ФОН Прозрачный Новая книга Старая книга Древняя книга
kavkazdoc.me/Историческая литература/Муса Магомедов. «Ветка вишни». Часть 1-я. Часть 2-я.

Муса Магомедов

ВЕТКА ВИШНИ

Авторизованный перевод с аварского Надежды Голосовской

МОСКВА

СОВЕТСКИЙ ПИСАТЕЛЬ, 1987


Оглавление
Часть вторая

К МЕЧТЕ

ДОМА

ХАЛУН

ТРЕВОЖНЫЙ ЗВОН

НАЯВУ, КАК ВО СНЕ

СНОВА В ПУТИ

ВЕСЕННИЕ ХЛОПОТЫ

КАК ПОГИБ САЙГИД

ПОД РОДНОЙ КРЫШЕЙ

НЕБО ГРЕМИТ К ДОЖДЮ

ЧАСТЬ ВТОРАЯ
В ПУТИ

К МЕЧТЕ

1

Никогда не забыть мне ту весну. В моей жизни, которая уже перешагнула за пятьдесят, не было так радостно начавшейся и так печально окончившейся весны.

Когда я, закончив первый курс Буйнакского педучилища, вышел на дорогу, ведущую в горы, мне показалось, что на моих могучих плечах теперь покоится весь мир. Я представлял, как пойду по аулу, а за мной с веранд будут наблюдать девушки — мои ровесницы, их матери и обуреваемые завистью мои недруги. Я уже видел, как бабушка Бариян, ощупывая мои окрепшие плечи своими сухонькими ручками, оглядывает меня со всех сторон и приговаривает: «Ну-ка, ну-ка, покажись, мой сокол!» Конечно, сначала она тронет мою верхнюю губу. Самое страстное ее желание — чтобы я повзрослел и отпустил усы. «По усам я определяю мужчину. О, какие усы были у Султана!» Но как бы ни хотела бабушка Бариян благословенная щетина пока не спешила показаться над моей верхней губой. И это несмотря на то, что я брился через день!

Другая бабушка — Патимат — гордость и радость по поводу моего возвращения омоет, естественно, слезами. «Вай, Муслим, мое золотко, тебя ли я вижу, тебя ли я слышу?! Вырос, раздался в плечах. Ох, как жаль, что мама не может взглянуть на тебя! Еще качая тебя в колыбели, она думала, на ком бы из девчонок женить тебя, не зная, не ведая, что сама умрет молодой... — Вытрет бабушка слезы. Потом начнет расспросы: — Не голоден ли ты, сынок, не обижали ли тебя? Говорят, что в городе людей как муравьев, не блуждал ли ты среди них? Кто стелил тебе постель, кто накрывал одеялом?»

Услышав ее вопросы, дедушка скажет: «Вот старая! Как ребенка расспрашивает взрослого мужчину. Город, Патимат, не стог сена, и Муслим не иголка, чтоб потеряться». Дедушку я застану возле пчелиных ульев или на огороде пропалывающим тыкву или картошку.

Потом я представил, как встречусь с дедушкой и отцом. Они, конечно, никоим образом не выказывая радости, сдержанно пожмут мне руку. Отец незаметно оценивающим взглядом окинет мою фигуру, одежду, внимательно прислушается к словам. Взвесит мои речи и соображения: чего в них больше — ума или пустоты, затем, подобно каменщику, сбивающему молотком острие камней, отметит мысленно неровности в моем характере. И все это проделает весело, смеясь, рассказывая случаи из жизни, приводя пословицы и поговорки Квахича. «Если сын не дурак, то поймет», — будет думать отец. С тех пор как я перешел в пятый класс, он меня ни разу не ударил. Но порой, когда отец, недовольный мной, хмурил брови и начинал курить, мне казалось, что лучше б он ударил. Для меня не было худшего наказания, чем его угрюмое молчание. «Больше я так никогда не поступлю, друг мой отец!» — клялся я мысленно, и по ночам от моих слез подушка бывала мокрой. Теперь, после смерти мамы, вся моя сыновняя любовь целиком отдавалась ему. И отец старался, чтобы мы как можно меньше замечали отсутствие мамы.

Порой, доведенный до отчаяния его холодной замкнутостью, я начинал придумывать ему наказания, чтобы образумить. Например, в мыслях убегал из дома в темный лес. Там я попадал в лапы абреков, среди которых почему-то бывал и Айдимер. Я стрелял в Айдимера, но пуля щадила его. Абреки привязывали меня арканом к высокому дереву. Айдимер приставлял к моему горлу острие кинжала и злорадно шипел: «Теперь посмотрим на тебя, сын большевика!» Его жуткий взгляд поражал меня больше, чем кинжал, и я закрывал глаза...

Меня, убитого, случайно находили в лесу Квахич и Сугурбесс. «Какой славный был мальчик! И учился хорошо, и душевные стихи писал! Как тяжело будет переживать его смерть Абдула!» — причитал Квахич, отвязывая меня от дерева. А Сугурбесс с плачем бежала в аул, чтобы сообщить о великой потере. Прибегал отец. Он брал меня из рук Квахича, и горючие слезы капали на мое лицо. Я лишь однажды, когда умерла мама, видел, как плакал отец. «Прости, сын мой, — рыдая, шептал он, — ты погиб из-за меня! Если б я тебя не обидел, ты бы не убежал из дома!..»

Мечты... Мечты... Как часто я видел себя в мечтах известным, прославившимся человеком, покорившим сердце Зарипат. То в республиканской газете «Красное знамя» рядом со стихами Гамзата Цадасы стояли стихи, подписанные «Муслим из Гохдатля», то я приезжал в аул в ранге учителя в белоснежной шелковой рубахе, перетянутой узким серебряным ремешком, в черных брюках и блестящих сапогах, конечно же скрипевших при ходьбе. Иногда я в воображении излечивал больную Зарипат: шел по лугам, и травы и цветы, видя мою печаль, человечьими голосами начинали шептаться со мной, рассказывая о своих целебных свойствах. Набрав целебных голубых цветов, я приходил к любимой. Заметив меня, Айдимер выпускал из конуры злую собаку, но она, увидев цветы в моих руках, замирала на месте. Тогда Айдимер с обнаженным кинжалом шел на меня, но внезапно цепенел перед моим букетом, а его кинжал, словно восковой, таял на глазах. Недвижно лежавшая Зарипат при моем появлении восклицала: «О, что за чудный запах?!» Я отдавал ей букет, и она на глазах начинала меняться: исхудалые руки округлялись, бледные щеки розовели, и она, распустив волосы, кидалась мне на шею.

И теперь от страстного желания увидеть ее сердце мое прыгало как птичка, сидящая на качающейся ветке. После расспросов о здоровье родных и близких поднимусь на крышу соседнего с Айдимером дома, мечтал я. Если Зарипат не будет на веранде, то я в поле увижу ее пестро-красное платье и синий платок. Как куропатка в траве, то исчезая, то появляясь, будет она полоть сорняки на своем огороде. Эх, сыграть бы на пандуре мелодию, да не умею!

Хотя в свое время я выпросил у бабушки Патимат глиняный горшок с медом и отдал его Лабазану с условием, что тот научит меня играть, но ничего не вышло. Дядя Расул попросил Магомеда из Урдаха, и тот сделал для меня маленький пандур. Но, кроме бессвязных звуков, ничего путного извлечь из него я не смог. Робел перед этим волшебным инструментом, как под взглядом красивой девушки...

2

С гордой мыслью, что Зарипат и без пандура тут же заметит мое появление на крыше, запрыгнул я в кузов грузовика, едущего в наш район. В руках у меня был не старенький, перевязанный для надежности веревкой чемоданишко, а новый блестящий чемодан, купленный недавно на присланные отцом деньги. В нем лежала красиво сидящая на мне новая одежда — брюки и сорочка, подарки Мухтару, обеим бабушкам, отцу, вырезки из стенгазеты с моими стихами, вести от Зарипат, которые она присылала в конвертах, надписанных рукой Мухтара.

Двое аварцев, сидевших спинами к кабине шофера на доске-скамейке, положили мой чемодан возле каких-то ящиков и показали место рядом с собой. Один из них, с носом большим и острым, как клюв орла, развернул полу своей бурки, чтобы я на нее сел. Его сосед, худой и маленький ростом, убрал со скамейки мохнатую папаху и предложил: «Хочешь, садись здесь». Я мечтал сесть в кабину, но шофер сказал: «Полезай лучше в кузов, там хоть ветерок обдует тебя». Я был зол на него и теперь решил выместить злость на попутчиках. Молча взял свой чемодан, поставил у ног и сел на край скамейки. Попутчики мои переглянулись, улыбнулись и продолжили прерванную беседу.

— Значит, и ты утверждаешь, Осман, что ранний окот овец выгодней? — спросил носатый, убирая со скамьи полу бурки, которой я опрометчиво пренебрег.

— Да, Гази, — ответил низенький. — Зимние ягнята к весне уже крепко стоят на ногах. И во время перегона отары на пастбище с ними легче. А поздний ягненок всегда слабый, с ватными ножками. Сколько же чабану приходится мучиться с такими ягнятами во время перегона! Многих перевозят на ослах, на телегах. А наш пирсидатель... сколько ни талдычь ему, не хочет этого понять...

— И все же он, с одной стороны, прав, — сказал носатый Гази. — Сам подумай, ну начнется окот среди зимы. А если зима выдастся ветреной, морозной, как уберечь ягнят в дырявых кошарах? Этого ты, Осман, не учитываешь.

— Поначалу, конечно, будет трудно, а если построить теплые кошары, подвезти к ним сено, во время окотной кампании послать в помощь чабанам достаточно сакманщиков, тогда ведь легче будет?

— Как же не легче? — улыбнулся Гази. — Если бы аллах сотворил мир таким, как ты мечтаешь, людям не пришлось бы переделывать его...

— Чем труднее, Гази, дается жизнь, тем она слаще, — сказал Осман и коричневыми узловатыми пальцами начал сворачивать самокрутку. Пряча в ладонях спичку от ветра, прикурил. — Ты разве не любишь вареники с молозивом? — спросил он, переводя разговор в другое русло.

— Молозиво я люблю не в варениках, а с жареным курдюком и луком.

— Вместе с курдюком хорошо идет и мелко нарезанное свежее мясо...

Я вспомнил хлопоты, которые начинались в нашем доме в дни, предшествовавшие отелу коровы. Мать несколько раз вставала за ночь, зажигала лучину и ходила в сарай, укутавшись теплой шалью. «Еще не отелилась?» — спрашивала каждый раз бабушка Бариян, приоткрыв дверь. В такие ночи ее сон был очень чутким. Даже отец, взяв с женщин пример, иногда вставал с постели и шел в сарай посмотреть, как там корова. «Когда я женился на вашей матери (он не говорил: «когда я похитил вашу маму), — рассказывал отец, — мы с ней жили в комнате с пустыми углами». Мы с Мухтаром уже знали, что против их брака был не только отец нашей матери, но и дедушка Султан. На следующий день после женитьбы Абдулы Султан показал ему на самый отдаленный каменистый участок — мол, он твой; дал облезлого осла и сказал: «Я поставил хозяйство на ноги с помощью облезлого осла, и ты начинай так же». Пожалев молодых, сестра отца подарила им теленка. «Но, — рассказывал отец, — в нашем доме царили такой мир и любовь, будто мы были богаче всех. Наш рабочий день начинался с первыми петухами. Я карабкался по склонам и набивал мешки овечьим пометом. Этим пометом мы удобряли участок, мать собирала камни и складывала в сторонку. Кирками мы рыхлили землю, потому что было стыдно просить у людей волов, чтобы вспахать ее. Несколько лет так мучились. Наконец камней на участке почти не осталось и земля стала давать щедрые урожаи, хорошо отблагодарила хозяев за труды. А когда на третий год корова принесла телку, ваша мама от радости не знала, что делать. Ходила по двору, прижав теленка к груди, и целовала его в слюнявую мордочку...

