Исахма подогнал двух быков. Дедушка Гаджи снял полушубок и сапоги, положил их в сторонке, а папаху оставил. «В начале пахоты, как и во время молитвы, папаху снимать нельзя; это считается неуважением к кормилице-земле», — объяснила мне потом бабушка Бариян. А сейчас, засучив рукава и закатав штанины до колен, дедушка Гаджи, шепча какие-то слова, провел первую борозду. Потом и другие впрягли быков в плуги и стали пахать, весело покрикивая на животных. Мой отец тоже запряг волов и засучил рукава. Как он пашет, расскажу чуть позже, а пока — о том, как пахал я. Проведя несколько борозд, отец в тот день сказал мне:

— Ну-ка, дружище Муслим, держи ручки плуга.

Я взялся за ручки плуга с таким чувством, будто держал руль всей вселенной. Какой блестящий и какой тяжелый плуг! Боясь, что ручки выскользнут, я держал их крепко. Как и учил отец, подправил плуг и скомандовал быкам: «Гай!» Вот плуг распорол землю и перевернул черный пласт. Ноги мои коснулись теплой борозды, и тут в душу влились радость и энергия. Я был горд, счастлив, дух захватило от сознания своей полезности. Отец шел рядом, не позволяя быкам свернуть в сторону. Шел, пока я не сделал две борозды.

— Чего вцепился в плуг? Не отберут ведь... Держи свободней, здесь земля мягкая, — учил отец. Когда он отошел, быки, поняв, что ими управляет неопытный пахарь, запетляли, выводя кривую борозду.

— Скотина тоже чувствует пахаря. Ты не бойся, иди уверенно! — кричал отец, подбадривал меня. А я мысленно отвечал ему: «Тебе легко говорить, а каково мне идти за этими чертовыми быками! Наверное, маленький я еще!» Пот с лица капал на землю, к ручке плуга прилипали ладони, глаза слезились от напряжения. Труднее всего становилось, когда я доходил до края поля; чтобы повернуть быков, требовалось особое умение. Отец делал это легко: чуть приподняв плуг и крикнув на быков «Шо!», он обходил их вокруг и шел в обратную сторону. Но у меня так не получалось, и казалось, никогда не получится.

2

И в тот весенний день, когда началась пахота, отец учил меня, несмышленого:

- Не торопись, папин сынок. Эту науку сразу не усвоишь, нужны терпение и опыт.

Его неназойливые советы будили во мне веру, что и я смогу стать хорошим пахарем.

Вспахав изрядный кусок, я остановился в очередной раз вытереть пот с лица и увидел, что по дороге в аул на конях мчат два милиционера. Отец взял у меня плуг, но глаза его смотрели не на борозду, а на дорогу. Чувствовалось, что его встревожило появление милиционеров. Он распряг быков, пустил пастись, а сам, взвалив плуг на плечи, поспешил в аул. Я потянулся за ним следом. Когда отец находился рядом, мне бывало легко и беспечно. Я боялся остаться без него и теперь. Если он задерживался в райцентре, я беспокоился, как беспокоилась когда-то мама. Теперь отец заменил нам маму, и мы любили его вдвойне.

На окраине аула к нам подбежала плачущая Аминат:

— Ради аллаха, Абдула, сделай что-нибудь! Спаси его!

— Кого спасти? Что случилось?

— Приехали милиционеры и обыскали наш дом. За сундуком нашли пистолет, а на сеновале под соломой — овечьи шкуры. Потом они арестовали Расула... — Аминат стыдливо прикрывала платком большой живот.

Дядя Расул утверждал, что после дочки-первенца у него обязательно родится сын. Чтобы отметить рождение, уже сварили бузу и откормили барана.

— Здесь какое-то недоразумение, ошибка. Ты не беспокойся, Аминат, — сказал отец и, прислонив к стене дома плуг, пошел в контору. — А ты, сынок, иди домой, — обернулся он ко мне.

Но дома делать было нечего, и я снова побрел к конторе. Сюда уже собирались уставшие от пахоты мужчины. Проскользнув между ними, я встал у открытой двери.

— Нет и нет! Кто бы ни говорил, товарищ начальник, а я не верю! — раздался голос Айдимера. — Расул чист, как эта бумага, что лежит перед тобой. Клянусь, это подстроили враги колхоза. А за Расула я могу поручиться!

— Тогда кто же спрятал пистолет у него в кладовой? Может, я? А может быть, ты? И шкуры... Они что, сами забрались в солому?

— Пистолет, шкуры... Зачем ему было убивать Курбана? Ничего не понимаю, не верю... Не дурной ли это сон? А! Абдула! — Айдимер повернулся к моему отцу.

Милиционер, по имени Мустафа, резко спросил:

— А кто, по-вашему, стрелял в Абдулу? Откуда нам знать?.. — ответил Айдимер.

— Так... Стало быть, не знаете? А вот есть люди, которые знают, и они написали нам. Между вами, оказывается, вражда давнишняя, Абдула!

— Какая вражда? — спросил молчавший до сих пор отец. Я не видел его лица, но по голосу понял, что он удивлен.

— Между тобой и Расулом, — сказал Мустафа. — Ведь он же охромел от твоей пули. Может, на людях вы были друзьями, а втайне враждовали, а? Может, тут ревность была примешана, ведь...

— Хватит! — грохнул отец кулаком по столу. — Никто не позволит тебе оскорблять меня и моего друга, подозревать черт знает в чем! Не веришь мне, спроси у людей. У них тоже есть глаза и уши. Старики знают, кто чего стоит в ауле, спроси у них, они не те грязные клеветники, что прислали вам письмо. Расул не способен на убийство. В ауле тебе любой скажет.

— А факты? Факты — упрямая вещь.

— Они тоже работа негодяев. Откуда тем, кто написал письмо, стало известно, где спрятаны пистолет и шкуры? Эта подлость плохо продумана, а Расул невиновен.

— Почему ты так уверен в его невиновности?

— Я знаю Расула с детства. Он никогда не причинит людям зла, и сам не смирится с ним. Справедливость — вот его бог. Поэтому кое-кто его и не любит. Не спеши, Мустафа, разберись как следует. Ведь на весах судьба человека, его жизнь. Не ошибись, Мустафа!

— Да, в наше время надо быть очень осторожным, ошибиться нетрудно, — добавил Айдимер.

— Я вижу, вы мастера давать советы, — нахмурился Мустафа. — Учите меня, а сами, потеряв революционную бдительность, расплодили в ауле воров и преступников. Сначала убили породистого быка, которого за немалые деньги купили для колхозного стада! А кто убил? Мать Расула! Это она утверждала в свое время, что вступать в колхоз грешно. Когда я завел на нее дело, вы встали стеной, мол, это несознательная, неграмотная старуха и так далее. Что ж, дело прекратил, когда ее семья возместила стоимость быка. Больше всех тогда старался ты, Абдула, не смотри на меня так удивленно. А ведь это было настоящее вредительство! Теперь я понимаю, по чьей указке она убила быка! По указке сына! А вы еще защищаете его! Мол, знаю с детства! А в детстве у отца этого Расула был собственный сад! Он торговал фруктами и наживался! Сад отошел колхозу, но повзрослевший сын, видимо, вознамерился заполучить его обратно. Неужели вам, колхозникам, это не пришло в голову? Расул сделал вид, что смирился, а сам исподтишка стал мстить колхозу. Он затмил вам глаза, играл роль передового бригадира-садовода, а сам расшатывал колхоз, изнутри подрывал веру людей в коллективное хозяйство. Что, если дело обстоит именно так?

— Теперь я вижу, Мустафа, что это твои глаза затмили ложные доносы подлецов! — сказал тихо отец.

— Товарищ председатель! — голос Мустафы окреп. — Пока что я веду следствие, и мне судить. Если б не твое благодушие и не крыло, которым ты накрыл кого не следует, в Гохдатле не раздались бы эти выстрелы! Вместо того чтобы указывать на мою слепоту, взгляни на тучи, которые сгущаются над твоей головой! Умный человек, а защищаешь воров и убийц...

— Ты не пугай меня, Мустафа, — сказал отец. — Я знаю, что за все хорошее и плохое в нашем ауле держать ответ мне. И мне горько, что убит человек, украдены колхозные овцы. Но в то же время я знаю своих людей, знаю, кто на что способен. Это не Расуловых рук дело. И колхоз для него — родной дом. Он честно трудится.

— Расул за каждым деревом в саду ухаживает, как за малым ребенком, — подал голос Айдимер. — Вы бы видели, как осторожно он обрезает ветки! Я не раз слышал, как он говорит: «Вот бы всю равнину покрыть нашими садами!»

— Слышите, «нашими»?! Да-а, трудно, трудно бороться с частнособственническими кулацкими взглядами, скрытыми под словами «мы», «наши»...

— Я не о том, — сказал Айдимер. — К чему было Расулу поднимать руку на Курбана, ведь он мог бы при желании просто увести отару. Но Расул не вор! Сколько времени мы живем по соседству, и я никогда не замечал, чтобы он протянул руку к чужому добру. Может, кто-то ему мстит? Хорошо бы в этом разобраться.

— Хе, хе... — рассмеялся Мустафа. — Тот, кто написал нам, во всем разобрался. Оказывается, Расул грозил Курбану, мол, не буду мужчиной, если не отомщу тебе! Он еще двадцать лет назад ему грозил! А вы говорили...

Вечером, когда отец, дымя самокруткой, сидел у очага погруженный в тяжелые думы, я спросил у него, что произошло между Курбаном и Расулом двадцать лет назад. Он как от удара вздрогнул и сказал:

— Что, теперь эти слухи гуляют даже среди детей? Сплетники хотят сделать из мухи слона. Никакой вражды между ними не было. Разве в таком маленьком ауле, как наш, мало происходит ссор и стычек, особенно среди детей?! Если обращать внимание на каждую мелочь, жить некогда будет. Ух, эти кляузники и верящие им!

Как бы выплескивая из души горечь, он рассказал мне о случае, что произошел двадцать лет назад. Тогда Расул и Курбан были подростками. Расул, накинув новую бурку, которую с базара привез отец, погнал на луг кобылу с жеребенком. В полдень, когда солнце сильно припекло, Расул решил искупаться. Плескаясь в холодной воде, он совсем забыл про животных и очнулся от криков своего приятеля Курбана.

Оказывается, кобыла и жеребенок забрались в их огород и с хрустом поедали молодые стебли кукурузы. Выскочив из воды, Расул в чем мать родила принялся выгонять негодных из чужого огорода, а Курбан, схватив его новую бурку, крикнул: «Получишь, когда твой отец возместит нам ущерб!» Боясь идти домой без бурки, Расул стал следить за Курбаном и, когда тот, положив рядом бурку, начал совершать обеденный намаз, схватил ее и со всех ног помчался домой. Молитву не положено прерывать, даже если тебе выстрелят в глаз, поэтому Курбан побежал за Расулом не сразу. Чувствуя, что не догонит, он стал бросать ему вслед комья земли. Один голыш с куриное яйцо попал Расулу в затылок, Курбан, испугавшись, остановился, а Расул, обернувшись, погрозил ему кулаком и крикнул: «Не буду человеком, если не отомщу тебе!»

— Расул, конечно, забыл про обиду, как только заросла ссадина на затылке, но враги его, оказывается, не забыли! Видно, этот случай они берегли как камень за пазухой, чтобы вытащить в удобное время. Ты ведь знаешь, что я однажды нечаянно ранил в ногу Расула, и из этого случая клеветники тоже хотят извлечь для себя пользу. Хитрая лиса строит козни, заметая кровавые следы хвостом. Ну подожди, придет день — и запылает твой хвост!..

На лестнице раздались осторожные шаги, и отец повернулся к двери. Шаги были незнакомы мне. Дверь открылась: на пороге в черной бурке и большой косматой папахе стоял Гайдарбег.

— Салам алейкум! — сказал он глухо. Отец ответил на приветствие и пододвинул к нему стул. Гайдарбег сел, достал из-за пазухи кисет с табаком, клочок газеты.

— Ты извини, Абдула, я никогда не курил ни при отце, ни при тебе. А сегодня вот курю, будто от табака на душе станет легче. — Дрожащими руками он вытащил из очага головешку, прикурил и продолжал: — В контору я не ходил, но к тебе пришел сказать, что Расул не убивал моего отца... Я это хорошо знаю!

— И я знаю! — ответил отец.

— Почему же тогда Расула делают моим кровником? Кому это надо?

— Врагам колхоза. Ты же понимаешь это, Гайдарбег!

— Кто-то хочет, чтобы я понял по-другому... Вот... — и он вытащил из кармана мятый лист бумаги. — Если б знать человека, который бросил эту бумажку на мою веранду!

Отец встал, подошел к лампе и прочитал бумагу.

— Ох! — печально вздохнул он. — Если б разгадать, кто написал, мы бы многое узнали, Гайдарбег! Видишь, как этот проходимец жаждет, чтобы ты убил Расула! Ах, лиса, ты все же немного торопишься, — обратился отец к невидимому врагу, — и это письмо — твоя ошибка...

— Хоть я с детства пасу скот, но барана мне зарезать жалко. Рука не подымается... Только когда уж некому... А вот убийцу отца не пожалел бы!