Шли годы, но мама не уставала всякий раз радоваться, когда рождались телята. Вместе с нею радовались и мы с Мухтаром. А бабушка Бариян, довольная, разговаривала с теленком, будто он ее понимал, нежно, ласково: «Слава аллаху, а то я на этот раз очень беспокоилась. Корова-то слишком молочная, люди могли и сглазить ее». Отец глядел, как мать готовит из разных трав пойло для коровы, гладит теленка, и я сквозь дым от его кальяна видел, что он довольно улыбается. Эта его улыбка вечером, когда мать наливала в большую кастрюлю молозиво и ставила кипятить на огонь, переходила в смех. Он, касаясь своими ровно подстриженными усами лица Мухтара, играл с ним. Иногда отец вставал и приносил из пристройки курдюк или вяленое мясо. И если мать начинала чистить лук и на ее глазах выступали слезы, отец подшучивал над ней: «Ну вот, уже и плачет от радости!» — и смеялся, хотя глаза самого тоже были в слезах. «Когда вы наконец налюбуетесь друг на друга?» — спрашивал с улыбкой сосед Квахич, заглянувший к нам на огонек. На следующий день мама просила, чтобы я принес клок шерсти с папахи или с полушубка Квахича. Она сжигала его и приговаривала: «Чтоб беда, которая облюбовала наш дом, сгорела, как шерсть!» Она боялась сглаза.

...Сначала молозиво кипятили отдельно, после — с курдючным салом и мелко нарезанным мясом. Мы, глотая слюнки, ждали наступления желанной минуты. Но и тогда, когда молозиво уже было готово, нас с Мухтаром посылали сначала отнести долю родным и близким, особенно старикам и больным. «Накорми детей», — говорил отец маме. Но мы сами были против. По грязи ли, по пыли, мы ночью бойко бежали с горшочками, полными молозива, к родственникам. Чем дольше длилось ожидание, тем больше разгорался аппетит. Зато уж когда приходило время, мы отводили душу.

Отец посылал также родным и друзьям первый хлеб, выпеченный из муки нового урожая, и семена, и картошку, которую присылал Гаджияв из Гоноха, и мясной суп, когда осенью впервые резали барана на зиму. Относили мы все это больным и старикам, что жили в нашем ауле.

3

Я вспомнил, как встретил меня дедушка Гаджи, когда, получив в райкоме комсомольский билет и не чуя под собой ног от радости, возвращался я домой. В райком я шел, замирая от страха, боялся, что не примут. Дело в том, что мне не хватало до четырнадцати лет пяти месяцев. В школу я пошел неполных семи лет. И не оттого, что жаждал поскорей постичь науки, просто надоели бесчисленные домашние хлопоты.

Я знал, что раз уж меня отдали в школу, то должен учиться не хуже других. Не дай бог, учителя пожалуются отцу, боялся я. Брови его тогда станут похожими на мрачные тучи, и он скажет: «Нет, этого быть не может! Ведь Муслим сам говорил, что хочет учиться, дал слово, что будет успевать. В нашем роду мужчины крепко держат слово, и Муслим тоже сдержит свое. Разве у него не такие же, как у всех, уши, глаза и мозги?»

Лучше умереть, чем услышать такие речи, считал я и, вернувшись из школы, сразу принимался за уроки, даже в поле брал с собой книгу. Иногда во сне, по словам мамы, пересказывал содержание прочитанного. Когда я вступал в комсомол, округлил свой возраст до четырнадцати лет; к счастью, на бюро никто не спросил меня о возрасте.

Положив билет в нагрудный карман, я шел так, будто плыл по воздуху. И не было, казалось, преград, которые я не смог бы одолеть.

Из-за этой моей гордости чуть не утонули в реке Сайгид, Алисултан да и я сам. Поленившись дойти до моста, я снял сорочку, брюки, ботинки и, держа все над головой, вошел в воду. Решил реку перейти вброд. Наша бурная река в тот день показалась мне ручейком.

«Муслим, ты что, с ума сошел?» — крикнул Алисултан. Видя, что я не поворачиваю назад, он тоже разделся и пошел следом за мной. «Дураки!» — крикнул нам Сайгид и, хоть плавал лучше нас, остался на берегу.

Я шел, помогая себе одной рукой, и пел песню, но на середине реки быстрое течение понесло меня вниз. Радость тут же пропала вместе с желанием преодолевать преграды, в сердце закрался страх. Волны то приподнимали меня, то окунали в реку. Но я еще старался сберечь одежду. «Комсомольский билет... если промокнет, пропадет», — подумал я и завопил, призывая на помощь Сайгида. Вскоре раздались вопли и Алисултана: «Ва-а-а!» Еще бы немного и невозможно было бы спастись — внизу начинались пороги, река влетала в узкое темное ущелье...

Когда река победила меня и стала уносить куда ей хотелось, я пожалел, что дядя Осман Гаджияв мало мучил меня на нашем озере. Я, не осмеливаясь войти в воду, усаживался на берегу, но тут дядя Осман Гаджияв поднимал меня над головой и с размаху кидал в озеро. И тотчас подплывал, боясь, что утону. Он подставлял ладони под мой живот и приказывал работать руками и ногами. А сейчас, будто чувствуя мое бессилие, волны уносили меня и, казалось, злорадно шептали: «Ты умрешь в наших объятиях, лентяй!» К счастью, кто-то схватил меня за волосы и потянул. Это был наш кунак — землемер Апанди, который ехал по берегу на коне. Он-то и спас меня. От испуга и усталости я находился в полуобморочном состоянии. Когда немного очухался, то увидел, что Апанди в трусах сидит на камне, а рядом с ним на песке лежит голый Сайгид.

— Где рубашка? — крикнул я, приподнимаясь.

— И рубашка, и билет — все здесь, лежи пока, — сказал Апанди.

— А мой? — подал голос Алисултан.

Только сейчас я заметил, что он рядом со мной.

— И твой билет в целости, — ответил Сайгид. — Немного промок, — вон сохнет...

— Эге-ге, джигиты, — сказал Апанди, — главное, чтобы ваши билеты никогда не омывались кровью. У одного моего друга партбилет был пробит пулей, окрашен кровью. Кулаки убили его...

«А партбилет моего отца враги не смогли пробить», — подумал я, вспомнив ту страшную ночь, когда в него выстрелили. Я спросил нашего кунака:

— А как вы сюда попали, дядя Апанди?

— Я?.. — встрепенулся он, думая о чем-то своем, затем улыбнулся: — Да вот, приехал посмотреть, как комсомольцы реку переплывают... Лежи, лежи... Еще одежда не высохла.

Чем ближе я подходил к аулу, тем большая радость овладевала мной. Желая поделиться ею с дедушкой Гаджи, который поливал свой клочок земли, я гордо показал комсомольский билет.

— Убери с глаз моих! — вскричал дедушка. — И ты стал гяуром! Быстро уходи отсюда и не оскверняй мой участок!

— Темный ты человек, дедушка, — сказал я. — Ты знаешь, что скоро будет коммунизм и все люди будут жить как в раю? Моей бабушке больше не придется косить сено, потеть на участке.

— Наверно, участки будут отбирать? — насторожился дедушка.

— Нет, — ответил я. — Все работы будут выполнять машины. Так написано в книге...

— Чихать я хотел на твои машины! — закричал он. — И пшеница, и рожь будут вонять керосином! Видишь ли, эти гяуры живыми хотят побывать в раю...

— Ты в этот рай побежишь раньше нас, — сказал я. — Когда создали колхоз, ты говорил, что не нужно тебе общее «бесхозное» хозяйство, но потом увидел, что это выгодно, и прибежал к отцу просить, чтобы тебя приняли. Когда в аул впервые приехала машина, ты сказал, что не веришь этой безмозглой железяке. Стоило тебе заболеть и испугаться, что умрешь, как ты сразу же вскочил в кабину грузовика и помчался в Хунзах. Ты говорил, что не веришь в лекарства гяуров и, как трус, убегал в поле, когда на медосмотр в аул приезжали врачи. А в Хунзахе совершенно голый лег на стол, и доктор вырезала тебе кишку. Выздоровев и вернувшись из больницы, ты сам хвалил мастерство доктора, да еще и женщины!..

Произнося эту речь, я был на почтительном расстоянии от дедушки. И не без причины. Слушая мой монолог, дедушка сперва стал беспокойно топтаться на месте, будто лошадь, которую укусила оса, потом взял комок земли и стал тихонько приближаться ко мне. Я, естественно, ретировался.

— Нет, вы только послушайте этого наглеца! Гяур-курсумулец! Да где же твоя честь и совесть?! Ах, негодяй! — вскричал дедушка и швырнул в меня ком земли. Я нагнулся, и комок пролетел мимо...

4

— Ты не бери в голову слова Османа, ешь! — прервал мои мысли Гази, протягивая ломоть хлеба и брынзу.

— Да не будет он есть с чабанами, если даже дать халву с его кулак! — опять поддел меня неугомонный Осман.

«Ну ладно, беззубый, подожди! — думал я. — Вот окончу педучилище и попрошусь работать в ваш аул. Тогда ты будешь у меня канючить: «Извини, дорогой Муслим! Откуда и мог знать, что ты станешь большим человеком?!»

Когда мы подъехали к кородинскому мосту, пошел дождь.

— Я предчувствовал, что так будет, — сказал недовольно Осман, напяливая шапку и кутаясь в бурку. — Жаль, что не я там, — он посмотрел наверх, — а то бы вместо дождя низвергнул поток камней, чтобы безбожники убедились в могуществе аллаха.

— Пусть себе ворчит, а ты полезай ко мне под бурку, — сказал Гази.

Я уже принял было его предложение, но, оскорбленный словами Османа, остался сидеть на своем чемодане под все усиливающимся дождем.

— Разве ты не понимаешь, Гази, что пропахшие потом бурки не подходят для гордых плеч курсанта? — засмеялся Осман.

Теперь от злости на него я даже не чувствовал, что промокаю насквозь. «Назло тебе буду сидеть под дождем», — решил я и, сняв кепку, подставил под дождь свою модную стрижку, над которой вчера за рубль немало потрудился парикмахер. Я в душе радовался, что не надел на себя новую сорочку и брюки. Хоть они останутся сухими.

Машина пронеслась по узенькой, как лента, дороге по-над рекой и вырвалась на широкую равнину, обсаженную абрикосовыми садами. От солнечных лучей, что вдруг ударили в лицо знакомой горы, облысевшей, как спина осла, от вида всадника, спускающегося по склону, на душе стало светло и радостно, и злость на Османа вмиг прошла. Я сразу узнал, что всадник — мой младший брат Мухтар. Я постучал по кабине и остановил машину. Когда выскочил из кузова, почувствовал, как пахнуло знакомым ароматом трав, цветов, родной земли.

— Не забудь передать привет моему другу Кваква Абдуле! — крикнул на прощанье Гази.

— Не забуду! Он мой отец! — в ответ прокричал я. Но ветер унес мои слова и, кажется, Гази их не услышал. Впрочем, мне было все равно. Сейчас мысли были заняты тем, что я должен успеть принарядиться, пока подъедет младший брат. Спрятавшись за большой валун, что стоял на обочине дороги, я снял мокрую одежду, надел брюки галифе, красную атласную сорочку, перепоясался ремнем. Рукава сорочки подтянул и надел резинки, чтобы поддерживали рукава. Потом снял со старой и нацепил на новую сорочку значки. Затем взялся за прическу. Открыв чемодан, на крышке которого изнутри было зеркало, я зачесал кудри влево, а один вихор оставил специально: пусть выглядывает из-под кепки, побрызгал одеколоном — дешевым, но очень пахучим — лицо и волосы. Уверенный, что теперь нет человека более опрятного и красивого, чем я, стал в ожидании Мухтара прохаживаться у развилки дорог.

Когда раньше младший брат был рядом, я не чувствовал особой любви к нему. Иногда даже казалось, что нет у меня врага заклятее, чем он. Это когда он ябедничал отцу на меня или крал игрушки. И я бросался на него с кулаками. «Нельзя бить младшего брата!» — останавливала меня бабушка. «Не надо мне такого брата!» — кричал я. Но когда злость проходила, я снова гордился, что у меня есть брат, жалел и оберегал его. И лишь в разлуке я понял, как он мне дорог. С нетерпением ждал его писем. Вот и сейчас, когда он приближался ко мне со стеснительной улыбкой, на сердце вдруг стало жарко от радости. «Подрос Мухтар, но и похудел», — подумал я, подавляя в себе желание обнять его; но надо быть сдержанным, ведь мы мужчины!

После коротких приветствий я сказал, чтобы сгладить неловкое молчание:

— Смотри, какие подарки я тебе привез из города! — и вытащил из чемодана алюминиевый красивый пистолет и тельняшку.

— А я в четвертый класс перешел, — сказал Мухтар, принимая мои подарки и пряча радость. — Я тоже поеду в город учиться.

— А отец пустит?

— Пустит. Сказал, что сам поедет со мной.

— Хорошо, что хоть сейчас он понял, что дети должны учиться, — сказал я, желая выказать самостоятельность суждений. И, подбоченясь, устремил взгляд куда-то вдаль...

Вспомнил, какими словами отец провожал меня в город:

— Я-то радовался, что старший сын окончил школу и наконец-то возьмется за хозяйство. Думал, будешь, Муслим, пахать землю, сеять, чистить сараи, словом, во всем помогать мне. А ты навострил уши в город... — Отец с досадой бросил сноп пшеницы и уселся на край поля.

— Другие мальчишки, папа, тоже поедут учиться. Вон Алисултан, Сулейман... Их отцы отвезли сами...

— У этих отцов, значит, есть возможность, чтобы дети учились, а у меня нет. — И тут же, будто пожалев, что сказал такие последние слова, добавил мягче: — Я-то обойдусь без тебя, но подумай о своем маленьком брате. Он во всем оглядывается на тебя.

— Что же, мне теперь из-за него не учиться? — вырвалось у меня.

— А разве тебе не достаточно семи классов? Надо изучать не только книги, но и землю, ведь крестьянин должен знать, когда высевать зерно, когда поливать, когда полоть, чтобы получить щедрый урожай. Тот, кто усвоит эту науку, никогда не будет голодать.

— А я хочу, папа, стать не крестьянином, а учителем, — сказал я.

Тотчас отцовские брови сдвинулись, и это означало, что он рассердился.

— Значит, ты не хочешь быть крестьянином? — посуровел его голос. — А ты знаешь, кто кормит весь мир? — Отец рывком взял горсть земли. — Вот эта земля. Мы — ее дети. Когда мы относимся к ней любовно, с уважением, земля, как мать, кормит нас. А когда поворачиваемся к ней спиной, морит нас голодом. На, понюхай, чем она пахнет. Потом моего дедушки, отца, моим потом. Они были крестьянами, любили землю, и она любила их. Я принял их наследство. Думал, что и ты пойдешь по моим стопам. А тебе, выходит, не хочется... — И он бросил с досадой горсть земли.

Я не знал, что делать. Если послушаться отца и остаться в ауле, что подумают сверстники и особенно Зарипат? Я ведь похвалялся, мол, поеду учиться на учителя. Теперь они скажут, что я хвастун. И мечты? Если сейчас не поехать в город, потом такой возможности не представится: забуду все, что узнал в школе, и отец скажет, мол, теперь поздно, займись-ка по-настоящему землей. Ведь он учил нас всегда доводить начатое дело до конца. «Пусть на этот раз простит, что перечил ему, я все же поеду», — решил я после долгих колебаний еще в поле.

Через неделю я отправился в путь. Старался, чтобы никто не узнал. Вечером положил рядом с постелью узелок с книгами, одеждой, едой. Мухтар, не ведавший, что я уезжаю, сладко посапывал. А я, боясь проспать рассвет, то и дело вздрагивал и просыпался. Когда пропели первые петухи, тихонько встал и начал одеваться. Нагрудный карман рубашки вздулся — там лежали бумажными купюрами и мелочью пять рублей. Их мне дал Осман Гаджияв, когда я окончил семь классов. «Еду и одежду даст училище, а на дорогу и покупку учебников и тетрадей на первое время мне этих денег хватит», — думал я, завязывая шнурки ботинок. Вошел отец, который спал в соседней комнате. «Вот и все, — подумал я, — теперь он меня не отпустит. Надо было встать раньше, растяпа!»

— Ну что, готов? — спросил отец тихо, чтоб не разбудить Мухтара. — Где твои пожитки?

Только сейчас я заметил в его руке старый чемодан. Он раскрыл его и положил мой узелок и чурек, который испекла бабушка Бариян, вареное мясо, сыр...

— До города тебе этого хватит. И в городе не голодай. Теперь ты должен много есть, — сказал отец, дал мне денег и добавил: — А сейчас, пока Мухтар и бабушка не проснулись, отправляйся! Как выйдешь, взгляни на крышу Иманали Гамзата. Он должен стоять там. Люди не зря говорят, что, если, собираясь в путь, первым увидеть его, все сложится счастливо. Доброго тебе пути, сынок!..

Я прослезился. Надо же! Как тепло отец проводил меня, даже не забыл напомнить про старого Гамзата, а я еще обижался на такого хорошего, самого лучшего в мире отца...

5

Картину своих проводов в город я вспомнил, когда возвращался в аул, сидя на лошади впереди Мухтара. Брат добросовестно рассказывал мне все аульные новости, случившиеся за время моего отсутствия. Хоть я и делал вид, будто внимательно слушаю, и даже время от времени восклицал: «Неужели?», «Не может быть», все же рассказы Мухтара не лезли мне в голову, как не лезет вода в переполненный кувшин. Но стоило братцу произнести имя Зарипат, как мурашки пробежали по моему телу. Если б он произнес только ее имя, возможно, я так бы не отреагировал. Но он еще назвал и Умарчо...

— Что ты сказал? — сердито переспросил я. — Зарипат просватана за Умарчо?

— Я видел, как она шла к роднику в красной шали, которую ей подарила мать Умарчо.

— Откуда ты знаешь, кто ей подарил шаль?

— Бабушка Бариян сказала. «Носи на здоровье этот платок, Зарипат!» — вот что пожелала она ей при встрече. Зарипат покраснела, опустила голову, а потом и говорит: «Пусть этот платок станет для меня саваном, бабушка Бариян», — и ушла. А бабушка сказала: «То ли Айдимер польстился на богатого дедушку Умарчо, то ли мстит своей жене... Зачем выдает дочь за нелюбимого?..»

Возможно, по молодости лет я переоценивал свою персону. Я был уверен, что Айдимер выдает дочь за Умарчо назло мне. Ведь он знает, что мы с ним соперничаем из-за Зарипат. То, что у Айдимера были свои жизненные планы, не приходило мне в голову. Я сидел в седле, но мне казалось, что буйный ураган сорвал меня с лошади и швырнул в глубокое ущелье. Как во сне, я не мог долететь до дна... Я представлял, как, гордо подбоченясь и высокомерно задрав подбородок, ходит Умарчо по аулу, точно не знает, что Зарипат выдают за него против ее воли.

Я так накрутил себя, что мне стало казаться, будто я слышу, как скалы повторяют его злорадный смех: «Ха-ха-ха!» Но представить Зарипат женой Умарчо я не мог. При его появлении она всякий раз с отвращением морщилась, будто видела змею. Нет, мне надо похитить ее! Сяду на коня дяди Османа Гаджиява, подъеду к дому Зарипат и брошу камешек в ее окно. Выйдет она на балкон. Схвачу я Зарипат и брошу в седло. И помчимся мы через горы и реки вниз, на равнину. Приедем в город, зайдем в училище. Я скажу товарищам, мол, так и так, вот моя жена. Прошу любить и жаловать. Отец хотел выдать ее за нелюбимого, а я похитил. Обрадуются мои товарищи, переберутся в другие комнаты, а нас оставят вдвоем. Потом и Зарипат поступит в училище, а после занятий, взявшись за руки, мы пойдем по городу. Встретится нам Квахич. «Как вы подходите друг другу! — скажет он, сплевывая через плечо, чтобы не сглазить. Потом добавит: — Чтобы вы не голодали, Абдула послал тушу барана и мешок муки. Заберите вон из той гостиницы. И деньги он вам послал, пусть, говорит, купят себе новую одежду». Прочитав вопрос в моем взгляде, Квахич с улыбкой добавит: «Айдимер вызвал милицию, хотел засадить тебя. Приехал Мустафа и искал вас по хуторам да по лесам. Наконец Абдула сознался, что этот брак заключен по обоюдному согласию, и успокоил всех. Айдимер возмутился, стал кричать: «Какое согласие! Моя дочь просватана за другого!» Но ничего у него не вышло».

«А может, она сама согласилась выйти за Умарчо? — пронеслось в мозгу. — Иначе почему же она стала носить шаль жениха? А слова, сказанные бабушке, слезы, которые видел брат, просто игра? Зарипат умеет притворяться. И раньше, бывало, завидев, что я иду от Сайгида, неделю назло мне улыбалась Умарчо. А потом клялась, что нет для нее человека ненавистней его. Я не любил, когда Зарипат клялась. Клятвы ее рождали сомнения в искренности. Надо же! Мне пишет письма, а ходит в платке Умарчо! Кого она хочет обмануть? Почему не написала мне обо всем? Мол, так и так. Последние два месяца даже пару слов не черкнула. Наверное, боится, что узнает Умарчо. И зачем я должен похищать двуличную Зарипат? Каков отец, такова и дочка. Женюсь, назло ей, на Айшат...»

Мы доехали до середины Ослиного взгорья. Как всегда, неожиданно вынырнули обращенные на восток белые веранды домов, тесно прильнувших друг к другу; разделенная на две части торопливо бегущей рекой зеленая поляна. На пологом склоне, выстроившись в ряд, как журавли, косили траву женщины. Одна из них запевала, другие дружно подхватывали, и песня на легких крыльях летела навстречу нам.

Я осмотрел свою одежду, поправил волосы. Чем ближе подъезжал к носильщикам, тем жадней шарил глазами в поисках Зарипат, но ни ее, ни ее матери здесь не было. Однако на склоне чуть повыше среди десятка косарей-мужчин я заметил Умарчо. Кажется, и он увидел меня. Он вырвал пучок травы, выпрямился, чтобы протереть косу, и замер, уставившись на меня. Но подошел к нам с Мухтаром позже всех. Сначала прибежали дети, искавшие на склонах гор гнезда диких пчел, потом, расправив усталые плечи, вытирая платками пот, к дороге потянулись женщины.

— Вуя! Это же наш Муслим! — воскликнула Сугурбесс. — А я-то думала, какой-нибудь представитель едет из района!

— Теперь он тоже представитель, — сказала Шурунбег, протягивая мне руку. — С приездом, Муслим! Дай бог, чтобы на пользу пошли тебе знания, которые ты получил в городе, мое золото!