— Все раскроется, Гайдарбег! Все тайное становится явным. Стисни зубы и призови на помощь терпение. Мы разоблачим подлый сговор...

3

— Ты что здесь делаешь? — схватил меня за руку Большой Арбули, увидев, что я слушаю разговор отца с начальником милиции. — Маленький еще, чтобы лезть в дела взрослых. Твои жизненные уроки впереди, беги домой!

Бабушка Аща, которую привел к конторе Большой Арбули, грустно сказала мне:

— Вот так и приходит, Муслим, беда, а ты спрашивал, что это такое...

— Ее-то зачем позвали? — спросил Абид.

— Видимо, все из-за того быка, — ответил Большой Арбули.

О случае с быком в ауле все знали. Мой отец как-то послал в Буйнакск Османа Гаджиява и Гасанилава, и они пригнали оттуда могучего быка швейцарской породы. Когда быка вели на горное пастбище, люди высыпали на веранды, чтобы поглазеть на него. Мы, дети, боясь приблизиться, сопровождали страшилище на почтительном расстоянии. Бык не проходил в узкую калитку Абида, и поэтому его на ночь привязывали во дворе Чаранилава. Люди радостно галдели: «Ну, теперь у нас будут здоровые телята!», «Надо запасаться большими кувшинами для молока!», «Как бы не сглазить чудо-быка!» Жена Абида — Шурунбег — повесила от сглаза на бычью шею талисман. Почему-то боялись, что его сглазит Нухбег. Гохдатлинцы были уверены, что у него дурной глаз, и побаивались его. Рассказывают такой случай.

В прошлом году несколько колхозников, и Нухбег в их числе, переправлялись через Сулак на пароме. И хотя подошла очередь гохдатлинцев, на паром с двумя арбами, запряженными парой волов, взгромоздился какой-то нахальный приезжий.

— Скажи-ка ему, Нухбег, словцо покрепче! — предложил кто-то из парней.

— Мне нельзя, а то сглажу, грешно это, — замялся Нухбег.

— Ну тогда про быков скажи!

— Тоже грешно... А рога у них, проклятых, действительно мощные...

В тот же миг паром расцепился надвое, и в воде оказались и быки с арбами, и аробщик. Правда, никто не утонул, Но, когда выбирались на берег, оказалось, что все быки переломали себе рога. Нухбег клялся, что парни-попутчики наговаривают на него, но те в свою очередь клялись, что все именно так и было. С тех пор гохдатлинцы побаивались дурного глаза Нухбега, берегли от него быка швейцарской породы. При случке соблюдали порядок: приводили сначала колхозных коров, а уж потом личных. Однако коровы часто гибли при отеле.

Осман Гаджияв днями и ночами пропадал на ферме, но и от него польза была небольшая.

— Правильно ли, Абдула, мы задумали все это? — спрашивал он отца. — Ведь нашим мелким коровам трудно рожать таких крупных телят, да и привыкнут ли они к суровым горным условиям, к нашим кормам?

— А чем отличаются наши корма от других?

— А ты пощупай наши горные травы и те, что растут на равнине. Наши более жесткие, тяжелее для желудка.

— Не знаю, — говорил отец, — я выполняю указание выше стоящих организаций, а ты постарайся, чтобы остались живы хоть те коровы, что должны отелиться этой весной.

Понемногу колхозники разочаровались в швейцарском быке. Следующей весной ни один единоличник не привел свою корову на случку. Как-то сорвавшись с цепи, бык помчался на поле в стадо. Абид-пастух рассказывал, что стал молиться, когда услышал бычий рев, от которого задрожали горы. Помолившись, увидел такую картину: коровы удирают, а за ними гонится швейцарский бык. У Абида был кинжал, палка, но если б даже нашелся богатырь, у которого кулак был бы с самого Абида, то и тот вряд ли остановил бы разъяренного быка, опьяневшего от весенней любви. Я, рассказывал Абид, сначала вытащил кинжал, но тут же подумал об ответственности. Ведь говорил же Айдимер: «Если с головы быка! упадет хоть волос, то твоя совсем облысеет, Абид». Более того, заставил расписаться на какой-то бумаге. Поэтому, рассказывал он, я бросился за быком с палкой. Но пока бежал, он успел раздавить трех коров. Услышав рев, мычание и мои крики, со всех сторон к ним бросились люди, работавшие в поле. «Вернитесь! Он и вас растопчет!» — начал кричать я. Но куда там! Мой голос они не услышали из-за рева быка и хорового мычания коров. На беду бык догнал корову бабушки Ащи. Тогда Аща схватила у кого-то вилы и пошла как сумасшедшая на быка. Увидев ее сгорбленную фигурку, бык остановился: он растерялся. А бабушка Аща, как в бреду прошла мимо своей мертвой коровы, приблизилась к быку и воткнула вилы прямо ему в глаза. Ох, какой жуткий рев издал бык и слепой, он, роя землю копытами и рогами, бешено закрутился на месте, затем, подпрыгивая и мотая головой, промчался мимо бабушки Ащи, которая уселась возле своей коровы, и исчез в горах. Наутро швейцарского быка нашли мертвым в глубокой пропасти. Он, видимо, сорвался вниз...

Еще тогда Мустафа хотел посадить бабушку Ащу, как «вредительницу». Но, учитывая просьбы людей, старость, им несли решение взыскать с Ащи стоимость быка и оставили в покое. Продав свой дом, она перебралась к сыну Расулу и жила у него на первом этаже. Вела себя активно, жаловалась людям, что сын больше любит жену Аминат, чем ее, выискивала недостатки у снохи, пыталась поссорить мужа с женой. «Если бы не твердость Расула, она бы довела их до белого каления», — говорила бабушка Бариян.

И вот теперь снова всплыла давняя история, связанная с швейцарским быком, и бабушку Ащу Мустафа вызвал в контору.

— Жесткий человек этот начальник! — сказал Большой Арбули, взяв щепоть табака у Гунашилава и сворачивая самокрутку.

— Какой он начальник, просто аульский милиционер! — вмешался Гасанилав. — Однажды я отправился на Хебдинский базар, чтобы купить осла. Один килатлинец пригнал на продажу двух ослов. Все обратили на них внимание. Ослы были резвые, молодые. Одного тотчас «подстрелил» наш сосед, киндибец Имангазали. Я тоже ринулся к килатлинцу с намерением купить второго осла. Но внутренний голос прошептал мне, что здесь что-то неладно: «Не покупай, Гасанилав!» Когда на него погрузили мешок и провели туда-сюда, осел, хоть и шел прытко, как-то странно шарахался из стороны в сторону. Я это заметил.

— Ты умный, вот и увидел! А другим-то как это заметить? — съязвил Квахич. Мне показалось, что они любыми путями хоть на время хотят отвлечься от того, что происходит в конторе.

— Если бы и Имангазали заметил, он бы не стал, как дурак, отсчитывать деньги, — парировал Гасанилав. — И второго осла кто-то купил... Смотрю, через некоторое время Имангазали нахлестывает своего осла, ищет по всему базару килатлинца. А что оказалось? Этот самый килатлинец, отравляясь на базар, накормил ослов лепешками, замешенными на хмельной бузе. Отрезвев, осел Имангазали стал подгибать ноги даже от малого груза и лег в лужу, как мой куцый...

Куцый, серый осел Гасанилава, отличался удивительной походкой. Как бы его ни колотили, он шел в одном, медленном, темпе, точно ребенок, надевший тяжелые отцовские сапоги. Но он был знаменит еще и тем, что не мог равнодушно пройти мимо воды. Встречалась ли лужа или озерцо, невзирая на то, есть на нем груз или нет, он ложился в воду. Однажды вез Гасанилав из города на осле мешок с солью. Дойдя до реки Шура-Озен, Куцый улегся в воду. С большой неохотой поднялся он под ударами Гасанилава, но дело было сделано — соль начала таять, и домой Гасанилав привез слипшийся ком. В другой раз Куцый лег в воду, когда на его спине был мешок с мукой. Люди, смеясь, утверждали, что Куцым осел стал оттого, что Гасанилав в тот день дергал-дергал за хвост да и выдернул. Надоели Гасанилаву проделки серого осла, и решил он его проучить: привязал к спине мешок с ватой. Куцый рысью потрусил к воде. И что же? Вата намокла, и осел еле поднялся. С трудом дотащился до дома. С тех пор, утверждает Гасанилав, Куцый шарахается от воды...

— Ну так вот, — продолжал рассказ про пьяных ослов Гасанилав. — Вместе с Имангазали стали мы искать килатлинца в лавке, где продают одежду. Имангазали схватил его за руку: «Попался, прохвост! Отдавай мои деньги!» На это килатлинец ответил: «У меня нет привычки нарушать торговые сделки». Словом, началась потасовка. Прибежал Мустафа и не килатлинца или Имангазали забрал в милицию, а меня, потому что, разнимая драчунов, я расквасил себе нос. Не разобравшись, он составил на меня протокол: дескать, и спекулянт я, и драчун, и пьяный грубиян, оскорбивший милицию. Спасибо его начальнику: отпустил меня. Выслушал и разобрался, иначе пришлось бы мне томиться в кутузке, а не курить сейчас-здесь твой табак, Гунашилав. И теперь нам поможет начальник, пошлем к нему уважаемых людей аула, а этого Мустафу просить бесполезно...

Надо сказать, что делегация в лице Квахича и Гасанилава ездила в райцентр, но начальник постучал пальцем по пухлой папке и сказал: «Тут есть доказательства, что чабана убил Расул. А тем, кто послал вас, передайте, что зря пытаются выгородить преступника. Ничего у них не выйдет...»

В тот день, когда милиционер увозил Расула, мой отец сказал Мустафе:

— Да... Очень уж ты старался сделать из невиновного виноватого!

— И ты, Абдула, как мог, мешал мне разоблачить преступника, — отозвался Мустафа. — Я этого не забуду!..

— И я не забуду. И она не забудет, — сказал отец, прижимая к груди двухлетнюю дочку дяди Расула, смотревшую вслед своему отцу.

— Вай, мой дорогой! Увидят ли тебя еще мои глаза! Прости ради аллаха, прости, это я виновата во всем!.. — рыдала бабушка Аща.

— Так вам и надо, бачевики (большевики)! Уничтожаете друг друга! — услышал я чей-то голос в эту печальную минуту. Я, отец и еще несколько человек повернули головы на это шипение; на крыше своей сакли, как старая сова, сидела Хатун. — Чтобы вы все по одному ушли по той дороге, по которой ушел мой сын! Чтоб никто из ваших братьев и мужей не вернулся! — прошепелявила она, тяжело дыша.

Никто не принял всерьез слова Хатун, которая в своем старческом слабоумии забыла и об аллахе, и о людях. Но от этих ее слов покраснела Аймиси, сноха Хатун, которая с полным кувшином воды стояла рядом с нами. То ли случайно она оказалась здесь, то ли специально пришла проститься с Расулом.

— О, сердечный... — коснулось моего лица горячее дыхание Аминат. Я обернулся. Красивое ее лицо было покрыто пятнами. Из глаз текли и текли слезы. Вытирая их кончиком шали, она ею же прикрывала свой округлый живот.

Обернувшись, дядя Расул свой последний взгляд подарил жене.

— Сына назови именем моего отца, Аминат! — крикнул он, раскрыв всем то, о чем они еще не говорили между собой. Больше Расул не оглядывался. Понемногу он и два всадника уменьшались в размерах. И вот наконец совсем исчезли из глаз...

БОЛЬШОЙ АРБУЛИ

1

Жизнь течет по своему закону; закон не меняется, как бы мы ни менялись, не торопится, как бы мы ни торопились. Этот закон и его точный отсчет времени неумолимо удлиняли цепочку моих годов...

Друг мой, Сайгид, бросив школу (хотя мать умоляла его не делать этого), отправился в горы пасти отару овец вместе со старшим братом Гайдарбегом. Смерть отца наложила на него неизгладимый отпечаток. Он перестал рисовать, не лепил больше из глины овечек и собак, не мечтал о полетах в небо. Он как бы мгновенно повзрослел: потерял интерес к своим сверстникам, не таскал у соседских кур яйца, чтобы обменять их в лавке на халву или конфеты. Сразу же после уроков спешил на свое поле вязать снопы, косить сено, зимой — сбрасывать с крыши снег. Словом, когда Гайдарбега не было дома, он один выполнял всю мужскую работу. И наступил день, когда он, нацепив на пояс отцовский кинжал и закинув на еще не окрепшие плечи отцовскую ярлыгу, пошел чабанить. Его мать и сестра хоть и всплакнули, но обрадовались: сын пошел по стопам отца. Я же, лишившись самого дорогого и верного друга, ходил по аулу как неприкаянный. Халид пытался подружиться со мной, он даже сел на место Сайгида, за одну со мной парту, помогал решать трудные задачи, но не мог восполнить мою потерю.

В прошлом году нам прислали нового математика Мурадова, высокого, мужественного, седовласого человека. На красном лице его торчал крупный нос со следами оспы. Вскоре он стал директором. Дети и учителя называли его Магомедом Мурадовичем, а Большой Арбули, который теперь сторожил школу, говорил директору просто «Мурадоп».

Бывший директор Мухамамирза преподавал нам родной язык и литературу. По этим предметам лучшим считался я, Если учесть еще и то, что я публиковал стихи в стенгазете и слыл поэтом, мой авторитет в классе был недосягаемым.