— И вырос, и вширь раздался, — сказала Аминат, целуя меня. — Патимат, да отпустит аллах ей грехи, сегодня бы от счастья воспарила, если бы была жива. — Потом, разглядывая меня, одежду, значки и не обращая внимания на женщин, придирчиво ищущих во мне перемены от городской жизни, спросила: — Что нового в городе, Муслим? Ты не узнавал о судьбе Расула?

— Узнавал. Сказали, что его скоро выпустят, — не моргнув глазом соврал я.

— Его и врать научили в городе, хи-хи-хи! — раздалось слева от меня. Я повернулся. Умарчо стоял среди парней, держа косу на плече и закатав брюки до колен. Его обветренное, черное от загара лицо ухмылялось. А глаза были полны злобы. — Задирает нос, будто кроме него, никто никогда не учился, — донесся до меня его негромкий шепоток. — Можно подумать, что другие не могут купить атласной сорочки, галифе да выпустить чуб из-под кепки! Теперь его городские руки не захотят и за косу взяться!

Услышав это, я хотел было попросить у кого-нибудь литовку и начать косить, чтобы Умарчо и другие убедились, что мои «городские» руки не разучились ее держать, но потом решил, что глупо, как говорится в пословице, рассердившись на вошь, бросать в огонь шубу. Лучше поберечь новую одежду. Я сел на коня. Мухтар последовал за мной.

— Побыстрей, золотко, езжай домой. Отец, верно, устал глядеть на дорогу, ожидаючи тебя. Когда вчера ты позвонил в сельсовет по телефону, что едешь, он пошел в горы и пригнал барана ростом с быка, — сказала Аминат. — Вы только взгляните, какие подарки он привез Мухтару! — и она погладила рукой тельняшку, которую брат уже успел на себя натянуть, и пистолет, что висел у него на ремне.

«Мы с тобой еще встретимся!» — пообещал я взглядом Умарчо и поднял коня на дыбы.

ДОМА

1

Ведя коня, я шел по нашим аульским улочкам, которые казались мне удивительно узкими, и, смущаясь, отвечал на приветствия и расспросы стариков, что сидели на верандах, присматривая за малышами. Чем ближе я подходил к дому, тем учащенней билось сердце, жаждущее поскорее встретиться с отцом и бабушкой Бариян. Отец, наверное, еще на Ослином взгорье заметил нас и сейчас, делая вид, что занимается чем-то, изнывает от нетерпения. А в кастрюлях, конечно, варятся хинкалы и мясо. «Там, в городе, Муслим соскучился по чабанским хинкалам», — скажет отец бабушке Бариян, сидящей на своем привычном месте на веранде. А она, перебирая четки, чтобы успокоить старое сердце, и уставившись полуслепыми глазами на улицу, силуэт которой видит уже не совсем ясно, будет потихоньку петь печальную песню-плач о своих погибших и умерших...

Но, обогнув угол дома Абида, я не увидел бабушку на привычном месте.

На веранду вышел мой отец, сильно сутулясь. Заметив меня, он приостановился, затем стал медленно спускаться по лестнице.

— Отец с утра был на сенокосе, — сказал Мухтар, давая понять, что отец пришел домой только ради меня.

— А где бабушка? Тоже на сенокосе? — спросил я, обиженный, что та не вышла встречать меня.

— Смотри! Сорока села на тополь! — ушел от ответа Мухтар.

Когда в дороге Мухтар умело обходил молчанием мои вопросы о бабушке Бариян, я не догадывался, что ее больше нет. Бывало, если сорока с крыши дома или с тополя подавала весть, бабушка Бариян радовалась: «Сорока сообщает, что к нам едет гость! Мол, готовьтесь, хозяева! Хоть бы приехал Гаджияв из Гоноха, сердце мое так скучает по нему...»

Я хотел сказал Мухтару с издевкой, мол, сорока взобралась на тополь не потому, что еду я, а потому, что он приехал со мной, но осекся. Из ворот, улыбаясь в аккуратно подстриженные усы, вышел отец и приветливо говоря: «С приездом! С приездом!» — пожал мне руку. Его взгляд скользнул по мне, остановившись на миг на значках, на резинках, надетых на рукава; взгляд, от которого мне становилось то тепло, то холодно, взгляд, проникавший в самую мою суть... В его глазах, что были так ясны, промелькнула грозовая туча, а на переносице обозначилась незнакомая мне раньше морщина. Отец тотчас повернулся и пошел впереди нас к веранде. И тут я увидел, что вечно открытая солнцу дверь в бабушкину комнату заперта. Меня охватило чувство неосознанной тревоги.

— Бабушка Бариян больна? — спросил я отца.

— Бабушки больше нет, сынок... — ответил отец упавшим голосом. — Проболела всего одну ночь и умерла...

— Когда?! — закричал я и кинулся в комнату бабушки. Отсюда всегда шел запах меда и масла, разлитых по горшкам, айвы и фасоли, хранившихся в кувшинах, свисавших с потолка сухих горских колбас и бараньих туш, различных целебных травок. Сейчас на меня пахнуло промозглым сквозняком, от него запершило в горле и похолодело сердце. Этот вечно живой уголок был пуст, как улей, из которого улетели пчелы. Погас бабушкин очаг, к которому приходили за огнем соседи. Нары, с которых постель убиралась редко, только для того, чтобы сменить подстилку, сейчас были голы и сиротливы. О бабушке Бариян здесь напоминали лишь старая шуба, висевшая на веревке, протянутой вдоль стены, старые бурки, стоявшие у дверей, да сверкавший матовым глянцем от долгого пользования ее сучковатый посох. Я представил, как она тихонечко поднимается по лестнице в этой шубе, в этих бурках, с этим посохом в руке, вытаскивает из кармана конфетку или яблоко, которыми ее кто-то угостил, дает лакомства нам с Мухтаром и садится на самое солнечное место на веранде. «Чем больше старею и меньше остается жить, тем больше я люблю солнце и тебя, Муслим! Садись-ка сюда, поближе!» — говорит она мне. Она никогда не уставала расспрашивать о том о сем, рассказывать разные случаи из своей жизни. А мне все это быстро надоедало. «Как скучно с тобой, бабушка!..» — думал я и мечтал о минуте, когда наконец смогу побежать к своим ровесникам играть с ними на крыше или купаться в озере. Даже сотую долю любви и тепла, что бабушка подарила мне, я не смог ей вернуть... Все это я оставлял на потом, будто то был долг, который можно вернуть в любое время. Я думал, что бабушка будет всегда, а я подрасту, женюсь, возьму ее к себе. Она будет нянчить детей, и тогда уж мы наговоримся с нею всласть. А она покинула нас, и я опоздал отплатить ей добром за любовь и ласку...

Все еще не веря в смерть бабушки Бариян и почему-то думая, что она просто пошла к соседям или к Абиду, чтоб испечь для меня лепешку с крапивой, и сейчас поднимается, стуча по лестнице посохом и напевая песенку-плач, я резко повернулся и выскочил из комнаты. Играя с ветром, в ветвях пели птицы, на бабушкином месте на веранде грелась кошка и чесала лапкой шею. Мухтар улыбался и говорил, что отец сварил мои любимые чабанские хинкалы. Ничто в мире не изменилось. Но бабушки нет. Не к соседям по делам отправилась она, а навсегда ушла из этого мира. Никогда больше бабушка Бариян не увидит ни птиц, ни тополей, ни солнца, ни улыбающегося Мухтара, ни меня. Ее больше нет. Есть ее имя, дела, рассказы, старая шуба, бурки, посох. И это все исчезнет, поглотит время, как берег реки, который смыла волна. Останется лишь ее имя, которым я или Мухтар назовем свою дочь...

Сваренные отцом чабанские хинкалы, хоть я и мечтал о них давно, не лезли в горло. Чем больше я думал о бабушке, тем жгучей становились жажда увидеть ее и боль о невосполнимой утрате.

— Все люди рождаются для того, чтобы когда-то умереть, — говорил убито отец. — Никто еще не ушел от смерти, и мы не уйдем. Прожить бы всем столько лет, сколько прожила она!..

— Я ее любил и старенькую, — сказал я, недовольный словами отца. «Старики не хотят умирать... Чем дольше живу, тем больше хочу жить. Не хочу покидать землю», — вспомнил я признание бабушки Бариян.

— И мы ее любили, но наша любовь не уберегла бабушку, смерть взяла ее к себе, — сказал отец и, снова пройдясь взглядом по моим значкам, добавил: — Сними это ГТО да БГТО и, когда люди придут выражать соболезнования, веди себя как мужчина, не забудь сказать спасибо. Бабушка завещала не плакать по ней... А тебя просила по приезде из города прийти на ее могилу. А теперь поешь хорошенько, чтобы еда досталась и духу бабушки...

Хоть отец и поддел меня насчет значков, все же его слова немного облегчили мою печаль. Слезы, готовые вот-вот пролиться из глаз, подобно грозовым тучам, которые разогнал ветер, высохли. Я съел три хинкала, кусок мяса и теперь слушал, как отец, сидя на корточках перед пчелиными ульями, рассказывает о том, какой щедрой выдалась нынешняя весна.

— Ваша бабушка, пусть аллах отпустит ей грехи, говорила: «У весеннего дня характер подобен человеческому сердцу, от доброго слова он становится как бескрайнее поле, а от горького сжимается в кулак». Такой щедрой весны я за всю жизнь, кажется, не видел. По ночам льет дождь, а днем солнце своим теплом и светом поит и кормит поля и луга. Проснулись и зажурчали даже давно высохшие родники. И речка, как разбушевавшийся бычок, с ревом бьется о берега. Даже взгорья всегда были плешивые, а тут зеленью покрылись. А сенокосы! Будто их шелком накрыли. Цветы, цветы... Даже сглазить боишься... В прежние годы среди лета охапку травы с трудом накосишь, а нынче к концу мая вымахала по пояс. Если лето не подведет, если вдруг не ударит град, не подует суховей, гохдатлинцам под урожай кладовых да складов не хватит.

Отец долго смотрел вдаль, где зеленели поля и луга. Да и сам я, когда ехал из города, был пленен чудным убранством наших гор. Но я бы не сумел понять эту красоту и передать ее словами так, как отец. «Вот он, настоящий поэт!» — подумал я, вдруг ощутив его глубокую преданность и любовь к земле. Нет, он не пытался своими разговорами отвлечь меня от печальных мыслей о бабушке. Это была потребность хлебопашца, крестьянина поделиться теми чувствами, которыми наполнила его душу буйная щедрая весна.

— И для трудяг пчел нынче рай, — продолжал отец. — В прошлом году дедушка Гаджи подарил Мухтару два улья, а теперь у нас их уже три... Ты, Мухтар, оберни-ка палочку тряпкой да подожги, чтобы дым повалил. У тебя это хорошо получается, — сказал он с улыбкой моему младшему брату.

Мухтар густо покраснел, и я понял, что в отцовских словах кроется намек на что-то.

— Не иначе Мухтар тайно пытался полакомиться медом, — предположил я.

— Вот-вот! Пчелы беднягу чуть до смерти своими жалами не довели!