Директор сменился, и теперь уроки арифметики отодвинули на задний план мой авторитет знатока родного языка и литературы. «Математика — мать всех наук, — утверждал Мурадоп. — Без знания математики люди не построили бы не то что самолеты и пароходы, но даже и простую арбу!»

Халид был первым учеником в классе по его предмету. Учитель не успевал написать на доске условие задачи, а Халид уже тянул руку. Он и раньше, как я говорил, обнаруживал успехи в математике, а теперь и вовсе в его голове властвовали одни цифры. И по дороге домой, и на речном песке, и на снегу он то пальцем, то палочкой писал всякие примеры, тут же решая их. Директор всегда и везде его хвалил, а иногда, отлучаясь по делу, оставлял вместо себя объяснить нам новый материал.

Я же понемногу стал ненавидеть уроки математики. Во-первых, причиной тому был уход из школы литератора Абдулала Магомеда, который и привил мне любовь к родному языку, а затем — Мухамамирзы; во-вторых, я терпеть не мог Магомеда Мурадовича. Наша взаимная неприязнь началась вскоре после его приезда в аул.

Однажды, когда он вошел в класс, я встал вместе со всеми и по его кивку головой «садитесь» сел, но тут же подскочил как ужаленный: кто-то подложил на мой стул круглую ослиную колючку. Обернувшись, я увидел смеющиеся лица Умарчо и Исахмы и понял, чьих это рук дело. «Эх, жаль, нет Сайгида рядом! Мы бы им показали!» — пронеслось в голове. Не долго думая, я схватил колючку и швырнул в Умарчо. «А-а-а!» — дико заревел он и схватился рукой за глаз. «Вон из класса!» — закричал директор своим громовым голосом. Я вышел, вслед за мной в коридор явился он сам с плачущим Умарчо.

Никогда не забуду, как он ругал меня в тот день.

Я защищался, как мог, говорил, что нечего было им подкладывать на мой стул колючку.

— Надо было сказать мне. Я бы наказал его должным образом. А ты тотчас мстить! На моем уроке! При учениках!! Ты думаешь, раз ты сын председателя, то тебе ничего не будет за нарушение дисциплины и я буду оставлять тебя, как мои предшественники, без строгого наказания? Глубоко ошибаешься!

Эти слова ранили меня больше всего. Никто никогда еще не упрекал меня в том, что я прикрываюсь авторитетом отца. Мухамамирза, душевно щедрый, образованный человек, знающий множество аварских сказаний, песен, пословиц, поговорок, сказок, никогда не гладил меня по головке за мои ошибки, не прощал слабости. Да и мне самому никогда не приходило в голову, что сыну председателя должны делать какие-то поблажки.

Надо бы за это выгнать тебя из школы! — мрачно заключил директор.

За меня заступилась Раиса Семеновна, но директор попытался урезонить и ее.

Это все плоды вашего либерализма! Вот почему расшаталась в классе дисциплина!

По-моему, ваша грубость и крики тоже не очень-то поднимают дисциплину, — ответила смело учительница. — Перед вами подросток с неустановившимся характером.

— Я много перевидел таких подростков! Уши им надо драть.

— Тогда они оглохнут, а ведь мы хотим, чтобы дети слышали ваши наставления.

Директор бросил сердитый взгляд в мою сторону и велел убираться, а сам остался в учительской поговорить с глазу на глаз с Раисой Семеновной.

— Чувствуешь, чем он пахнет? — поднес в коридоре Умарчо кулак к моему носу, другой рукой все еще держась за глаз.

— У моего кулака тот же запах, — ответил я, поднося кулак к его носу. Мой кулак был слабее. Мы оба видели это. Вполне возможно, что мне пришлось бы почувствовать запах его кулака, если бы не один случай.

Неожиданно у Умарчо начался кровавый понос. Боясь заразы, родители не разрешали детям навещать его. Даже двоюродный брат Исахма не ходил к нему. За Умарчо ухаживал лишь его престарелый дедушка.

В один из дней я увидел, что Гунашилав стоит на крыше и наблюдает в бинокль за козами, что паслись в горах. Заметив в моих глазах мольбу, он протянул бинокль. Мне хотелось посмотреть, что делает там, высоко, мой друг Сайгид, но цветущая долина была укрыта горной грядой. Я перевел бинокль на аул, скользнул по верандам и вдруг увидел дом дедушки Умарчо и самого Умарчо, лежавшего пластом на подстилке с краю веранды. Мне показалось, что рукой, высохшей, как палка, он подает мне знак: «Приди ко мне! Меня все забыли!» Долго не мог я оторвать взгляд от этой печальной картины. Вся злость на Умарчо прошла, захотелось помочь ему. Когда я сказал бабушке Бариян, что мне жалко Умарчо, она вздохнула:

— Лекарство-то от этой болезни я знаю, да вот ноги не те.

Потом она все же сказала мне, куда пойти и какую найти траву. Я отправился в горы, нашел в расщелине скалы целебную травку и вернулся. Бабушка приготовила из нее горькую настойку. С этой настойкой я и пришел к Умарчо.

— Поставь банку на лестницу и уходи! — крикнул мне дедушка. Но я, хоть и нерешительно, приблизился к бедняге Умарчо. Дедушка остановил меня в метре от него и даже побрызгал между мной и подстилкой керосином, почему-то полагая, что запах керосина убивает заразу.

— Теперь мне уже лучше, — сказал Умарчо, поднимая прозрачную от худобы руку. — Видишь, пальцы снова розовые, а то были желтые-желтые...

— Спасибо, сын мой, тебе и твоему отцу, — сказал дедушка. — Он прислал дохтура, приходил и сам, пожал мою руку, к которой все боялись притронуться. Я ведь тоже в колхоз вступил, Муслим...

С тех пор Умарчо пытался подружиться со мной. Но все равно у меня не лежало к нему сердце, как и к Халиду, хотя и сидел с ним за одной партой и даже ходил к нему в гости. Мать Халида всегда готовила для нас что-нибудь вкусное. Ни к кому у меня не было такой душевной тяги, как к Сайгиду. Отталкивало то, что Халид и Умарчо сплетничали друг о друге, предварительно заставив поклясться, что я никому ничего не скажу.

Чем больше замечал я чужих недостатков, тем больше тосковал о Сайгиде. Я без него просто не находил себе места. Но эту мою печаль рассеяла неожиданно нагрянувшая любовь...

В учительницу Раису Семеновну я влюбился, когда ходил в четвертый класс, сейчас же заканчивал седьмой. Шаловливое детство, прощально помахав мне рукой, понемногу удалялось от меня. Вообще-то еще в детском возрасте я предал забвению свою любовь к Раисе Семеновне. Дело в том, что в районо работал наш односельчанин, голубоглазый, высокий юноша Газимагомед, окончивший аварское педагогическое училище. Однажды он приезжал с проверкой в нашу школу и познакомился с Раисой Семеновной. Они полюбили друг друга. В следующий приезд в аул Газимагомед повел ее к матери. Сыграли свадьбу. Несколько дней я ходил как потерянный, но... Конечно же настоящая любовь была впереди.

Так оно и вышло.

Увидев, что я хожу надутый, Раиса Семеновна привела меня домой, попросила почитать вслух Газимагомеду мои стихи. Оба они хвалили меня. Теперь Раиса Семеновна уже знала аварский язык, говорила на нем удивительно приятно. А потом читала стихи Пушкина.

— Два источника должны питать твой талант, Муслим, — говорила она. — Первый — народные песни, сказки, пословицы. Ученые это называют фольклором. Веками собирался фольклор, в нем много мудрости, это клад для поэта. А второй источник — богатая русская поэзия. Источники обогатят твой язык, научат образно мыслить. Они как два крыла птицы-песни. И если взмахнешь обоими крылами, твои песни полетят далеко-далеко...

Я не совсем понимал смысл сказанного, но меня радовала похвала, желание помочь мне и моему другу Сайгиду выбрать правильную дорогу в жизни. Да, она по-настоящему переживала, когда Сайгид бросил школу. «Очень плохо! Очень плохо!» — горестно восклицала Раиса Семеновна, шагая по классу. И вскоре взяв меня в провожатые, пошла к Сайгиду в горы по тропинкам, которые как серпантин взбирались все круче и выше: глянешь вверх — папаха упадет, глянешь вниз — голова закружится.

Когда мы поднялись на цветущие альпийские луга, где вразброд паслись овцы, с ярлыгой выше его самого навстречу нам хромая бросился Сайгид. Собаку, которая кинулась к нам, он отогнал окриком. «Глупая, не отличает своих от чужих!» — досадливо сказал он. Я был поражен выражением его лица, возмужавшего и обветрившегося под солнцем.

— Нет, Раиса Семеновна, я отцовскую ярлыгу уже не брошу! — сказал Сайгид. — Из-за этих овец он погиб, он дорожил ими, и я хочу заменить отца... Его лицо я высеку на груди вон той высокой скалы, если смогу. А не смогу, буду хранить в сердце до самой смерти...

Раиса Семеновна удивленно глядела на моего друга, обняла, поцеловала.

— Спасибо, Сайгид, за такие слова. Я и не знала, что ты так возмужал. Делай, дорогой, что тебе подсказывает сердце. — На ее глазах заблестели слезы.

А я, чего скрывать, в тот миг даже позавидовал своему другу. Показалось, что он старше меня не на десять месяцев, а на десять лет. И умом, и характером.

2

Вот так наши с Сайгидом жизненные реки, которые до сих пор текли рядом, повернули в разные стороны. Теперь мы виделись редко, только тогда, когда я поднимался в горы, чтобы принести соль для овец, или когда он приходил в аул сменить одежду, помочь матери убрать урожай, заготовить сено. Осенью Сайгид вместе с другими чабанами отгонял отары зимовать на кутан, и при всем желании я не смог увидеться с ним целых полгода. Когда слишком скучал по Сайгиду, шел не к своим родственникам, а к друзьям отца — Квахичу, Большому Арбули. Как уже было сказано, теперь Арбули работал в школе ночным сторожем. Днем он, подстелив вывернутую наизнанку старую баранью шубу, спал на крыше интерната. Тот мощный гонг, в который он бил по утрам, созывая гохдатлинцев на поле, когда был колхозным сторожем, он теперь установил перед школой. Каждое утро ровно в половине восьмого он ударял по нему, и занятия начинались. О переменах дежурный ученик возвещал маленьким звонком. Ни этот звонок, ни наш шум-гам на переменах не мешали Арбули спать. Испуская могучий храп, который долетал через окна в ближние классы, Арбули спал до обеда. К нему и его храпу уже привыкли и дети и учителя. Лишь директор Магомед Мурадович не выносил его: какой бы жаркий день ни стоял во дворе, он, нахмурившись, захлопывал окна.

Арбули, стойко выдерживавший звонки, шум, гам, гром, дождь, мух, вскакивал, будто его ударили по голове палкой, когда интернатская повариха Батули (кстати, его жена) в полдень не очень громко ударяла в две алюминиевые миски. Этот сигнал означал, что ему пора обедать. «Мой обжора стук мисок слышит лучше, чем гром небесный», — подшучивала Батули над мужем. Он женился на ней, когда показывал в городе фокусы в лавке мясника Мансура. Историю этой женитьбы Квахич и Гасанилав рассказывали по-разному. Квахич утверждал; что Батули, работавшая в районе поварихой, желая соблазнить фокусника, скормила Арбули двадцать порций котлет, напоила вином и, когда тот опьянел, взвалила на плечи и унесла к себе домой. Просыпается утром Арбули с больной головой, видит: на столе дымится гора блинчиков, рядом глубокая тарелка с урбечем стоит. И подумал, что такую силачку вдову, вдобавок умеющую вкусно готовить, вряд ли где еще встретит. Так и женился на Батули.

Гасанилав же говорил, что все было как раз наоборот. Пообедав в столовой и убедившись, что Батули готовит превкусно, Арбули, накинув черную бурку на плечи и нацепив на пояс кинжал, стал караулить повариху у выхода. И когда она вышла, схватил, взвалил на плечи и помчался домой. На ее крики прибежали двое городовых, догнали и велели тотчас же отпустить бедняжку, пригрозив в противном случае кутузкой. И тут произошло такое, от чего городовые в смущении отвели глаза. Батули, крепко обхватив Арбули за шею, прижалась к нему, поцеловала да и говорит: «Кто вас просил освобождать меня? Это никакое не похищение, а шутка. Мы поспорили, сможет ли мой жених пробежать версту с тяжестью в шестнадцать пудов».

— Она весила тогда не больше тринадцати! — смеялся Арбули и, как его ни допрашивали, не уточнял, кто прав, Квахич или Гасанилав. Через год повариха родила ему сына, но чуть не умерла при родах. Когда доктора сказали ей, что придется пожертвовать ребенком, чтобы спасти ей жизнь, Батули ответила: «Мне не надо жизни за счет смерти ребенка!» Рожденный в таких муках сын рос красивым, здоровым и крепким, похожим на родителей. В десять лет Багадур уже поднимал колесо от арбы, которое Арбули смог поднять лишь в пятнадцать. В пятнадцать лет поднял осла с мешком и переставил с дороги на обочину. Но у него не было желания поднимать двухпудовые гири, положив на грудь доски, выдерживать тяжелую арбу, взваливать на плечо жердь, на которой с двух сторон гроздями висят зрители. Не раз известный в Шуре силач-борец Сали-Сулейман звал Багадура в ученики. Так нет же! Багадур до смерти захотел стал шофером! Ни Арбули, ни Батули не знали, откуда у сына эта страсть. Перепачканный машинным маслом, грязью, он любовно возился со своим грузовиком, вечно лежал под ним или копался в моторе. Из рейса он возвращался сияющий, как победитель с войны. Дом и двор Багадура были завалены железками, дисками, шинами. И не было ни в горах, ни в низине шофера, который бы не знал его. Нет надежнее дружбы, чем шоферская. Шофер не оставит в беде своего брата водителя, застрявшего в дороге. Так же относился к своим товарищам и Багадур.

А из одного рейса привез девушку. Она была настолько тоненькой и хрупкой, что, казалось, дунь изо всех сил Арбули, и она улетит. Маленький носик, черные глаза, рот, который можно прикрыть подушечкой указательного пальца, длинная шея. И одета была самым безобразным образом. И все же Батули, увидев ее, сразу догадалась, что сын привез невесту, и схватилась за сердце.

Багадур поспешно полез под машину. Вместо обычной радости на этот раз лицо его выражало признание некоей вины. Впрочем, он и по натуре был очень стеснительным. Если родители отправляли его получить отданные в долг деньги, он шел с таким видом, будто ему предстоит не получать долг, а просить. Если встречный спрашивал дорогу, он шел с ним на край света. Никому ни в чем не мог отказать. «Обманули дурака! Хоть и ведет себя скромно, стеснительно, но видно, что хитра как лиса!» — подумала Батули, когда увидела, как девушка робко вылезает из кабины. В руках у нее был потрепанный чемодан без замков.

— Кто это? — спросила Батули у сына.

— Это... это... Сакинат. Она... Разве тебе отец не говорил? Она моя жена, — и Багадур стал бить тяжелыми кирзовыми сапогами по шинам. — Я бы хотел, чтобы для тебя она была дочерью, а не снохой...

— Вай, аллах! — вырвалось у Батули. Сперва она хотела накричать на сына, дескать, не нужна ей эта муравьиха, но сдержалась. Теперь ее злость перекинулась на мужа, не сказавшего, куда и зачем уехал сын. «Как же! Видно, он хотел, чтобы на меня этакая радость упала как снег на голову!» — язвительно думала Батули.

Вечером, оставшись наедине с мужем, она расплакалась:

— Видел, какую муравьиху привел домой сын с твоего согласия?

— А разве стрекоза лучше муравья? — спокойно спросил Арбули.

И он оказался прав. С каждым днем убеждалась Батули в достоинствах своей невестки. До замужества Сакинат жила в Ансохе с ворчливой мачехой и отцом, пляшущим под ее дудку. Сердце ее, будто покрытое инеем, рядом с любимым мужем и его добрыми родителями оттаяло, забилось радостнее. Сакинат быстро привыкла к шумному городу, делала по дому все, что умела, а если и не умела, усваивала уроки Батули. Скоро она, как виноград, получивший вдоволь влаги, похорошела, округлилась, на лице заиграл жаркий румянец.

— И красивая наша Сакинат, и руки у нее добрые! — призналась как-то Батули мужу.

— Слышал я, что муравьи могут сложить гору до неба, но не знал, что они способны растопить ледяное сердце свекрови! — рассмеялся Арбули. Погладив толстыми пальцами усы, он добавил: — Это я шучу, Батули. А тебе — тысяча благодарностей. Ты стала для сироты не свекровью, а матерью. Ты только приглядись, как она любит тебя!

Слезы выступили на глазах у Батули от таких слов. Надо же! Оказывается, какие теплые слова умеет говорить ее Арбули! Благодарность мужа, его сердечность — что еще нужно женщине?! Нет, подождите... Надо! Еще бы она хотела, чтобы Сакинат родила сына, а Батули бы пела ему колыбельную.

Пока они жили в ожидании счастливых времен, грянула беда. Молодые украшали комнату к рождению ребенка. Багадур стоял на табуретке и прибивал к стене ковер. Вдруг табуретка под ним подломилась. Багадур упал, ударился затылком о косяк кованного железом сундука и умер от кровоизлияния, не приходя в сознание. Увидев, что муж лежит без признаков жизни, Сакинат дико закричала и выбежала из комнаты. Ребенок родился мертвым. Его похоронили на городском кладбище рядом с отцом. После этого Арбули и Батули вернулись в родной Гохдатль, взяв с собой убитую горем Сакинат.

Сакинат отличалась от аульских женщин. Она носила платья с коротким рукавом и туфли на высоких каблуках. Не судачила у родника с кувшином на плече, а, познакомившись с Раисой Семеновной, зачастила в школу. Потом, когда в ауле открылась изба-читальня, Саадо предложил ей работать там. По совету Раисы Семеновны Сакинат согласилась.

В избе-читальне иногда заводили патефон. Он пел разные песни, и смотреть на эту диковинку приходило немало людей. Особенно интересовались им молодые парни. Кое-кто из них был влюблен в Сакинат, в том числе и я. Было время, когда я одновременно любил их обеих — Раису Семеновну и Сакинат. Я начинал нервничать, если Сакинат разговаривала с кем-нибудь улыбаясь. Тогда впервые я тайно возненавидел Гайдарбега. В мыслях я видел, как дерусь с ним, побеждаю и, похитив Сакинат, верхом на коне скачу с нею по горным тропам. Да, в то время Гайдарбег больше всех из парней был влюблен в Сакинат. Целый день он пас в горах овец, а под вечер на крыльях любви летел вниз, в аул, чтобы приодеться и, чинно усевшись среди парней в избе-читальне, глазеть на Сакинат. Поздно вечером, когда она, закрыв читальню, шла домой, Гайдарбег на почтительном расстоянии следовал за нею до самого дома Арбули. Прячась и перебегая от стенки к стенке, этот же маршрут проделывал и я...

— Ты не мог бы дать на два дня отцовское ружье? — спросил однажды Сайгид. — Мне, правда, кроме ружья нужен еще и хороший скакун, но его я достану в другом месте... Я сначала удивился, потом догадался.

— Неужели будете с Гайдарбегом ее похищать? — спросил я.

Теперь настал черед удивляться Сайгиду:

— А ты откуда знаешь?

Знал я вот откуда. Как-то к нам пришел его отец Курбан (тогда он был еще жив) и сказал моему отцу:

— Боюсь, Абдула, что Гайдарбег выкинет какой-нибудь фокус. Он ведь настырный. Я слышал, что негодник задумал жениться на Сакинат. Со мной об этом ни словом не обмолвился, но матери сказал, что, мол, если вы меня на ней не жените, я украду ее и навсегда уеду из аула.

— А зачем ему уезжать? Если Арбули и сама Сакинат согласятся, надо сыграть свадьбу, вот и все дела, — ответил мой отец.

— Вах! — хлопнул ладонями Курбан по своей привычке. — Хороший же ты совет мне дал, ничего себе! Во-первых, она не дочь Арбули, чтобы свататься у него. Она ведь вдова. Во-вторых, хоть она и нравится Гайдарбегу, мне не нужна невестка с голыми руками, которая выступает как цапля на высоких каблуках. Мне нужна такая невестка, чтобы таскала на спине вязанки дров и на три окрика мужа «Эй!» отвечала бы лишь однажды. Такую девушку я бы ему нарек в жены.

— Во-первых, Курбан, Сакинат не всегда будет вдовой. Это знают и Арбули и Батули, — снова спокойно ответил мой отец. — Они говорили мне, что не против бы выдать Сакинат за хорошего человека, пока ей голову не вскружил какой-нибудь ветрогон. Во-вторых, дружище Курбан, дело не в одежде, лишь бы душа под ней была чистой. Сакинат Гайдарбегу вполне подходит. Она скромная, уважительная, приглянулся бы только ей Гайдарбег.

— Да неужели он может не понравиться ей? — изумился Курбан.

— Может и не понравиться. Скажет, что ей нужен не чабан, а образованный грамотный человек. Ты слышал, как она быстро читает газету? А как пересказывает книги, которые прочитала!

— Зачем мне газеты и книги, Абдула? Овцы для меня — и наука, и жизнь. Они кормили и меня, и моего отца, и отца моего отца. Даст аллах, они будут кормить и моих детей. Из грамоты не сошьешь шубу, не сваришь суп. Короче, ты поговори с Гайдарбегом, он уважает тебя. Скажи ему, что он не нужен Сакинат, как и ему она. Иначе как бы чего плохого не вышло. Хватит Арбули и того горя, еще он должен переживать из-за невестки!

Не знаю, поговорил ли мой отец с Гайдарбегом, но я собственными глазами видел, как однажды вечером он, все так же прячась, шел следом за Сакинат и вдруг остановился. А как было не остановиться, когда Сакинат вдруг обернулась и сказала:

— Не ходи за мной, дружок. Прошу тебя, выкинь из головы свои глупые намерения.

Как орел крылья, когда падает подстреленный, Гайдарбег распластал руки по каменной стене и стал молотить по ней кулаками. Потом, точно пьяный, пошатываясь пошел по улице. И вот уже неделя, как он не спускается с гор, не приходит в аул.

— Не понадобятся тебе конь и ружье, — сказал я, зная всю эту предысторию, Сайгиду. — Гайдарбег не будет ее похищать.

— Думаешь, испугается Большого Арбули? Ого-го! Ты плохо знаешь нашего Гайдарбега!

Я знал, что у нашего Гайдарбега мужественный характер. И через год, отправляясь на его свадьбу, я подумал, что именно этот характер и помог ему избавиться от того «глупого намерения». Он женился на девушке, которая была засватана за него еще в детстве. А Сакинат ушла из избы-читальни и стала работать воспитательницей в интернате. Там она была на виду у Арбули и Батули. И через некоторое время, немало удивив всех гохдатлинцев, вышла замуж за красноносого Магомеда Мурадовича с жестким, грубым характером.

3

Раньше, когда Большой Арбули был полон сил и энергии, он, как теперь, не лежал на крыше интерната и не храпел. Встав еще до рассвета, отправлялся, подрядившись, тесать камни для строительства домов, таскал бревна, чистил сараи, рыл могилы. У гохдатлинцев был обычай подносить рывшему могилу каравай, вареную баранью ляжку и кувшин с бузой. Когда Большой Арбули вернулся из города в аул, рыть могилы просили только его. Он сам выкапывал яму, сам съедал ляжку, сам выпивал бузу.

Арбули славился в ауле не только мощным торсом и незапятнанной совестью, но и умением настоять на своем, добросовестным выполнением своих обязанностей. Аксакалы до сих пор утверждают, что, когда он был сторожем колхозных полей, было значительно меньше потрав, и вспоминают, как он обошелся с быками бухгалтера Айдимера. У Айдимера росли два бычка, но растил он их своеобразно. По вечерам распахивал ворота и выгонял бычков со двора, предоставив им право выбора пастбища. А они-то знали, куда идти пастись! Быки прямиком мчались на колхозное кукурузное поле.

Застав там быков, сторож Арбули с ругательствами загонял их в сарай. Приходил Айдимер, обещал заплатить штраф, уводил быков под честное слово, но сдержать его забывал. Арбули надоели его проделки, и он, в очередной раз застав быков на колхозном поле, ночью загнал их на участок самого Айдимера, где рос ячмень. Потом, сидя на годекане, в ответ на ругательства бухгалтера разводил руками и говорил: «Я-то при чем? Наверное, твоим быкам кукуруза надоела, вот они и пошли на ячменное поле!»

Заслуженно наказал Арбули и осла Гасанилава. В те времена на всех аульских ослиц он был единственным ослом. Как и бык швейцарской породы, этот осел чрезмерно злоупотреблял своим темпераментом. Накидывался даже на ослиц с поклажей, по ночам заскакивал в чужие дворы на свиданье, днем носился по колхозным и индивидуальным огородам, вытаптывал посевы. Арбули был и так зол на безобразника-осла, а тут еще длинноухий завел любовь с его ослицей, по ночам диким ревом не давал спать. Приходилось по нескольку раз за ночь палкой гнать осла со двора. Как-то Арбули сказал Гасанилаву:

— Всю жизнь ты занимаешься куплей-продажей ослов, но ни одного приличного так и не завел. И нынешний топчет посевы, не дает людям покоя ни днем ни ночью. Уйми его!

— Человек ли влюбится, осел ли — но любовь великое дело, — со смехом ответил Гасанилав. — Мой молодец умирает по твоей красавице. К чему споры? Давай сыграем свадьбу!

— Ну что же, Гасанилав, раз ты не хочешь его унять, я сам это сделаю. Главное, помни, что я по-хорошему предупредил тебя.

Арбули, проложив доски через болото, на закате дня повел свою ослицу на лужайку, потом убрал доски. Ночью аул проснулся от страшного рева. Люди повыскакивали из жилищ. Выбежал и Гасанилав. С трудом вытянул он беднягу осла из болота. Гасанилав подал на Арбули в суд, но ничего из этого не вышло, и он кричал, что поедет с жалобой в Москву.