Отец, посмеиваясь, рассказал, как Мухтар и наш двоюродный братишка Дибир решили полакомиться медом на пасеке дедушки Гаджи, пользуясь тем, что их с бабушкой Патимат не было дома. Дибир заранее припрятанным ножом вскрыл улей. Хоть и был он младше Мухтара на год, но ответственное дело по добыче меда взял на себя. Мухтар, обернув палку тряпкой, поджег ее и принялся выкуривать пчел из улья. Им удалось достать соты, но расплата за воровство была близка... Вдруг лицо Дибира, державшего соты, перекосилось, и он стал подпрыгивать, будто в руках у него был только что вытащенный из печи горячий чурек. Бросив добычу, он дал деру. Не успел Мухтар понять, что случилось, как с противным гудением пчела укусила его в щеку. Он вскрикнул и бросился за Дибиром. Можно без труда представить себе такую картину: впереди несется Дибир, за ним Мухтар, оба вопят от боли, а за ними гонится туча разъяренных пчел!.. На счастье, навстречу им шел дедушка Гаджи. Сразу поняв, в чем дело, он крикнул: «Бегите вон в тот сарай!» Дибир юркнул в сарай Магдилава, а Мухтар, не заметив своими распухшими от укусов глазами спасительного убежища, понесся дальше, к озеру, размахивая руками. Прямо в одежде бросился в воду, хотя в этом месте было довольно глубоко и раньше он боялся купаться. Когда пчелы улетели, ребятишки уложили Мухтара на песок и подоспевший дедушка Гаджи вытащил иголкой пчелиные жала из щек, носа, шеи, рук.

С тех пор Мухтар не осмеливался и близко подходить к ульям. Услышав жужжание пчел, он вспоминал слова дедушки Гаджи: «Это они поют: друзьям — мед, врагам — яд».

2

Вот и сейчас, держа в руке дымящуюся палочку с намотанной на нее тряпкой, Мухтар ежился, боязливо озирался но сторонам.

— Я... я лучше в горы пойду, за барашком... — выдавил он из себя.

— Вот это, Мухтар, мудрое слово! — сказал, входя в наш двор, Квахич. — Неужто мой сосед думает накормить сегодня гостей лишь сушеным мясом да медом? Сын-то целый год учился в городе, вернулся домой, разве это не повод попировать? Или, Абдула, ты хочешь взять пример с Абаса? — обратился он к отцу, который разрезал мед и складывал куски в большую тарелку. Квахич крепко пожал мне руку и продолжал: — Чтоб аллах отпустил ему грехи, покойный Абас, когда у него родился сын, каждому, кто его поздравлял, говорил, что он не намерен «обмывать» сына: ведь не знаешь, будет он жить или умрет. Я, мол, кувшин с бузой вам открою, когда сын подрастет и начнет седлать коня. Когда же прошло время и сын, заседлав коня, гарцуя на нем, поскакал к роднику, Абас сказал, что отпразднует рождение сына в день его свадьбы. Незадолго до свадьбы сына Абас навсегда закрыл глаза. А буза, которую он двадцать лет хранил в погребе, вся вытекла через трещину в кувшине. Потому-то один мудрый человек всегда начинал есть яйцо с тупого конца: мол, если вдруг умру, пусть недоеденной останется меньшая часть...

Ладонью, огрубевшей в кузнице, покрытой черными трещинами, он взял мою белую, чуть ли не прозрачную руку и начал расспросы. Соболезнования он выразил как бы вскользь, чтобы не очень печалить меня, и отец торопливо ответил ему, переведя разговор на другое.

— Я, Квахич, не сушеным мясом хотел начать праздник и честь приезда Муслима. Еще месяц назад взял я ягненка из двойни, подкормил. Но когда сказал Муслиму, что хочу зарезать ягненка, глаза его наполнились слезами.

— Не обязательно резать ягненка, Абдула, у тебя в горах есть бараны, — сказал Квахич и, не успев сесть, тут же вскочил: — Смотрите, смотрите! Теперь и за твоим бараном в горы идти не надо. Вон Али тащит здоровенного, как бык, барана! Он что, во сне увидел, что Муслим в аул вернулся?

И Квахич с восторгом уставился на моего дядю Али, который с бараном на плечах вошел в настежь распахнутые ворота. Я, печалившийся при каждом взгляде на бабушкину дверь, сейчас вдруг просиял от гордости. В моем мозгу даже пронеслась глупая мысль, что я, видимо, действительно стал большим человеком, раз сам Али спустился с гор встретить меня бараном!

— Асалам алейкум! — сказал дядя Али, кладя ношу на землю, но не выпуская бараньей ножки. — С приездом, сын моего брата! Ну-ка неси пару охапок сена, чтобы подстелить под барана. И сам, знаешь ли, иди сюда. Подержишь за ноги, пока я буду резать.

Я принес сено, схватил бараньи ноги и, пока Али проводил кинжалом по его горлу, не открывал глаз. Баран долго дергался, потом хрипы прекратились, и он был готов. Дядя Али вытер кинжал о шерсть, вложил в ножны и только после этого пожал мне руку.

— Держи руку, знаешь ли! И пусть у дьявола от зависти переломится хребет (1), — сказал он. — Утром недалеко от нашей отары проходил Гасанилав, гнал на базар осла. Он-то и рассказал, что ты приехал. Я, знаешь ли, оставил отару на Сайгида, а сам подался в аул, захотел повидаться с тобой. — Он повернулся к моему отцу: — Ну, теперь ты, средний брат, бараном займись, а я побеседую, знаешь ли, с ученым человеком. — Он положил руку мне на плечо и повел по ступенькам вверх на веранду. — Сказать тебе, чему я больше всего удивляюсь? Айроплану! Как он может летать по небу, где нет ни дорог, ни тропинок, только тучи да облака? Как он не заблудится? Вот ведь и тогда прилетел прямо в Хунзах, не заблудился...

Дядя Али уселся на шубу там, где любила сидеть бабушка Бариян, и стал рассказывать про Байдукова:

— Распоров тучи, откуда-то сверху от Седла-горы появилось это чудо. Сначала оно походило на воробья, потом стало размером с орла. Еще немного — и айроплан напомнил большую серебряную птицу. Чем ближе он подлетал, тем громче гудел. Многие при его приближении пригнули головы, испугались. Вот он пробежал по полю, остановился, и из открытого лаза показался круглолицый улыбающийся человек. Среднего роста, в кожаной куртке. «Байдуков! Байдуков!» — стали кричать люди, папахи полетели вверх. Среди них, знаешь ли, была и моя папаха. Девушки бросились дарить летчику цветы, обвязали, знаешь ли, его шею шелковым платком. Кое-кто, боясь приблизиться к айроплану, будто он их укусит, стояли поодаль и рассматривали чудо-птицу, как дети новую игрушку. Увидев это, Байдуков предложил желающим полетать на айроплане выйти вперед. Многие испуганно отпрянули. Вижу, знаешь ли, полез в айроплан сын вашего Курбана — Сайгид. Мне стало стыдно за мою трусость, и когда, знаешь ли, они сделали два круга и приземлились, я тоже сел в айроплан. Когда он поднимался в воздух, сердце у меня екнуло, но потом я перестал бояться этой железной чудо-птицы. Дома внизу, знаешь ли, были похожи на спичечные коробки, а люди на крышах — на мух... Все-таки удивительно, что эта могучая птица прилетела из самой Москвы в Хунзах и не заблудилась!

Я решил, что дядя Али проверяет мою образованность и сказал:

— Компас указывает, дядя Али, верный путь самолетам в небе и кораблям в море. — В эти минуты я гордился собой.

— Так же мне ответил и муаллим-учитель. Знаешь ли, каким же умным должен быть этот самый компас, чтобы без ошибки указывать путь кораблям и самолетам! — покачал головой дядя Али и, вытащив кисет, скрутил цигарку. — И еще одно чудо, знаешь ли, удивляет меня. Радио! Ни проводов нет, ни человека не видно, а покрутишь — и ящик начинает говорить. Вот как ты и я. Как это получается?

— За одного барана, Али, я вижу, ты хочешь получить ответы на сто вопросов, — сказал Квахич. — Недаром сейчас говорят, что для человека сперва еда, потом — мысль. Давай-ка пойдем попробуем бузу Абдулы.

Они прошли в комнату. Квахич занялся кувшинчиком с бузой и кружками. Отец, прихватив тряпкой ручки, снял казан с огня и осторожно перелил его содержимое в большую глубокую кастрюлю. Запах жареного мяса приятно защекотал ноздри, расплылся по комнате. Тут только я понял, как сильно соскучился по чабанским хинкалам, приготовленным отцом. Квахич бросил в кружку ложку сухой бузы и залил ее кипятком. Буза зашипела и запенилась.

— Эту бузу заваривала Аща, — сказал отец.

— Хоть сердце у нее и черное, но бузу она делает хорошую, — заметил Квахич, ставя передо мной кружку. Я глянул на отца, он хмыкнул.

— Сердце Муслима от гордости и так еле помещается в груди, а если он бузу выпьет, то оно и вовсе может выпрыгнуть, — сказал отец. — Мал он еще, чтобы воевать с этим бугаем. Если буза свалит его ударом рога, нам же неудобно перед людьми будет.

Я хотел сказать: «Я не настолько слаб, чтобы меня свалила буза!» — но не смог. Рядом с отцом моя гордость крошилась как глина. Я никогда не возражал ему и не говорил при нем чересчур громко.

— Ты не обижайся на слова отца, — обратился ко мне Квахич, поняв мое состояние. — Этот дьявольский напиток превратил в осла даже Большого Арбули.

И тотчас я представил себе, как, морща губы и хлопая глазами, по школьному двору идет пошатываясь, точно под сильным ветром одинокое дерево, размахивающий руками Большой Арбули. Он, по словам Квахича, был всегда «тепленьким» с тех пор, как люди узнали, что Сакинат выходит замуж за Магомеда Мурадовича. Батули приходила к моему отцу и просила образумить мужа.

— У Большого Арбули чуткое сердце, скоро он поймет, куда ведет его водка, и бросит пить, — так ответил ей отец.

И действительно, пить Арбули бросил разом, как отрезал. Однажды утром с больной головой вышел во двор и стал ждать, когда Батули принесет от соседей бузу опохмелиться. И тут, рассказывают аульные всезнайки, к нему подошел осел и стал чесаться о пень, на котором Арбули сидел. Арбули рукой толкнул его, но осел не сдвинулся с места. Раньше поднимавший на руках арбу, бедняга опечалился, когда не смог сдвинуть с места осла. «Вах! — воскликнул он. — Куда девались мои силы? Старость подкосила или буза проклятая?!» И в этот миг, рассказывают, Батули протянула ему кувшин с бузой. Арбули вылил бузу в ведро и поставил перед ослом: мол, пей. Осел понюхал, по пить по стал. «Брезгуешь бузой? Попробуем водку!» — воскликнул Арбули и приказал жене принести бутылку.

Подумав, что муж сходит с ума, Батули с плачем бросилась в лавку. Когда она вернулась с бутылкой, Арбули вылил водку в тазик и поставил перед ослом. Повторилась та же история. Осел пить не стал. Он выпил только полтазика чистой воды.

«Вах! — обратился Арбули к соседям, что высыпали на крыши. — Даже воды осел не стал пить больше своей нормы; а я каждый день глотаю яд, не знаю никакой меры и убиваю свое здоровье. Не он, а я осел, раз так издеваюсь над своим телом!»

Так ли это было, неизвестно, только Большой Арбули бросил пить в одночасье.

— Пьянство делает голову дурной, а ученье — мудрой, — сказал дядя Али, срезая острым ножом мясо с кости. — Ты не останавливайся, Муслим, пока не доберешься до самой вершины науки. Учись, пока большим начальником не станешь...

Квахич и отец заулыбались, продолжая есть баранину.

— Вы чего улыбаетесь? — спросил Али, хотя глаза самого тоже весело блестели. — Раз начал учиться, зачем дело оставлять на полпути? Чем, как Осман Гаджияв, выполнять чужие поручения: «беги туда», «иди сюда», лучше самому командовать. Пусть будет опорой для таких, как я, чабанов, которые только язык овец и знают. Когда парторг Саадо сказал, что чабаны тоже должны знать грамоту, и открыл на кутане ликбез, я поднял его на смех. Когда покойный Курбан и Кади взяли карандаши и стали корпеть над бумагой, будто добывают строительный камень, я подшучивал над ними: мол, зачем чабану эта мука? Достаточно уметь читать насечки на ярлыгах. Теперь, знаешь ли, Кади жалеет меня. То Айдимер вовремя не составит акт и овец, которых уволокли или зарезали для гостей, приходится возмещать мне. То хромой Арип в год по два раза взымает с меня налоги и, знаешь ли, мне двумя руками приходится чесать затылок.

— Как он смеет брать с тебя налог дважды в год, дядя Али? — рассердился я.

— Да, кибитанцию выписывает неправильно. Всякие налоги я стараюсь заплатить раньше всех, потому что не могу спокойно спать, когда на мне долг. Так же поступил я и в прошлом году, знаешь ли. В конце года вызвал меня председатель Сулейман в сельсовет и начал, знаешь ли, читать нотацию: «Никогда не думал, Али, что из-за тебя наш сельсовет станет отстающим! Неужели не можешь заплатить двадцать рублей госстраха?! Почему, если так обеднел, мне не сказал, я бы из своего кармана заплатил эту несчастную двадцатку». Я ничего не сказал, побежал домой и принес ему кибитанцию — мол, смотри, Сулейман, когда я заплатил госстрах, и нечего корить и стыдить меня. А Сулейман прочитал кибитанцию и говорит — мол, ты заплатил семь рублей. Оказывается, хромой Арип, знаешь ли, вместо двадцати семи написал в кибитанции только семь рублей. Я за это хотел переломать ему и вторую ногу. А он заявляет нагло, — мол, я в кибитанции указал столько, сколько ты заплатил, надо было сразу прочитать и проверить... В тот день я понял вред безграмотности и начал учиться читать и писать. Знаешь ли, не зря сказано «Незнание делает человека похожим на животное».

— Мы этого так не оставим, дядя Али. Я пропечатаю Арипа в газете! — пообещал я.

— Нехорошо позорить своего аульчанина, — возразил он.

— Тогда опозорится не только Арип, — хитро усмехнулся Квахич. — Люди узнают, что прославленный на весь Дагестан чабан Али не умеет читать!

— Мою безграмотность покроет его грамотность, — кивнул дядя Али на меня. — Когда Муслим станет большим начальником, такие, как Арип, будут с поклоном приветствовать меня: «Здравствуй, дорогой Али! Как твое здоровье?» Ха-ха-ха! — Дядя Али попытался встать, опираясь на мое плечо одной рукой, и сказал: — А ты, знаешь ли, приходи в горы на недельку, простоквашу попить, свежее мясо покушать, подышать чистым воздухом. Поправим твои похудевшие в городе плечи, загоришь под солнцем, и все ровесники будут завидовать тебе.

Простившись со всеми, дядя Али уже дошел до двери, но вдруг повернул улыбающееся лицо и сказал:

— Вы когда-нибудь видели такую, как нынче, весну? А?

3

Этот случай произошел три года назад. Стояла предвесенняя пора. «Авудилал и Самудилал воюют между собой», — говорила бабушка, глядя через мое плечо на морозные узоры на стекле. В комнате нечем было дышать: бушевавший буран мешал дыму выйти из трубы, и он сизой пеленой стелился по жилищу.

— Кто воюет, бабушка? Ведь ты же говорила, что погода портится, когда встречаются весна с зимой? — спросил я, следя, как с треском лопается картошка, которая пеклась на углях.

— Правильно, сынок! Когда зима и весна встречаются, их духи воюют между собой. Авудилал — зимний дух, Самудилал — весенний.

Наевшись обжигающей картошки и напившись простокваши, я уснул под завывание ветра и попал на войну Авудилала с Самудилалом. Кажется, война происходит на крутом холме. Подняв зеленые флаги и одевшись во все зеленое, с ружьями наперевес, идут в атаку зеленые воины. Стаи птиц с веселыми песнями сопровождают их. Подняв белые флаги и одевшись в белые шубы, держа в руках винтовки с острыми штыками, идет отряд белых воинов. Изо рта белых воинов вылетают ледяные струи воздуха. От этих струй некоторые зеленые воины падают, другие отступают. Но тут раздается тонкое жужжание, и на помощь зеленым прилетает, как черная туча, рой пчел. Испугавшись, враги весны поворачиваются спинами и бегут. «Ого!» — кричу я, радостный, и бегу по зеленой траве, но тут просыпаюсь от голоса бабушки.

— О, аллах, накажи тех, кто написал жалобу на моего сына, — просит она, стоя посреди комнаты и воздев руки к небесам. Бледный желтоватый свет керосиновой лампы освещает ее старческое лицо. Я тихонько встаю и выхожу на веранду. Из комнаты доносятся голоса мужчин, в окно я вижу отца, сидящего на нарах, положив ногу на ногу, и Мустафу, расхаживающего перед ним взад-вперед.

— Хорошо, Абдула, но ты же знал, что надо сдать все винтовки и ружья, — сказал Мустафа.

— Как не знать, когда я сам поставил этот вопрос перед джамаатом, — ответил отец, — Но эту винтовку, Мустафа, моему отцу подарил Муслим Атаев. Вот и надпись, — и отец взял лежавшую рядом винтовку. — Не было указаний сдавать именное оружие, полученное в дар от боевых командиров.

— Ты же знаешь, кем оказался Муслим Атаев! Почему, когда его разоблачили, ты не сдал винтовку?

— А потому, что хозяина винтовки не было в живых. Мой отец оставил винтовку висящей на стене, на почетном месте... Кроме того, не от одного Атаева подарок-то был, а от отряда красных партизан.

— Хорошо! Вину за винтовку, Абдула, ты свалил на отца. А на кого ты свалишь вину за то, что поддерживал дружбу с преступником Расулом и после того, как его посадили? Или в заявлении написана неправда и ты с Аминат не ездил однажды в город, не выдавал колхозную справку с целью обелить его?

— Это правда! — сказал отец. — Я и сейчас заявляю, что прежде всего ты, а потом и суд ошиблись, осудив Расула. Он не стрелял в Курбана и не воровал колхозных овец...

— О-го-го! Это ты сказал, Абдула, очень необдуманно. Я-то могу простить тебя, как товарища, но, думаю, суд не простит. Разбирая причины падежа овец на кутане прошлой зимой, суд разберется и в твоей доле вины.

— А разве Абдула виноват, что прошлая зима выдалась суровой? — услышал я голос председателя сельсовета Сулеймана.

— Председатель колхоза обязан заблаговременно позаботиться о подготовке к суровой зиме. Общественный скот нужно вовремя обеспечивать кормом. Разве не так? Ты, оказывается, тоже был тогда на кутане?

— Был, — ответил Сулейман. — Я приехал туда по зову Абдулы с пятью колхозниками. И кормов бы хватило, если бы не буран. Десять суток мы не видели неба. Степь обледенела. Лопатами мы долбили ледяной покров, чтоб добраться до пожухлой травы. Падеж у нас был, но в соседних колхозах падеж был намного больше. На тракторе сквозь буран к нам добрался секретарь обкома товарищ Ислам. Он сказал: «Баркала! Спасибо, Абдула, тебе и твоим чабанам за ваш героический труд в эти дни».

— Это потому, что вы скрыли от него падеж!

— Как это скрыли? Все рассказали. Именно по его вызову из района приехал Осман Гаджияв и ему на помощь Гарун Рашид из Хунзаха. Они и лечили больных овец.

— Вах! Как старается председатель сельсовета покрыть преступную халатность своего друга! Даже секретаря обкома приплел к этой некрасивой, мягко говоря, истории. Триста тридцать одна колхозная овца пала за месяц? Пала. Пока сигналы об этом не поступили в милицию, прокуратуру, в газету, ты молчал, Сулейман, а вместе с тобой молчал и парторг. Теперь, когда я веду следствие, ты пытаешься все запутать.

— Да я только хотел рассказать правду. Извини, если что не так, — произнес Сулейман упавшим голосом.

На следующий день женщины, выгонявшие коров на пастбище и пришедшие к роднику за водой, пошептавшись, разнесли по беспроволочному телеграфу слухи о том, что Мустафа выясняет «преступную» деятельность моего отца. Я это ощутил на себе тотчас же. Одни глядели на меня с жалостью, как тогда, когда умерла мама, другие злорадно: мол, теперь-то пирсидатель получит по заслугам. Умарчо и Исахма, склонившись друг к другу, тихонько что-то обсуждали, не слушая урок, завязывали узелками платки впереди сидящих девочек; когда учитель отворачивался, стреляли бумажными пульками, словом, были возбуждены и не могли успокоиться. Айшат смотрела на меня нежно, со слезами на глазах. Видя это, Зарипат назло мне начала улыбаться Умарчо...

Мустафа пробыл в Гохдатле неделю. Он просеивал жизнь моего отца через сито. И каждую, самую маленькую, точечку в его биографии раздувал до огромных размеров, рассматривал под каким-то только ему понятным углом зрения. Он пополнял свою сумку угодными ему заявлениями и показаниями гохдатлинцев, добиваясь их у одних угрозами, у других хитростью, как это делает опытный охотник. Если раньше Мустафа останавливался у Айдимера, то теперь он спал и ел в сельсовете. К Айдимеру подходил редко. Тот делал вид, что обижен, ходил хмурый.

Как-то наедине Айдимер сказал моему отцу:

— Странный этот Мустафа. Зачем он слушает всех подряд? Мало ли в ауле людей, обиженных на председателя за строгость и справедливость? Я так и сказал ему, мол, в твоей сумке, Мустафа, лежит ложь, черная как сажа. Он навострил уши, как мышиные хвосты, уставился на меня и говорит: «Мы и тебя по головке не погладим, бухгалтер! И твоих ошибок немалая куча лежит в этой сумке», — и постучал по ней пальцами. А я подумал, что зря кормил и поил этого неблагодарного человека. Вот бы украсть и сжечь его сумку вместе с ложными доносами!

— Разве не грешно сжечь такую хорошую сумку? — рассмеялся в ответ мой отец.

— Чтоб высохли руки тех, кто написал эти грязные бумаги! — сказал Айдимер, делая вид, будто не понял горькой шутки моего отца.

— Когда Айдимер становится добреньким, я сразу чувствую, что он за моей спиной роет мне яму, — сказал отец Осману Гаджияву.

Дядя работал в районе, и я надеялся и верил, что он будет тем столбом, на который сможет опереться мой отец, что он пойдет куда нужно и не даст запятнать чистое имя отца. Но, пока отец и Осман Гаджияв думали-гадали, как быть, неожиданно в Гохдатль приехали секретарь райкома партии Малачилав и начальник райотдела милиции Омаров. Я услышал, как Батули, завидев их, сказала своему мужу:

— Ну, теперь телега Абдулы покатится вниз...

— У телеги Абдулы крепкие колеса! Пусть еще немного покатится вниз, а потом, назло сплетникам, даст бог, поднимется выше, чем была, — ответил Арбули, коловший дрова на школьном дворе. Он с силой всадил топор в очередную чурку.

— Чего же ты тут делаешь, когда в угоду сплетникам телега Абдулы катится в ущелье? — покачала головой Батули. — В нужный час он же тебе помог.