Не только он, но и жена Шуайаба — Шамай, которая была в двадцать раз его языкастей, тоже ничего не смогла сделать с Арбули. Он не раз, не два, не три находил ее телку на колхозном поле, предупреждал хозяйку и наконец запер телку в сарае. Встретив Шамай, идущую от родника, Арбули попросил у нее напиться. Та, ничего не подозревая, подала кувшин. Арбули напился, вылил воду на землю, сказал Шамай, что отдаст кувшинчик, когда получит штраф за телку, и пошел прочь, оставив ее с разинутым ртом.

Однажды колхозные доярки — по оплошности, что ли, — пустили пастись коров на пшеничные поля. «Ну погодите! — сказал им Арбули. — Я сегодня оставлю ваши ведра пустыми». Смысл его угрозы доярки поняли к вечеру, когда увидели пустое вымя у коров. Арбули пригнал в стадо телят, и те до капли высосали молоко. «Это же вредительство!» — кричал бухгалтер Айдимер и пытался было составить на Арбули акт, но тот спокойно ответил, что потрава посевов — худшее вредительство, а тут ведь молоко не пропало, а пошло на пользу колхозным телятам.

Нет, борясь за правое дело, Арбули никого не щадил. Поэтому все удивились: когда Сакинат выходила за Мурадопа, Арбули особенно не переживал и не стал мстить директору школы. Напротив, он велел жене продать осла и купить невесте все необходимое, а сам на несколько дней исчез из аула. В день свадьбы Батули с плачем говорила женщинам, что сегодня ее сын умер во второй раз.

— И что она нашла в этом красноносом? — вопрошала Батули. — Хоть бы за приличного гохдатлинца вышла, а этот доброго слова не стоит. Никогда не улыбнется, только и знает, что злиться. И чем он ее покорил?!

— Деньгами, наверное, — предположили старухи, утешая Батули. — Он ведь директор, а Сакинат, видно, польстилась на белый хлеб и бесплатные дрова.

Основным видом топлива в Гохдатле был кизяк. Дрова выдавали только учителям. И еще учителям выдавали белую муку. Но Сакинат вышла за Магомеда Мурадовича совсем не из-за этого. Когда они уже уехали из Гохдатля, я случайно подслушал, как Арбули рассказал моему отцу об истинной причине их женитьбы.

— Как-то раз я подправлял стену у школы. Выпали камни. Подошел Мурадоп в белоснежной рубашке, в брюках галифе и говорит, — мол, этот камень лучше вложить в стену не так, а этак. Я глядел на его начищенные сапоги, а глаз не поднимал, потому что, если бы заметил ухмылку, заехал бы по роже. И все же он чем-то напомнил моего сына! Я сказал ему: «Если ты недоволен моей работой, Мурадоп, вели поправить эту стену своему отцу или возьмись сам». Я положил мастерок и спустился со стены.

«Если бы мой отец был жив, я бы позвал его... Что ж, придется самому», — сказал Мурадоп, засучил рукава. Я подумал, что он шутит, и стал сворачивать самокрутку. А он взял камень, ловкими ударами молотка сбил острые края и вложил камень в стену. Пальцы мои, державшие самокрутку, застыли в воздухе. Никогда я еще не видел, чтобы кто-то так умело и быстро вел ряд стенки. Его сходство с Багадуром — оба они высокие, плечистые — повлияло на то, что мне его работа особенно понравилась.

И у Багадура, за что бы он ни брался, все получалось ладно, красиво, точно. Однажды шапочник сказал ему, что из такой-то шкурки папахи не выйдет. Багадур усмехнулся: посмотрим, мол. И стал решительно кромсать ножницами овчинку. Шапочник разинул рот от удивления. «Да ведь ты и сам мастер, а хотел меня заставить шить! Ну и шутник!..»

И сколько потом Багадур ни уверял его, что кроит впервые, шапочник не верил. В тот день и Мурадоп заявил мне, что впервые берет в руки мастерок. И я ему не поверил! Дома Сакинат, которая, оказывается, следила за нами, заявила мне, что Магомед Мурадоп напомнил ей Багадура. Директор понравился еще и тем, что, как и она сама, был одинок. Их сблизила одна печаль, одна горечь — горечь утраты. Он рассказывал ей о жене, которая умерла при родах, а она — о покойном муже... Как бы там ни было, но, оказывается, тяжко, когда бывшая жена твоего сына выходит замуж. Хоть мы с Батули и сами предлагали ей устроить свою судьбу, все равно замужество Сакинат больно отозвалось в наших сердцах. Не зря, видно, говорят, что в свадебную ночь вдовы голова ее покойного мужа отделяется от туловища...

ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ

Но я вернусь к тому времени, когда Сакинат еще не выходила за Мурадопа, жила в Гохдатле, я же учился в седьмом классе. Дружок мой Сайгид чабанил в горах; и не остыла еще моя тяга к нему, как меня обожгла первая любовь... Не сразу она запылала, а понемногу. Любовь как бы подстерегала мою зрелость и заслонила собой все прежние детские мечты. Не помню, рассказывал ли я прежде, что сестра Сайгида, Айшат, с детства считалась моей нареченной. Ни мать, ни отец не говорили мне, что сватовство было всерьез. Просто, увидев, как мы дружим с Сайгидом, наши родители однажды сказали: «Хорошо бы женить Муслима на Айшат». Потом эти слухи разошлись по аулу, постепенно мы стали считаться женихом и невестой. Мальчишкой я не обращал на эти слухи внимания, но чем старше становился, тем чаще напоминали мне о негласной помолвке аульские обычаи.

Со дня, как Сайгид ушел в горы, я почти не бывал у него дома. Но Айшат я видел ежедневно то у родника, то возвращающейся с поля, то встречающей стадо коров. Да ведь и в школе мы учились вместе. Она была младше меня на полгода, но выглядела взрослее. У нее уже обозначились маленькие грудки. А когда прошло еще одно лето и звонок позвал нас в школу, оказалось, что Айшат стала совсем взрослой, крупной девушкой с розовыми щечками и плавной походкой. Ее большие глаза глядели из-под края шали нежно и как будто спрашивали: «Разве ты не замечаешь меня?» Лучи ее глаз не только ласкали, но и кололи меня. И тогда я начинал искать взглядом Зарипат. В детстве мы с Айшат запросто разговаривали, а теперь, встретившись на улице или в школьном коридоре, молча проходили мимо. Я краснел и думал: почему она так часто попадается мне на пути? Наверное, это происходило случайно. Но я решил, что она делает это назло Зарипат, чтобы напомнить всем, что я жених ее, Айшат. При встречах со мной она краснела, и я нутром чуял — от теплых чувств ко мне. В ее глазах я читал решимость: умру, но никому тебя не отдам! В этот момент они вспыхивали как-то особо.

В краску нас бросали и реплики аульчан. «Вон идет твоя невеста!» — говорили мне. «Вон танцует твой жених», — говорили ей. Я порой злился, мне казалось, что люди только тем и занимаются, что судачат о нас. Особенно неуютно чувствовал я себя в праздник уразы-байрама. В нашем ауле был обычай преподносить в этот день нареченным девушкам каравай. И караваи пекли как на спор — один больше другого, так что девушки еле уносили их домой. Многие караваи, когда их разрезали, оказывались недопеченными, и их приходилось крошить курам.

Женихи шли в дом невесты и поздравляли будущих родственников с праздником. В подарок женихам подавался круг халвы, завернутый в платок. Представив, как буду идти с этим подарком по улице, я по мере приближения праздника начинал сохнуть от переживаний. Порой даже притворялся больным и на уразу-байрам вообще не показывался из дому. Если же выхода не было, я, съежившись, наносил отцу Айшат визит, бегом пробегал улицу, бросал на стол узелок, а вместе с ним свои страдания и отправлялся играть к ровесникам.

В детстве в такие праздники мы, мальчишки, любили обходить дворы, наполняя мешочки разными сладостями, орехами и особенно — крашеными яичками. Мать будила нас с Мухтаром на рассвете, одевала во все новое, и мы прежде всего шли к бабушке и дедушке, потом к другим родственникам и соседям, а затем — ко всем подряд.

— Дай аллах, чтобы ваша ураза была принята! — кричали мы с порога хозяевам.

— Да достанется за это и вам доля! — отвечали они, приглашая отведать какого-нибудь кушанья. Но на еду мы не обращали внимания, ожидая подарков. Особенно мы зарились на яички, выкрашенные в красный и синий цвета, и на орехи. Потом они находили применение в наших играх.

Особенно много яиц ухитрялся в этот день собирать Лабазан. Его «боевое» яичко бывало и меньше, и острей, и тяжелее других. Зажав его в кулак и выставив кончик, он предлагал: «Ну-ка, стукни!» Наши раскалывались одно за другим, а он выигрывал. «Ты мухлюешь, это не настоящее яйцо!» — кричали мы. Лабазан раскрывал кулак и показывал яйцо, а тем, кто особо сильно сомневался, давал постучать по зубу. «Теперь стукни ты!» — предлагал я, зажав яйцо в кулаке, но оно с треском раскалывалось.

— Клянусь небом, тут какая-то хитрость! — восклицал Сайгид.

— На, проверь! — отвечал Лабазан, протягивая яйцо. Хоть мы и чувствовали, что в нем кроется какой-то секрет, разгадать не могли.

Проиграв Лабазану почти весь свой сбор, мы отправлялись к Орлиному пику играть в орехи. Каждый клал в кучку пять или десять орехов, недалеко от нее рыли ямку и кидали жребий, по очереди разбивая кучку «боевым» орехом. Чем больше орехов скатывалось в ямку, тем лучше. Но мы взрослели и начинали все прохладнее относиться к этим забавам.

В тот день, в день уразы-байрама, я притворился больным.

Мать Айшат, взяв узелок с халвой, пришла проведать меня. Они с бабушкой Бариян вспомнили умерших: мою маму и Курбана — и поплакали.

Наутро моя невеста, встретив в школьном коридоре, с укоризной взглянула на меня, будто хотела сказать: «Гордец, не соизволил поздравить нас с праздником!» Зарипат же одарила меня торжествующей улыбкой. А после уроков, когда мы занимались в танцевальном кружке, протянула мне палочку поверх головы Умарчо, который умирал от любви, и пригласила на танец. С тех пор к роднику она ходила не короткой дорогой, а в обход мимо нашего дома. Ее узковатые глаза, лукавая улыбка бросали меня то в жар, то в холод. Жизнь моя, что раньше походила на маленькую речку, теперь превратилась в бурную реку. Еще года два назад из-за неприязни к ее отцу Айдимеру я также относился и к самой Зарипат. Теперь же в надежде увидеть ее забирался на крышу. Любовь моя закипала с новой силой, как только я вспоминал, что враждую с Умарчо. Он сочинял песни о Зарипат и с пандуром в руках слонялся по тем же крышам, что и я. Наши отношения, которые было наладились во время его болезни, вновь крайне обострились.

Если Умарчо видел, что я поднялся на его излюбленную крышу или танцевал с Зарипат, искал повод для драки со мной. Он не находил себе места, когда Зарипат подсаживалась к нашей с Халидом парте, чтобы мы ей объяснили какую-нибудь задачку или помогли сделать упражнения по русскому. Иногда Субханат — подруга Зарипат — звала меня и Халида к себе домой готовить уроки. Я радовался, потому что туда же под разными предлогами приходила и Зарипат. Стесняясь друг друга и радуясь, что сидим рядом, мы просили Халида по десять раз повторять одну и ту же задачу. Пушистые пряди Зарипат, склонившейся над тетрадкой, касались моих щек и пьянили меня. С каждым вздохом вздымались под платьем грудки, похожие на яблоки, что прячутся в ветвях. При каждом движении ее серебряные серьги таинственно звенели. Моя левая рука, которая чуть касалась руки Зарипат, горела, будто в огне.

Когда нам было по пять-шесть лет, я, Зарипат, Айшат и Субханат часто купались в речке. Купались мы голышом, никто никого не стеснялся. Я топил их, слушал их визг и весело хохотал. Теперь Зарипат была для меня ларцом за семью замками. Я охотился за ключом, который мог отпереть этот чудесный ларец, и ключ, казалось, порою бывал у меня, но тут же выскальзывал из рук, и снова надо было его искать...

Как быстро пролетали те счастливые минуты, когда мы с Зарипат, склонившись над учебниками, решали задачи! Вдруг все мы вздрагивали от сердитого возгласа ее матери:

— Что ты там делаешь до сих пор?! Быстро домой! — И Зарипат, словно птица при виде ястреба, съеживалась и уходила.

— Теперь отец побьет ее, — говорила Субханат.

— Почему? — спрашивал я. — Что она сделала?

— Ее отец не любит тебя... А она за это его самого невзлюбила!

Я и без нее знал, что Айдимер меня не жалует, но о том, что Зарипат невзлюбила отца, слышал впервые и обрадовался. С тех пор я стал чаще подниматься на крышу и делал это не только для того, чтобы перекинуться с Зарипат взглядами, но и назло Айдимеру. Заметив меня, он начинал сердито кашлять, гонял своих кур и петухов, зло приговаривая: «Шляются, мерзавцы, по чужим крышам!» Мне было невдомек, что от моего вызывающего поведения он свирепеет еще больше и колотит Зарипат и жену без всяких на то причин. Я не мог прочитать в глазах Зарипат отблесков печали и обиды на отца. Я видел только улыбку, которую она мне дарила.

Как-то вечером к Квахичу помочь лущить кукурузу собралось немало взрослых и детей. Взрослым хотелось послушать песни гостьи из Заната — Патимат. Кукуруза в тот год уродилась на славу, и Квахич получил на трудодни десять мешков. «Хорошее дело эти трудодни, — говорил довольный Квахич. — Им узнаешь цену в конце года. Раньше то, что я зарабатывал в кузне, незаметно распылялось. А теперь я получил двести червонцев, ведро масла, десять мешков кукурузы и разом разбогател».

В урожайные годы аульчане бывали счастливы. Вечерами поочередно собирались друг у друга, чтобы помочь, шутили, смеялись, пели, устраивали безобидные розыгрыши, рассказывали всякие истории.

Люди в нашей округе жили веселые, щедрые. Округу называли Турутли, в нее входили аулы Батлух, Киндиб, Гохдатль, Могог, Андих и другие. В нашем Гохдатле народ был особенно веселый.

Вот и сегодня на очаге Квахича стояли две кастрюли, в которых варилась подсоленная кукуруза, а взрослые и дети, соревнуясь в проворстве, лущили початки. Патимат из Заната, усевшись на топчане и постукивая по алюминиевому тазику, запела.

В тот день мы с дедушкой Гаджи были на мельнице, и я не знал, что люди собираются у Квахича. Дедушка всю работу предпочитал делать сам, не доверял ее никому. Он и метал стога, и жал урожай, и на мельницу сам возил молоть зерно. «Твой отец — настоящий крестьянин, — говорил мне дедушка Гаджи. — Он тоже слышит голос земли, знает, когда она просит и когда отдает, но все же ему чего-то не хватает, он торопится. Видно, время сейчас торопливое...»

На мельнице мы провели целые сутки. Очередь до нас дошла только к рассвету, но в полную силу мельница заработала лишь к полудню, когда солнце поднялось в зенит, растопило в горах снег и речка набухла от воды. Дедушка был недоволен и мельницей, и мельником Нухбегом.

— Вечно ты ворчишь, Гаджи, — сказал мельник. — Есть хоть что-нибудь в этом мире, к чему бы ты не придирался?

— Есть, Нухбег, — ответил дедушка спокойно. — Например, мне нравится обувь, которую шьет Зубаир. Ничего не могу сказать и против кирки Квахича. Но мне не нравится твоя работа. Ты прекрасно знаешь, что зимой речка мелеет, значит, надо конец трубы сузить, чтобы вода текла с напором. А ты этого не сделал.

— Да, конечно, я должен был это сделать. Тем более что получаю «хорошую» плату, — съязвил Нухбег.

— Тебя не плата должна окрылять, Нухбег, а любовь к мельнице.

— Ты разве не слышал, Гаджи, что сказала гадалка? Если, говорит, наперед не получить плату, предсказания будут плохие...

— Но ты же не гадалка, а мельник! Да и плату получаешь неплохую. Теперь начисляют трудодни. Кто их получит в конце года? Разве не ты?

Поняв, что дедушка не замолчит, пока не выговорится, я вышел посмотреть, как пасутся наши ослы. Вся мука была смолота к вечеру. Отца я дома не застал. Выгрузил мешки, привязал осла к веранде. Когда поднимался по лестнице, невольно остановился: из дома Квахича неслась звонкая песня, ее время от времени прерывали одобрительные мужские возгласы. Я повернул обратно, вышел на улицу. Напротив двора Квахича на крыше Абида, завернувшись в тулупы, лежали двое — парторг Саадо и Гунашилав.

— Эй! — крикнул Гунашилав. — Муслим! — узнал он меня. — Очень хорошо, мужчина, что пришел! Ну-ка сбегай к Квахичу и передай Айдимеру, что у его жены разболелся живот! Пусть срочно идет домой!

Ничего не подозревая, я отправился к Квахичу.

— Заходи, заходи, Муслим, — приветливо встретил меня Квахич, освобождая место рядом с собой. Айдимер сидел возле певицы и, разинув рот, слушал ее. Когда я передал ему слова Гунашилава, он нехотя встал и направился к выходу.

— Ты же, красавец, только что распинался, утверждая, что у тебя нет жены! — весело крикнула ему вслед Патимат из Заната.

Он удалился под смешки собравшихся. Тут же вошел Саадо и уселся на его место. И тогда я не разгадал уловку Гунашилава! Чуть позже в комнату стыдливо зашли Зарипат и Субханат и присоединились к женщинам, лущившим кукурузу.

— Как чувствует себя мама, Зарипат? — спросила жена Квахича со скрытой улыбкой.

— К нам пришел гость, и она печет чуду, — ответила, ничего не подозревая, Зарипат.

Собравшиеся весело рассмеялись.

— Стало быть, не зря Айдимера послали домой, — сказал Гунашилав. — Что ему здесь-то делать, когда в доме гость!

Зарипат недоуменно смотрела то на одного, то на другого, не понимая, что происходит. И только тогда меня осенило: Гунашилав обманул меня, и Айдимер теперь подумает, что это я все подстроил!

Вдруг кочерыжка ударилась о мою грудь. Я поднял голову. Переходя из рук в руки, по кругу передавались дымящиеся тарелки с вареной кукурузой. Я взглянул на Зарипат. Закусив своими белыми зубками нижнюю губу, она едва сдерживала смех. «Сама кинула в меня кочерыжку или попросила Субханат?» — подумал я.

— Довольствуйтесь, дорогие гости, тем, что есть, — сказал Квахич.

— Передай-ка мне вон ту миску! — раздался сзади голос Большого Арбули.

— Если ты тарелку называешь миской, как, интересно, ты назовешь кастрюлю? — спросила его одна из женщин. Квахич ответил вместо Арбули, у которого рот был набит зерном.

— Наш Арбули может сделать из мухи слона и наоборот!

Все вспомнили случай, когда в аул приехал циркач-армянин с дрессированным слоном. «Это что за птица?» — спросил какой-то горец у Арбули, показывая на слона. «Это не птица, а муха!» — ответил Арбули.

Тогда, у Квахича, я не понял смысла этой шутки, но рассмеялся вместе со всеми и протянул руку к тарелке. По руке тут же ударила кочерыжка. «Вот спасибо!» — подумал я и посмотрел на Зарипат. Она и Субханат, подталкивая друг друга локтями, смеялись. Молодежь постарше нас незаметно для взрослых кидалась кочерыжками. Я тоже взял одну с намерением бросить в Зарипат, но не осмелился: показалось, что все смотрят на меня. Будто поняв мое состояние, кто-то кинул кочерыжку в лампу, разбил стекло, и в комнате стало темно. «Ой-ой!» — завизжали женщины и девушки. Видимо, кое-кто не только бросал в них кочерыжки, но и пытался пощупать. Сам не знаю как, я по чьим-то ногам подобрался к Зарипат, взял ее за руку. Рука дрожала.

— Идем отсюда, — шепнула она, коснувшись губами моего уха. О, как нежны и желанны были эти губы! И все происходило не в мечтах, а наяву. Темнота скрывала наше смущение, а шутки взрослых прибавляли смелости.

— Идем! — радостно прошептал я, тоже касаясь губами ее лица. В тот же миг она отдернулась, будто обожглась.

Мы вышли на улицу, было морозно, но я не чувствовал холода. «Ох, как зябко!» — прошептала Зарипат. Сейчас я понимаю, что она дрожала не от холода, а от какого-то неведомого чувства — ведь она впервые шла вот так со своим ровесником. Ни она, ни я не проронили больше ни слова. Слыша дыхание друг друга и крепко взявшись за руки, мы шли куда-то. Вдруг Зарипат оступилась и упала в сугроб. Не знаю, нечаянно ли она оступилась или была опьянена нашей близостью?.. Я повалился рядом с нею. Мы бросались снегом друг и друга, боролись, резвились.

— Ой, кто-то идет! — прошептала Зарипат и вскочила на ноги. Дрожа от страха, увязая в снегу, поднялся и я. Но никого возле нас не было.

— Теперь я пойду одна, не провожай, — сказала Зарипат, когда мы подошли к кладбищу. Я не любил кладбища, особенно после смерти мамы. Но сегодня не думал об этом, пошел с Зарипат дальше. Перед тем как проститься, я снова взял ее за руку.

— Ой, какая холодная у тебя рука! — прошептала Зарипат, дохнула на мою руку, вырвала свою и убежала.

Со стороны кладбища на меня надвигалось что-то черное. Мне показалось, что это чудовище касается головой неба. Ноги мои стали ватными. Чудовище подошло ко мне, дрожавшему.

— Мерзавец! — прошипел Айдимер. — Если еще хоть раз увижу тебя в этих местах, ноги повыдергиваю!

Как ни боялся я Айдимера, все же обрадовался, что чудище оказалось человеком.

МУЖСКИЕ СЛЕЗЫ

1

Я окончил семь классов. Мне вручили не только свидетельство, но и Похвальную грамоту. Отметки у нас с Халидом были одинаковые, но грамоту получил я. Потом выяснилось, что Магомед Мурадович и учителя немало ломали голову над тем, как сделать так, чтобы ни один из нас не обиделся. «Грамоту надо дать Халиду, он преуспел в математике, а математика — наука всех наук», — говорил Умарчо, повторяя известный афоризм директора. Даже Халид не относился ко мне с такой неприязнью, как Умарчо. Умарчо готов был на все, лишь бы грамота не досталась мне. Даже Исахму натравливал на драку со мной. Как-то Исахма в коридоре подставил мне подножку, и я упал. Вскочив, я, забыв обо всем, бросился на него. Хорошо еще, что между нами встал Халид.

Свидетельство об окончании семилетки и заявление с просьбой принять меня я отправил в Буйнакское педучилище. Уверенный в том, что моя мечта осуществится, я ходил гордый, ожидая вызова. А встречи с Зарипат прекратились. Опасаясь гнева отца, она, завидев меня на соседней крыше, уходила с веранды в дом; случайно же столкнувшись со мной на улице, начинала с опаской озираться. «Я скучаю по тебе, но и кулаков отца боюсь. Ведь он бьет не только меня, но и маму», — говорил ее испуганный взгляд. О крутом характере ее отца мне рассказывала Субханат: «Однажды захожу к ним во двор, а Айдимер хлещет веревкой мать Зарипат... Мне даже страшно стало. Если бы не жалость к Зарипат, я бы и порога их дома никогда не переступила».

Субханат была нашей почтальоншей. В письмах, присылаемых через нее, Зарипат упрекала меня за то, что я уезжаю в город, а ее по рукам и ногам связал злой отец, и чувствует она себя как птица в клетке. «Город, говорят, в сто раз больше нашего аула. Там ты встретишь красивую девушку и все-все забудешь. Забудешь, как мы вместе решали задачки, как упали в сугроб...» — писала Зарипат.

А я ей отвечал стихами, то беря строчки из Махмуда, то у Чанки, а то и сочиняя сам. В письмах я заверял, что если даже буду в ста городах, никакая красавица не займет в моем сердце место, где навеки вписано имя Зарипат. Письма мои были более смелыми, чем ее. В них говорилось о «страстной любви», о «радужном сиянии», о «бесподобном цветке». Мои клятвы будили в ней сомнения. Я не понимал, что своими частыми уверениями в любви делаю обыденными возвышенные слова и они теряют свой первоначальный смысл.

В последующих письмах Зарипат спрашивала меня, смогу ли я ослушаться отца. «Мать Айшат уже готовит для дочери приданое, а сама Айшат похваляется перед подругами, что ты в ее руках, что она тебя за вожжи держит».

Теперь я стал уверять, что не терплю свою нареченную и, мол, никаких вожжей, даже тоненькой ниточки, между нами нет. Я знал, что чем больше ругаю бедняжку Айшат, тем спокойнее Зарипат. Но всей низости того, что я позорю Айшат, нежно любившую меня и не спавшую из-за меня ночами, я еще не понимал.

Убедившись в моей решимости отказаться от невесты, Зарипат стала писать о том, что наши отцы будут против нас и нашей любви. Я в ответ вновь клялся, что украду ее, назло всем. Мой отец, писал я, не будет против похищения, ибо знает цену любви и сам в молодости похитил мою маму.

Письма летели как по конвейеру, но встречаться у Субханат мы теперь не могли. И тогда я решил пойти вместе с другими школьниками в колхозный сад собирать яблоки.

Подойдя как-то к складу, я увидел, что возле него стоит грузовик Голотлинского консервного завода, приехавший с пустыми ящиками за урожаем. Это был третий грузовик, который добрался до нашего Гохдатля по только что проложенной автомобильной дороге. Когда впервые шофер райпо Бадави приехал в аул, глаза Большого Арбули и Батули наполнились слезами, они вспомнили покойного сына Багадура. Весь аул радовался, люди задавали друг другу глупые вопросы, вроде: «А как машина жует сено?»

Сейчас Арбули выгружал ящики из кузова машины и раздавал колхозникам, которые увозили их в сад на ослах. Я стал помогать Арбули и вдруг увидел Сайгида, который прихрамывая шел с чабанской ярлыгой в руках. У меня вырвался радостный возглас. Сайгид сказал:

— Я узнал, что сегодня молодежь будет помогать колхозникам в саду, вот и пришел.