— Валлах! Честное слово! Ты права, Батули, дай бог тебе здоровья! Пусть грехом обернутся хинкалы, если в час беды не встану рядом с другом! — и он, бросив топор, потянулся к своей старой черкеске. — Я сейчас всю правду расскажу Малачилаву про Абдулу и его отца Султана!

Он широкими шагами пошел к колхозной конторе. Я потянулся за ним. Оказалось, что один его шаг равняется почти четырем моим, — я специально смерил. Когда мы добежали до конторы, из нее, посмеиваясь, вышел Малачилав, а за ним мой отец, Омаров и Саадо. Мустафа, как собака, заискивая, крутился возле своего начальника.

— А вот и Большой Арбули! Легок же ты на помине! — сказал Малачилав. — Звони в свой звонок и созывай аульчан. — Он пожал Арбули руку. Тот недоуменно переводил взгляд с моего отца на гостей. Потом и его мрачное лицо просветлело.

— ...С-сейчас... или в конце дня? — спросил он, заикаясь от радости, видя, что голова Мустафы виновато опущена.

— Сейчас! Зачитаем жалобы на Абдулу всему джамаату, и пусть люди решают, правда это или клевета!

Предысторию этого приезда я узнал после. До чабанов, живущих на кутане, долетела весть, что в ауле над моим отцом нависли грозные тучи. Обеспокоенный Али пошел через степь пешком к железной дороге, поручив отару Амир Гамзе. Сам Али рассказывал об этом путешествии. Я передам его в точности, опустив лишь знаменитое «знаешь ли».

— Когда я узнал, что недоброжелатели хотят запятнать Абдулу, мне стало так же горестно, как в день смерти нашего отца Султана. Я знал, что брат чист, но очень горд, и это, подумал я, может ему повредить. Не все начальники любят гордых. Иным по душе, чтобы перед ними клонили головы да подхалимничали.

И Мустафе не понравится независимый, гордый характер Абдулы. Вот я и решил помочь брату. Когда садился в поезд, еще не знал, к кому пойду, что скажу. Только чувствовал, что недруги наши наверняка радуются: «Вот вам, дети гяуров! Старались засучив рукава создавать колхоз, а сами разваливаетесь, как трухлявые пни...»

Переночевал я на вокзале, на блестящей скамейке. Сон клонил меня то вправо, то влево. Время от времени подходил милиционер и тряс меня за плечо. «Спать нельзя!» Мой проклятый храп, как магнит, тянул его ко мне. На рассвете я пошел к морю и помолился. Потом, ожидая, когда служащие придут на работу, уселся на большой валун и стал глядеть на белые волны, которые ветер трепал, как гриву коня. Ширь моря враз облегчила мою печаль, но, когда дошел до обкома партии, снова стал сильно переживать. Сам не знаю, почему я выбрал обком. То ли потому, что этот дом оказался первым, когда я поднимался берегом моря, то ли потому, что мне пришлась по душе простота секретаря Ислама, который приезжал к нам на кутан зимой во время бурана. Словом, вошел я в двухэтажный дом, но тут милиционер, примерно моего возраста мужчина, встал передо мной, мол, нельзя сюда. Иди, говорит, встань в очередь, возьми бумагу, может, на следующей неделе попадешь. Я начал с ним спорить: дескать, я буду в городе без дела сидеть, а кто в степи отару будет пасти? Вдруг милиционер вытянулся в струнку и отдал кому-то честь. Оглянулся я и вижу: идет Ислам, чуть ли не волочит свою левую ногу с деревянным протезом, хромает, опирается на костыль.

«Что нужно этому товарищу?» — спросил он милиционера. Тот начал что-то объяснять, но тут я решился и говорю Исламу, мол, так и так, приехал я по неотложному делу, оставил отару, ждать неделю мне некогда, и я прошу поговорить со мной. «Валлах! Я приму вас, товарищ», — сказал Ислам и повел меня по лестнице, устланной ковром.

— Да не сказал, наверно, Ислам слово «валлах», — усомнился Квахич, прерывая рассказ дяди Али.

— Может, и не сказал, — ответил Али, — но дело не в этом. Ислам посадил меня на мягкий диван, расспросил о чабанах, об овцах, затем о моем деле. И я рассказал, кто и почему жалуется на Абдулу.

«В прошлом году во время бурана сколько овец у вас пало?» — спросил Ислам.

«Во время бурана и после него от болезни пало триста девяносто три овцы, — сказал я честно, — но ущерб был бы намного больше, если бы чабаны сидели сложа руки. Мы боролись с бураном, спасали слабых ягнят, подвозили по бездорожью корма». Словом, я все рассказал Исламу. Тогда он позвал женщину с алыми, как вишня, губами и сказал ей, мол, угости моего гостя. Она принесла хлеб с сыром, ароматный чай, Ислам вышел из-за своего широкого стола, сел со мной за низенький столик и сказал: «Ешь хорошенько. У тебя ведь дорога впереди», Я почувствовал, будто сижу в гостях у давнего кунака. Снял папаху и положил рядом, забыл все тревоги, печали и приналег на хлеб с сыром.

«Возвращайся к своей отаре, а это дело я решу по справедливости», — сказал Ислам на прощание. Потом спросил, есть ли у меня деньги на обратный путь. Вот какой душевный человек!

В заключение этой истории скажу, что, видимо, дядя Али проделал свой долгий путь к Исламу не зря. Джамаат осудил анонимных клеветников, а подозрительный Мустафа оставил моего отца в покое.

4

От черных грозовых туч, которые ночью хозяйничали в ауле, к утру остались лишь жалкие куски, прилипшие к скалам. Небо было прозрачным, как дно родника, и синим, как бирюза. Бирюзово-зеленый глянец тронул и поля, омытые дождем. Солнце уже поднялось над горой Тала-Коло, что склонилась над взгорьем, как гордый красавец, уперевший в бока руки — солнечные лучи. Ноги мои, с которых сползла отцовская бурка, были холодны. «Бедная бабушка, — подумал я, — даже после смерти заботится обо мне! Почему она приснилась мне? Может, много думаю о ней? Или разговоры о духах правда?»

Я еле дождался, пока Мухтар оденется и съест несколько вчерашних хинкалов с мясом. Он выбежал из-за стола с набитыми щеками, так торопился. В руке держал хинкал.

— Его положу на могилу бабушки, — сказал он. — Духи, говорят, от одного запаха насыщаются...

— Так говорят только глупые темные люди, — сказал я, показывая, что не зря учился в городе целый год. Мухтар чуть не подавился, взглянул на меня с удивлением.

— А черти и дьяволы? Их тоже придумали глупые люди?

— Ха-ха-ха! — рассмеялся я. — Какие черти и дьяволы?! Сказки, которые придумали взрослые, чтобы дети не залезали в чужие сады. Вон наш отец, он и в горах ночевал, и по степи ночью шел, а что-то ни разу не встретил никаких чертей.

«Тебе хорошо, ты все знаешь, в чертей не веришь и ничего не боишься», — говорил мне взгляд младшего брата. Откуда Мухтару было знать, что иногда я все же начинал подумывать о существовании сверхъестественных сил и сейчас смеялся для того, чтобы он не заподозрил меня в сомнениях...

Когда вышли на улицу, я понял, как мы опоздали. Смешанный запах коровьего пота, навоза и молока, следы копыт на грязных улочках, свежие кругляшки кизяка на глинобитных стенах говорили, что стадо ушло на пастбище давно. Знакомые с детства звуки, которые я слышал вечером, сидя на веранде, гомон голосов, ослиный рев, мычание коров и телок, блеяние овец сейчас утихли. Кроме редкого детского плача да голосов стариков, успокаивавших детей, вокруг ничего не было слышно. Люди спозаранок отправились на поля.

Осторожно, чтобы не попасть в грязь, мы с Мухтаром кривыми улочками подошли к кладбищу. Оно было обсажено колючим кустарником, буйно росла трава. Одни надгробные камни стояли ровно, другие скривились, одни поросли мхом, другие были свежевыкрашены. Вялый сырой запах, доносившийся отовсюду, вселял в сердца тяжелое чувство. Я шел с опаской, будто не по траве, а... Вдруг нога моя скользнула по гладкому камню, и я, пошатнувшись, уперся в чью-то надгробную плиту. Взглянул на надпись и опечалился еще больше: «Гайдарбегов Курбан, 1889—1938 гг.» Вспомнилась та черная ночь, когда был убит отец Сайгида. Слева я увидел могилу Лабазана. Открыл ли отец кому-нибудь тайну гнусного преступления или молчит, потому что Лабазан унес все доказательства с собой в могилу?..

— Вот здесь лежит мама... — сказал Мухтар, указывая на могильную плиту, которая возвышалась над другими. На месте прежнего невзрачного камня теперь стояла украшенная удивительным орнаментом плита с надписями на арабском языке. Даты на плите (1909—1936) говорили, что моя мама прожила в этом солнечном мире всего двадцать семь лет. И вновь я вспомнил тот день, когда она умерла. Укутанная в зеленый шелк, в тонкой шелковой шали она была наряжена, точно на свадьбу. Все, все я вспомнил. И плачущего отца, и сурово молчавшую бабушку Бариян, и умирающую от горя бабушку Патимат... Я видел, как маму опускают в темную сырую яму и засыпают землей.

— Вон там могила бабушки Бариян, — сказал Мухтар. Я увидел холм недалеко от могил мамы и дедушки Султана. — Когда ее хоронили, я поднялся на крышу дома Исы и все видел.

— И очень плохо сделал, — сказал я, вспомнив, как дядя Али и Квахич в день похорон мамы не хотели брать меня на кладбище, а через несколько месяцев Квахич упрекнул отца: «Нехорошо сделал ты, Абдула, что показал ребенку, как закапывают мать!» Отец ответил ему: «Я был как в бреду, ничего не помню».

ХАЛУН

1

Тут мы заметили, что по кладбищу идет прихрамывая бабушка Патимат. На ее спине — небольшая охапка сена, в правой руке — букетик цветов, в левой — костыль. Там, где трава была густой и высокой, бабушка исчезала, лишь вязанка, покачиваясь, плыла вверху, потом снова появлялась бабушкина голова.

— Вай, мое золотко, Муслим! Ты пришел навестить маму и бабушку? Я тоже бросила дела и приковыляла сюда, чтобы рассказать им о твоем приезде, — и она вместе с вязанкой опустилась на траву у могилы мамы. — Вчера вечером я вдоволь насмотрелась на тебя, сядь вон там, у ног мамы, золотко. — Бабушка Патимат концом платка вытерла слезы. Я сел, куда указала бабушка.

Она скинула с плеч вязанку, встала рядом со мной и, как будто мама на самом деле видела меня, сказала:

— Посмотри, Патимат, как вырос твой Муслим! Я его тоже не видела около года. Один бог знает, как мое сердце скучало по нему! Вставай, Патимат, засватаем ему невесту и сыграем свадьбу. Ты же не раз говорила: «Когда же наступит день, когда я смогу потанцевать на свадьбе Муслима?» И бабушка горько заплакала.

— Не плачь, ну не плачь, бабушка, — взмолился Мухтар. Глаза его были полны слез.

— Не буду, сынок... Разве от моего плача ваша мама воскреснет? Просто я представляю, как бы она гордилась вами. Не было у нее слаще мечты, чем вырастить вас и женить. — И она потянулась к своей вязанке, но Мухтар опередил бабушку и сам взял сено. Она благодарно взглянула на него глазами, еще мокрыми от слез.

Почерневшую от времени плиту на могиле дедушки Султана я узнал сразу. Рядом стояло новое надгробие, еще не одолели его дожди и снега, на нем не было никаких дат и надписей. Это было надгробие бабушки Бариян.