Пряча свои печали, мы стали расспрашивать друг друга о житье-бытье. Сайгид отвечал, что у него все нормально, с гор спустился вчера ночью на пару дней. Он относился ко мне, как и прежде, по-дружески. Конечно, он не мог не знать о слухах, которые шепотом передавались по аулу, что, мол, я избрал не его сестру Айшат, а Зарипат. И все же он ничуть не изменил своего отношения ко мне и ни разу не спросил что к чему.

Идя по склонам гор, по огородам извивающейся дорогой, мы добрались до Звенящего Камня. Этот камень некогда сорвался со скалы, полетел вниз и, будто испугавшись мглы, царившей в ущелье, застыл навеки. Мы с Сайгидом, как в детстве, постучали по нему голышом. Он зазвенел, точно кошелек, наполненный серебряной мелочью. А я вспомнил, как дядя Расул, посадив то к себе на плечи, то на осла, приводил меня сюда; мы стучали по гранитному склону и слушали серебряный эвон, потом шли дальше, в сады. На глаза мои при воспоминании о дяде Расуле набежали слезы. Помню, однажды я сказал ему:

— Этот осколок, наверное, золотой ларец, превратившийся в камень...

— Может быть, — улыбнулся дядя Расул. — Ты взгляни на эти горы, Муслим. Инженер, который приезжал провести воду в аул, говорил мне, что наши горы прячут в своей утробе золото и серебро, алмазы и свинец. Когда подрастет грамотное, образованное поколение горцев, говорил он, горы раскроют людям свои секреты, отдадут богатство. Как знать, может, к тебе или твоим друзьям попадет ключ от природных сокровищ...

— А где же, дядя Расул, горы прячут свои сокровища?

Он рассмеялся в ответ:

— Я еле читаю и пишу, откуда мне знать? К сундукам этих сокровищ путь лежит через горы книг, и откроют те сундуки только ключи знаний...

Я еще не бывал в саду после ареста дяди Расула. И сегодня, дойдя до Звенящего Камня, углубился в раздумья о нем. Дядя изредка присылал письма, мол, все скоро убедятся в его невиновности и справедливость восторжествует. Мой отец, тетя Аминат и бабушка Аща — словом, все родные и близкие тоже верили и это. Но время шло, а надежды не сбывались.

Весь путь от Звенящего Камня до сада я думал о дяде Расуле. Дойдя до его хутора, взобрался на крышу, где мы не раз лежали с ним по вечерам, слушая звездный шепот, потом спустился в сад и вдруг вздрогнул от какого-то шороха. Да, недалеко отсюда дядя Расул когда-то убил змею. Сейчас на том же месте я увидел серого ягненка, за ним бежал трехлетний сын дяди Расула Абдулкадыр, которого отец еще и не видел. Абдулкадыр вдруг споткнулся, упал и покатился по крутому склону. Я бросился к нему, но меня опередила тетя Аминат. Она испуганно вскрикнула, подхватила сына на руки и стала причитать: «Виноградная лоза моя, рожденная мне на радость! Мое солнышко, мое деревце, посаженное отцом!»

— Расул пишет, чтобы я вступила в садоводческую бригаду. Все думает про сад, а зачем ему сад, когда его самого нет? Делюсь своим горем с деревьями, которые он посадил, а они тоже печалятся, ждут Расула. Когда же, Муслим, он вернется? Вот и сын растет...

— Скоро вернется, тетя Аминат. Обязательно вернется, — заверил я.

2

Сайгид ловко орудовал чабанской ярлыгой. Крючковатым концом палки, похожей на удочку, он цеплял ветку с яблоками и тянул вниз, чтобы девушки могли срывать плоды. «Вот так же, наверное, он ловит в отаре и понадобившуюся овцу», — подумал я, с завистью следя за уверенными действиями друга. А его ярлыга была украшена различными знаками, метками-закорючками, вырезанными ножом. Как названия озер, рек и городов на карте, читал Сайгид эти знаки, нанесенные отцовским кинжалом: в каком году из-за снежной бури погибли овцы, в каком он получил хороший приплод ягнят, когда Сайгид и Айшат впервые сказали слово «папа», когда Гайдарбег впервые взял в руки ярлыгу. Читать эту своеобразную книгу-дневник научил когда-то отец. Курбан сказал однажды Сайгиду: «Гайдарбег теперь крепко стоит на ногах. За него я не беспокоюсь. А эту ярлыгу оставлю тебе. Не бросишь ее — из тебя тоже получится человек. Тот, кто любил овец, не пропадет». Рассказывая о судьбе отцовской ярлыги, Сайгид добавлял:

— Отец как будто предчувствовал, что скоро умрет, иначе зачем он так рано стал завещать мне ярлыгу и раскрывать секреты надписей на ней?

Сам Сайгид тоже наносил метки на ярлыгу. Первую нанес через год после убийства отца.

— Пока не убью кровника, каждый год буду наносить их, — сказал он мне. И добавил печально: — Когда эта ярлыга со мной, мне кажется, что и отец рядом...

Мне не терпелось переброситься словечком с Зарипат, и я стал думать, как бы на время оторваться от Сайгида. Его я стеснялся. Наконец женщины позвали нас с Сайгидом на соседний участок собирать груши. Когда нужно было идти, я сел и сделал вид, что вытаскиваю из пальца занозу. В этот миг, будто специально караулили меня, раздвинув густые ветви, из-за деревьев вынырнули Зарипат и Субханат.

— Вуя! — воскликнула, оглядываясь по сторонам, Зарипат, притворившись, что они вышли на меня случайно.

— Ну как, нашел? — спросила Субханат.

— Что?

— А что ты ищешь в ноге?

— Колючку...

— Хи-хи-хи! — лукаво засмеялась Субханат. — Ну-ка, Зарипат, дай мне иголку!

— Нет!.. Не надо!.. — Я вскочил на ноги.

«Ах, какие у тебя безобразные ноги! — говорила мне бабушка Аща. — Аллах, видно, всем раздал красивые ноги, а твои собрал из остатков. Ты, Муслим, хоть девушкам не показывай их, а то останешься без жены», — смеялась она. Я понимал, что это шутка, но, повзрослев, разуваться стеснялся...

— А если не надо, то чего сидишь? Залезай на дерево! Будешь рвать яблоки на верхушке, а мы с Зарипат — снизу. Смотри, сколько Айшат и Шамай уже собрали! — сказала Субханат.

При упоминании имени Айшат брови Зарипат взлетели вверх, губы покривились. Вцепившись зубами в ручку корзины, она ловко взобралась на яблоню.

— Держи, Субханат! — крикнула она сверху и ногой пригнула тяжелую от яблок ветку. Мы с Субханат подпрыгнули и ухватились за ветку, но, видно, слишком резко дернули ее. С криком «Ой!» Зарипат полетела с дерева. Я бы не успел поймать ее, если б она, падая, не зацепилась за сучья. То ли Зарипат увидела, что на ее крик бегут Айшат с подругами, то ли действительно сорвалась, но она тотчас плавно приземлилась на мои протянутые вверх руки, несколько секунд задержалась в них, обхватив меня за шею, потом, бросив ненавидящий взгляд на Айшат, соскользнула на траву.

Вернувшись из сада, я закутался в отцовский тулуп, уселся на веранде отдохнуть и незаметно уснул. Зимой здесь бывало безветренно, тепло, а летом прохладно. Поэтому тулуп постоянно валялся на веранде, и я чувствовал себя в нем уютней, чем в самой мягкой постели. Я бы мог проспать в нем до утра, если б кто-нибудь накрыл меня сверху еще и одеялом, но этого не случилось, и я проснулся от холода. Дрожа, приподнялся и вдруг уловил какое-то всхлипывание, доносящееся из комнаты. Я снова лег, плотнее закутался и прислушался.

— Разве ты мужчина, Лабазан! Напиваешься до скотского состояния. Вспомни, отчего ушел из жизни твой отец! — услышал я голос отца.

Лабазан! Лабазан плачет, как женщина? Я не верил собственным ушам. Он долго где-то скитался, но месяца три назад вернулся в аул. Говорили, что наконец-то остепенился. И вот пожалуйста — напился и рыдает!

— С кем же, Абдула, если не с водкой мне делить свою жалкую долю? Эх, жизнь швыряет меня как щепку, то на правый, то на левый берег реки. У-у-у, — рыдал он, а я думал, как противно, когда плачет мужчина.

— Надо быть человеком, а не щепкой, тогда жизнь не будет швырять тебя! — сурово сказал мой отец.

— И то правда, Абдула, жадность толкнула меня в грязное болото.

— А ты, Лабазан, найди в себе силы выкарабкаться из болота, — голос отца стал чуть мягче. — Еще не поздно, ты молод, в теле есть силы, в сердце — огонь, ты еще можешь стать человеком. Возьми ярлыгу и иди чабанить или езжай учиться, станешь шофером. Пришла бумага, пишут, что колхозу выделяют машину...

— Чабанить... Учиться... Эх, Абдула, что ты обещаешь мне, продавшему честь и совесть!.. Теперь для Лабазана нет ни овец, ни учебы. Меня надо плетью загнать в сарай, чтобы я сдох там как собака! Ты не знаешь, Абдула, какая заноза торчит в моем сердце! Вот ты вчера пришел и не дал мне убить жену, а жаль...

— У тебя хорошая жена, Лабазан!..

— Чтоб ее река унесла, потаскуху!

— Не надо оскорблять женщину, это недостойно мужчины.

— Оскорблять?.. Эх, сын Султана Абдула, откуда тебе знать то, что было?! Красивая да хорошая, говорил, девушка. Оказывается, у нее с Айдимером были шуры-муры. Я подозревал это, но все же надеялся, что ошибаюсь. Вчера сказал ей, что уезжаю на неделю, а сам тайно забрался на сеновал... В полночь вижу: идет Айдимер. Захожу в комнату — сидят вдвоем, шушукаются. Сначала хотел убить обоих, но не смог. Он все время держал руку на пистолете. Испугался я! Нет, не пистолета, а его глаз — диких и беспощадных. Гнев, что кипел во мне, я хотел сорвать на жене, убить ее решил, закопать труп и покинуть аул. Но пришел ты и помешал. С утра я пью и плачу не от водки, а по своей чести, которую сам же и сжег, облив керосином. Трус я! Трус!

— Ты успокойся, Лабазан! Почему решил, что Айдимер приходил к твоей жене любезничать? А может, дело какое было? Ты же сразу — убивать!

— Дело?! Ха-ха-ха! Человека подлее его еще ни одна мать не рожала! Сначала пригрел меня, мол, сын друга, потом обманул и дал выпить горький рог низости... Я до сих пор не пойму, как ему удалось заставить меня стрелять... Стрелять в тебя, а потом — в Курбана... — Язык пьяного гостя заплетался, но я расслышал его страшную исповедь.

— Лабазан! — крикнул гневно отец. — Ты бредишь или сошел с ума?! Ты понимаешь, что мелет твой язык?

— Я теперь не Лабазан, а труп. Я давно уже труп... Да, сын Султана Абдула, в ту темную ночь в тебя стрелял я... И Курбана убила моя пуля... В пистолет эту пулю вложила другая рука, но стрелял я. Ох-хо-хо!.. — зарыдал он. — Я вы... вы... выпью! — слышно было, как его зубы стучат о край стакана. — Я должен бы не водку пить, а яд. Проклятие мне, трусливому, низкому, заблудшему рабу!

Отец, видимо потрясенный, молчал, а Лабазан продолжал исповедоваться:

— Из-за трусости я стрелял. Иначе тогда же пришел бы к тебе и рассказал все как есть... Айдимер на удочку меня поймал. Я как-то ночью украл с его веранды вяленый бараний бок. Думал, что он в районе, а он, оказывается, вернулся. Он прямо за руку меня, вора, схватил. «Сейчас позову Мустафу-милиционера и тебя посадят в кутузку!» Я стал просить отпустить меня с миром. «Ты опять взялся за свое, Лабазан? Я тебя спас, когда ты украл ягненка у Муслима, сына Абдулы. В городе ты воровал, сидел за кражи. Не надоели тебе еще решетки и черный хлеб?»

Когда он сказал про решетки, земля задрожала под моими ногами. Нет, кто сидел в неволе, больше туда не захочет. И я, как побитая собака, смотрел на него виноватыми глазами. Он взял у меня баранью тушу и сказал: «Пока проваливай!» Ты, Абдула, не представляешь, в каком страхе я жил последующие дни. Лучше бы уж сразу меня посадили, чем мучиться в неизвестности. Но вскоре стало ясно, почему Айдимер пощадил меня. Он пришел к нам в ночь, когда мать была на мельнице, и я, напившись бузы, лежал на веранде. Завел в комнату, вытащил бутылку водки. «Рука руку моет, — начал он с бульканьем разливать по стаканам водку. — Я бы мог засадить тебя, но пожалею. Но за это ты должен кое-что сделать...»

«Что?» Я и не подозревал, какое страшное задание получу.

«Ты должен застрелить этого выродка — колхозного председателя Абдулу», — сказал он.

Волосы у меня на голове встали дыбом. А он добавил:

«Ты не дрожи! У него сейчас много врагов. Скажут, что выстрелил кто-то из врагов колхоза, тебя не заподозрят».

«Зачем тебе его смерть?» — спросил я.

«Это не твое дело. У меня с ним старые счеты!»

Я услышал взволнованный голос моего отца:

— Да, он в обиде из-за Патимат. Ее сватали за Айдимера, Но она полюбила меня, и я похитил ее...

— Вот оно что!.. — протянул Лабазан. — Целую неделю я жил как во сне. Айдимер же, точно сатана, преследовал меня. Наконец, совсем застращав, уговорил. Я испугался, сдался. Остатки совести во мне убила его водка.

«Такой ночи, как сегодня, больше не будет. Иди и стреляй!» — приказал он мне. Я выпил для храбрости, пошел и выстрелил в тебя, закрыв глаза, потом убежал. Мое счастье, что ты не умер. Аллах уберег меня от этого греха. Вскоре я убежал из аула, но и на этот раз не в город, а в Бакдаб, к родственникам отца. Там я пас телят. Каждый день благодарил бога, что ты остался жив. Все меньше становилось черное пятно на моей совести... Но через год беда, как мельница, снова зажужжала над моей головой. В Бакдаб верхом на коне заявился Айдимер. Я увидел его, и сразу весь мир потемнел для меня. Даже мелькнула мысль вцепиться ему в горло и задушить. Но откуда у меня столько мужества?! С кислой улыбкой подошел он, расспросил про жизнь, вытащил из хурджина бутылку, какую-то еду. Выпили, закусили. А я все гадал, что еще этому сатане от меня понадобилось.

Наконец Айдимер встал и начал подтягивать у коня подпругу.

«Неплохо тут, — сказал он, — но у меня еще одно дельцо к тебе, Лабазан. Ты не бойся, это в последний раз».

«Какое дело?!» — крикнул я.

«Ты чего кричишь? Хочешь, чтобы услышали? Знай, что председатель хранит на всякий случай стреляную гильзу. Если я черкну пару слов и брошу записку на его веранду или шепну что надо Мустафе-милиционеру, тебя посадят. Не на год и не на два, а надолго...»

«Тебя тоже посадят!»

«Меня — нет. Ведь не я стрелял и следов, как ты, дурак, после себя не оставлю. Короче, сегодня ночью приходи ко мне в аул!»

Айдимер ускакал. Пришел я ночью в аул и убил Курбана. Я не хотел убивать его, и Айдимер не говорил об этом. Я должен был только угнать овец и сжечь хутор. Ночью ползком, как волк, добрался я до хутора. Собака Курбана узнала меня и не стала лаять. Молчала она и пока я перелезал через стену, но тут, почувствовав, что я задумал недоброе, стала лаять. Я услышал, что на лай бежит Курбан, спрыгнул со стены и дал деру, но Курбан, оказывается, бежал мне навстречу. «Ага! Я покажу тебе, негодяй!» — крикнул он и вытащил кинжал. И тогда я дрожащими руками выстрелил в него...

— Ты, Лабазан, убийца и негодяй! — сказал отец глухим голосом. — Не Курбан должен был умереть от твоей мерзкой пули, а ты от его кинжала!

Я услышал, как отец заметался по комнате.

— Если б так случилось, ничего у судьбы я бы не просил! — тяжко вздохнул Лабазан. — Я давно бы гнил в земле, а Курбан, каждый волосок которого дороже, чем вся моя жизнь, был бы жив... Налей мне, Абдула, еще. Я хочу рассказать тебе о... Расуле... — Тут раздалось постукивание зубов о край стакана.

— Я без твоего рассказа уже понял, кто виноват в истории с Расулом, — сказал отец.

— Да, сын Султана Абдула, я и в этом повинен. Айдимер велел мне спрятать на сеновале Расула шкуры украденных мной баранов и подкинуть наган. У него, говорит, с Абдулой давняя вражда, и все подумают, что в Абдулу и Курбана стрелял Расул. В тот день, когда забрали Расула, я, пьяный, катался по земле, как припадочный. Я хотел убить себя, но все еще живу. Прошу тебя, Абдула, заклинаю аллахом, убей меня! Я не хочу жить. Вонзи кинжал вот сюда! Убей, убей... — Он громко рыдал.

— Встань, негодяй! — приказал мой отец. — Хочешь, чтобы я тебя убил и избавил от мук совести?

— Да все равно Айдимер отправит меня на тот свет! Больше года я убегал от окровавленной тени Курбана, от ненавистного Айдимера и себя, подлеца. Работал в Баку грузчиком, на Каспии ловил рыбу, в Махачкале стал чистильщиком обуви. Днем работал, как осел, по вечерам напивался до беспамятства. Я чистил грязные ботинки, не поднимая головы, и человек уходил, бросив пятак в мою жестяную банку. Но однажды я увидел перед собой начищенный сапог. Сердце тут же ушло в пятки: нутром я понял, кто это. Поднял голову — да, Айдимер. Он долго молчал. Потом носком сапога сильно придавил мои пальцы, державшие щетку, и сказал:

«Наверное, Лабазан, тебе надоело в городе. Пора возвращаться в аул».

Я даже не подумал о том, чтобы отказаться. И вернулся в аул. Оказав большую честь, Айдимер женил меня на своей прежней любовнице. И барана на свадьбу дал, и сам тамадой был. Как же — друг отца! Но я понимал, что и тут кроется какое-то коварство. Теперь мне все стало ясно. Он не собирался прекращать связь с любовницей и хотел бывать в доме запросто, под личиной друга дома... Ох, трус я! Почему вчера ночью не убил их обоих?

— Хорошо, что не убил, — сказал отец. — Его должны судить. Пусть люди узнают о его преступлениях. Найдется ли в тебе мужество, Лабазан, рассказать людям все, что рассказал сейчас мне?

— Теперь мне все равно. Я обо всем расскажу в любом месте. Мне спокойней лежать в могиле, чем жить заячьей жизнью, умирая ежедневно!

— Если так, завтра утром поедем со мной в район!

— Едем сейчас! — выкрикнул Лабазан.

— Отправимся на рассвете, — ответил отец и крикнул мне: — Муслим, ты где привязал коня?

Но на рассвете нас разбудили крики соседки Мадихат.

— Лабазан упал с крыши и умер! Кровь, видно, шла изо рта. Лицо синее. И отец у него умер так же. Пьяный с крыши свалился!

— Не может быть! — мой отец вскочил и выбежал во двор и одном белье. Он долго не мог попасть ногой в сапог. Потом, одеваясь, говорил сам с собой: — Вах, единственного свидетеля своих преступлений убрал негодяй Айдимер! Ох, как я ошибся! Почему ночью же не поехал с Лабазаном в район! Ведь он предупреждал, что его могут убить! И с сыном, значит, поступили так же, как с отцом.

И во время похорон Лабазана сначала на кладбище, а потом и на годекане люди с удивлением говорили, что отец и сын умерли одинаково. Мадихат слышала, как ночью он, сидя на крыше, играл на пандуре и напевал.

— Да ведь это была песня его отца! — клялась бабушка Аща.

Честное слово, и голос был отцовский, и играл на пандуре! — так утверждала Мадихат.

— Не иначе как дух мертвого отца плакал, витая над сыном, — предположила бабушка Аща, внося тревогу в разум многих верующих людей.

А мужчины вспоминали схожие судьбы отцов и детей.

— В нашем роду мужчины умирают в девяносто лет, — говорил один. — Так умерли мой отец, отец моего отца, отец отца моего отца.

Другой добавлял:

— А в роду Сурхая каждая вторая женщина сходит с ума... Отец слушал эти истории, сидя среди мужчин, и молча курил.

А я следил за ним издали и думал: «Мой отец знает все, он поедет в район, в милицию, и Айдимера арестуют, посадят в тюрьму».

Мой взгляд устремился на Айдимера, который, точно невинная овечка, сидел тут же, на годекане. Он тоже посмотрел на меня.

Как под змеиным взглядом, я невольно передернулся, отвел глаза.

«Ладно, погоди!» — злорадствовал я в душе, представляя, как его будут уводить из аула милиционеры. Но события вскоре развернулись совсем по-другому.

Отец поехал в милицию и рассказал о ночном разговоре с Лабазаном, но, видно, и там была крепкая рука у Айдимера. Выслушав отца, работник милиции сказал ему:

— Хватит, Абдула, сын Султана, наговаривать на своего недруга! Где доказательства? Почему я должен верить пьяной болтовне твоего Лабазана, которого и на свете уже нет? Кто подтвердит твои слова?

А вскоре после этого в аул приехал Мустафа, ставший следователем, и еще один служащий.

Они прибыли разбирать жалобу, поступившую в район на моего отца, председателя колхоза. Мустафа поодиночке вызывал в сельсовет людей, а отец угрюмо сидел дома и непрерывно курил. Рядом с ним, сняв мокрую от дождя черную папаху и положив руки на кинжал, сидел его брат Али. Он спустился с гор, обеспокоенный слухами.

— А что еще написано в жалобе? — спрашивал он мрачно.

— Ты лучше спроси, чего только в ней нет, — усмехнулся отец. — Пишут, что я, потакая диким обычаям прошлого, похитил себе жену, что один мой брат воевал у белых, что я напоил бедного Лабазана и довел его до смерти, что не раз ездил доказывать невиновность убийцы Расула, что велел дать колхозным коровам гнилую солому... Сам я этой жалобы не видел, но люди, которых вызывали как свидетелей, рассказывали.

— Эх, узнать бы, кто написал ее! — Дядя Али сжал свой кинжал.

— Рано или поздно все узнается, Али. Не спеши. Вся эта история подстроена для того, чтобы на свет не всплыла истинная причина смерти Лабазана и наш разговор с ним...

— О каком разговоре ты толкуешь?

— В ночь перед смертью Лабазан приходил ко мне. Я не подумал, что за ним могут наблюдать, и сплоховал...

— Ничего не понимаю!

— И я, Али, не все пока понимаю. Хитрый и очень злой человек орудует за нашими спинами. Он зол не только на меня, но и на весь свет. Он зверь, жаждущий крови.

— Валлах, не понимаю, — повторил Али. — Если ты знаешь, что есть такой человек, почему бы его не вытащить за шкирку на белый свет, — вот, мол, он, виновник всех бед.

— Шкирку свою он намазал маслом и выскальзывает из моих рук. Ты давай-ка отправляйся в горы, а я сам тут разберусь. И ты, Муслим, иди с дядей. Поживешь там несколько дней и вернешься.

— Я... я... учиться поеду, — сказал я и невольно потянулся к карману, где лежало пришедшее недавно из педучилища письмо. В нем говорилось, что меня принимают без вступительных экзаменов, так как у меня Похвальная грамота.

— Сейчас тебе некогда учиться, — нахмурился отец.

— Пусть учится, — улыбнулся дядя Али. — Может, из него выйдет большой начальник.

— Из него должен выйти землепашец, — сказал отец, свертывая самокрутку.

Но на этот раз я не послушался любимого отца. Уехал учиться. День отъезда никогда не забуду. Солнце встретило меня за аулом и после приветствия сказало: «Счастливого пути, мужчина! Ты, я вижу, оставив маленький аул, собрался в большой город!» — и поцеловало своими лучами меня в щеки. Улыбнувшись мне, солнце поднялось выше, а я, стоя на горе, откуда аул был виден как на ладони, прощался со своим детством, которое прошло на этих склонах, улочках, и садах, на верандах, на озере, на речке, и светлая печаль заструилась в сердце...

Примечания

(1) Площадка, на которой собирались для обсуждения различных сельских вопросов.

(2) Переметная сума.

(3) Так приветствуют в горах друг друга только мужчины.

(4) Восклицание, выражающее восторг, восхищение.

(5) Сходка.

(6) Музыкальный инструмент.

(7) Именно так обращаются горские дети к отцу, когда зовут его домой.

(8) Духовный мусульманский сан.

(9) Пост.

(10) Общественная печь. В ней пекут хлеб для свадьбы, жарят кукурузу, прежде чем отвезти на мельницу.

(11) По нашим мальчишеским законам это означало первому бросить вызов и таким образом проявить геройство, достойное настоящего мужчины.

(12) Аульный староста.

(13) По горским поверьям, женщину, молящуюся с обнаженной грудью, аллах услышит скорее. На это ее толкает крайнее отчаяние.

(14) Восклицание, выражающее восторг, удивление.

(15) У горцев есть примета, что, если утром на постели новобрачных шалит и кувыркается мальчик, у них родится сын, если девочка, то дочка. Но, увы, далеко не всегда она сбывается...

(16) Начальник округа, куда входило несколько селений.

(17) Дракон.

(18) Каша из пшеничных, бобовых и кукурузных зерен, посыпанная тертым сыром которой угощают на поминках.

(19) Мулла.

(20) Пренебрежительное обращение к жене.

(21) Неверный, безбожник.

(22) Отец!

(23) Коровьим тохтуром горцы называли ветеринара с некоторой долей иронии.

(24) Дагестанский революционер, командир красных партизан.

(25) Домотканый материал.

____________


Текст воспроизведен по изданию:
Муса Магомедов. «Ветка вишни».
Москва, «Советский писатель», 1987

© Scan — A.U.L. 04.2009
© OCR — A.U.L. 06.2009
© Сетевая версия — A.U.L. 08.2009. kavkazdoc.me
© Москва, 1987