— Бабушка! — с плачем вырвалось у меня, и я встал на колени у могилы, которая еще не успела зарасти травой. Я привык к мысли, что мамы нет. Рана уже зарубцевалась, хотя и ныла. И, как ни старался, я не мог вспомнить маминого лица. А живой образ бабушки Бариян был свеж в моей памяти и сердце. Не верилось, что она под этим холмиком земли, что больше никогда не будет сидеть на веранде, отвечать на приветствия прохожих, бросать едкие реплики вслед тем, кто прошел не поздоровавшись, вслушиваться в радостный и печальный шепот тополиных листьев во дворе...

— Как я завидую тебе, Бариян, — прошептала бабушка Патимат, усаживаясь возле могилы и вытягивая вперед свою больную ногу. — Ты уже пережила горечь прощания с близкими и страх, когда очнулась в могиле. Как вспомню, что меня ждет впереди, сердце трепещет. Нам, живым, еще предстоит испить эти две горькие чаши...

Меня не испугали и не озадачили эти ее слова о двух чашах. Хотя мама, бабушка и другие близкие и знакомые умерли, я не мог представить, что сам смертен. Неужели это красное солнышко, эта широкая земля, эти тополя навсегда исчезнут из моих глаз, а сам я буду лежать в сырой яме?! Нет, не может этого быть! Не может!

Потому, наверно, я и не обратил особого внимания на горькие жалобы бабушки Патимат, что вырывались из глубины ее души. Бабушка Бариян часто твердила, что, видно, сделана из камня: почему она все еще живет, когда умерло столько славных людей? Ну неужели она искренне говорила? Из-за большого желания умереть? Вот и бабушка Патимат говорит, что завидует ей, мертвой. Трудно поверить и в ее искренность. Может, старики так часто вспоминают о предстоящей смерти, чтобы дети больше жалели их?

— Легко ли тебе было в городе, золотко мое? — спросила бабушка Патимат, закончив беседу с покойной бабушкой Бариян. Она провела рукой по моим плечам, спине, пощупала. — Вай, как ты похудел! Наверно, голодал?

— Нет, бабушка, не голодал. Ведь ты присылала мне халву, урбеч, а папа — деньги...

Лицо ее, просветлевшее от моей благодарности, при упоминании об отце помрачнело.

— Отцу-то теперь не до вас, не называй его имени, — сказала она. Я с удивлением посмотрел на бабушку. Все, что касалось отца, было для меня свято. Я прошептал, кивнув на памятник маме:

— Какое красивое надгробье он поставил!..

— Да... — задумчиво произнесла она. — В изголовье твоей покойной матери он поставил красивую плиту, а траур, который носил по ней, уже скинул, сердце же отдал другой...

— Бабушка!..

— Да ты что, еще ничего не слышал? — и она удивленно взглянула на Мухтара.

Я тоже исподлобья посмотрел на брата, умолчавшего о чем-то важном для нашей семьи.

— Ты не смотри на него так сердито, мое золотко Муслим. Ему будет несладко, если у очага вашей матери сядет другая. Тебе-то что?! Уедешь в город, а он останется глотать хинкалы мачехи. И я, бедняжка, буду ежедневно сыпать соль по крупице на свою рану. А тебе, Бариян, все равно, ведь ты не услышишь этой вести! — Она снова повернулась к могиле: — Своих сыновей, твоих внуков, Абдула хочет отдать на попечение Халун. Свадьба в четверг. И в свадебную ночь голова моей Патимат отделится от тела.

— Почему, бабушка, отделится? — спросил, содрогнувшись, Мухтар.

— Такое поверье есть, золотко мое. Когда в ее бывшем очаге другая женщина разводит огонь, умершая так страдает, что голова у нее отделяется от туловища. Она...

Бабушка еще что-то говорила, но я уже не слышал ее. Я похолодел от новости. Отец женится на Халун? В этот четверг голова матери отделится от тела? Нет, этого быть не может! « Наверно, все это сплетни. Мне показалось, что я сплю и вижу горький сон. Я не замечал ни того, что венчик солнечных лучей гладит зазеленевшую после ночного дождя траву, ни того, как жизнерадостно и звонко поют птицы. Уши оглохли, глаза застлал туман, ноги налились свинцом.

Когда перед домом Алисултана на маленькой улочке из-под плывущей навстречу связки сена показалось лицо Зарипат, пелена, застилавшая мои глаза, вдруг спала. «Ой!» — тихо вскрикнула моя любимая и замерла, и я внутренне весь сжался. «Вуя, Зарипат, твоя вязанка сейчас придавит меня!» — раздался позади нее чей-то девичий голосок. Зарипат опомнилась, подняла скатившуюся со спины вязанку и прислонила к стене дома. Стыдливо прошептала: «С приездом, Муслим!» О, как много я хотел ей сказать, но язык не слушался меня, словно окостенел. Я больше не злился на нее, изменившую мне, а себя презирал за то, что не смог заговорить с ней, жестоко упрекнуть в измене. Глотая обиду и злость, унося ее жаркое дыхание, коснувшееся моего лица, дрожь в плече, которым случайно задел ее грудь, я ушел и не оглянулся. Никогда она не была для меня такой красивой, желанной, далекой, как сегодня...

2

«В лучшую пору детства, когда дано ощутить счастье иметь маму, она умерла и я стал сиротой. В самую лучшую пору юности, когда познал счастье иметь любимую, она изменила мне и я снова осиротел». С такими печальными мыслями открыл я ворота в свой двор. Но и дома не нашел покоя. Скоро сюда придет чужая женщина и займет место мамы возле очага. Я ушел и несколько часов лежал в невысокой траве под тутовым деревом, куда в детстве прибегал, когда меня обижали. Иногда мы с Сайгидом строили здесь какие-нибудь очередные планы. Как он был бы кстати сейчас! Как я завидовал мальчишкам, которые в кустах шиповника у речки беззаботно искали перепелиные гнезда.

Мое горе, которое стало как бы чуть меньше, вновь наполнило сердце, когда на закате дня, подойдя к дому, я увидел такую картину: на веранде, закинув ногу на ногу, сидит отец. На нем синие суконные брюки галифе, синяя суконная сорочка, новые сапоги из кожи, а на голове черная папаха. Накинув на плечи старую шубу, рядом с ним сидит Квахич и, энергично размахивая руками, что-то доказывает ему. Раньше я радовался, когда видел отца таким нарядным и веселым, но сегодня... «Вырядился как на свадьбу! — неприязненно подумал я. — Скоро по этой лестнице поднимется Халун и сядет на место моей мамы».

При моем приближении отец, прервав разговор, крикнул: «Мухтар, принеси брату стул!» В другое время я бы гордился его уважением и тем, что он предложил мне сесть рядом с собой! Когда я, мрачный, насупленный, появился на веранде, Квахич, часто, комично моргая глазами, решил перевести разговор в веселое русло. Ему, не ведая того, помог Мухтар.

— Дядя Квахич, спроси Муслима, что на свете всех быстрее? — крикнул он.

— Он не задумываясь ответит, он ведь курсант, — сказал Квахич.

— А ты все-таки спроси! — не отставал Мухтар.

— Волна, — сказал я.

— Волна?! Ого-го, не угадал! — радостно закричал Мухтар. — Это радио. Разговор из Москвы по радио в тот же миг слышат в горах!

— Ладно, не хвастай! Ты ведь тоже не отгадал. Это тебе Квахич ответ подсказал, — засмеялся отец.

— А что такое радио? — спросил я, желая поставить в тупик взрослых. И тут же ответил сам: — Радио — это невидимые нам воздушные волны, они летят быстрее, чем наш взгляд, чем солнечные лучи, распространяясь во все стороны. Волны на своих крыльях и доставляют голоса на любые расстояния.

— Ва! — воскликнул Квахич и ударил в свои черные потрескавшиеся ладони. Они при желании могли бы высечь огонь. — Вот что значит наука, — покачал он головой. Еще немного воздав хвалу моим познаниям, он спросил: — А кто на свете всех умнее?

— Это я знаю! Лошадь! — вошел в азарт Мухтар. Он с жаром начал рассказывать, как в ненастье или в войну лошадь не раз спасала своего хозяина. Впрочем, он повторял историю, которую нам раньше рассказывал дядя Осман Гаджияв.

— А ты что скажешь, Муслим? — спросил меня Квахич, вставая навстречу дяде Али, который показался в воротах. Отец тоже встал и, уступив старшему брату стул, сел на треножник, который мигом принес Мухтар.

— Говори, Мухтар, говори, какими еще талантами знаменита твоя лошадь, — сказал Али, усаживаясь.

— Я уже все сказал, пусть теперь отвечает Муслим.

— Тут у нас вышел небольшой спор, кто на свете всех умнее, — пояснил Квахич. — Мухтар вот утверждает, что конь...

— Собака в двадцать раз умнее коня, — сказал Али. — Она, знаешь ли, за семь верст чует волка, раньше чабана слышит шаги крадущегося вора. Если же камень, сорвавшийся со скалы, ранит овцу или она заблудится, пес будет охранять ее, пока не подоспеет чабан. Собаки работают не только в горах, но и служат на границе.

— Если так подходить к вопросу, Али, то и пчела — умнейшее божье создание, — вступил в разговор отец. — Улетает за десять—пятнадцать верст собирать пыльцу с цветов и ведь потом прилетает точно в свой улей, не блуждает. А какой порядок у пчел, как они умно строят соты, как распределяют между собой работу!

— А ты что скажешь, Муслим? — обратился Квахич.

— Нет никого умнее человека, — ответил я.

— Вы слышите слово ученого?! — воскликнул Квахич, подмигивая мне. И уточнил: — Нет ничего умнее сердца!

— Я бы сказал, что порою конь, собака или даже предводитель моей отары — бородатый козел — бывают умнее некоторых дураков, считающих себя людьми, — сказал Али и, вытащив из подкладки папахи бумагу, а из кармана кисет с табаком, стал скручивать цигарку.

— И кто только придумал эти стулья с длинными ножками? Я чувствую себя так, будто сижу на скалистом выступе. А вот бурка — другое дело. Когда сажусь на нее, вытянув ноги, все тело отдыхает. Иди-ка сюда, Муслим, есть разговор. Мне, как Квахичу, некогда болтать, убивать свое и чужое время, надо идти к отарам, знаешь ли, — позвал меня дядя Али.

Мы зашли в отцовскую комнату. Каждый раз, входя сюда, я испытывал какое-то смешанное чувство радости и гордости. Сегодня же тревога вдруг охватила меня. Осторожно присев на край отцовской кровати, Али снял свою кучерявую папаху и глубоко вздохнул.

— Ты, Муслим, знаешь ли, теперь юноша, который должен отличать хорошее от плохого, — сказал он, глядя прямо перед собой. — Дом, в котором нет женщины-хозяйки, — сиротский дом, в нем неуютно и очаг не так греет... У твоего отца нет ни дочери, ни сестры. И бабушка Бариян, да отпустит аллах ей грехи, умерла. Хоть и старенькая была, но при ней все же вы с Мухтаром были ухожены. А теперь, знаешь ли, что получается? Абдула в постоянных отлучках, то в район, то на кутане. Брат твой остается голодным и одиноким, корова недоеной...

Он медленно повернул голову в мою сторону. Чуть прищурив глаза, посмотрел, какое впечатление произвела на меня вступительная часть его речи. А я глядел на дубленый полушубок мамы, который отец повесил на гвоздь. Проследив за моим взглядом, Али продолжал говорить, но с какой-то нерешительностью:

— Этот мир... такая штука... Никто не знает, когда покинет его... Что поделаешь? Как бы ни были дороги нам умершие, живые должны жить...

«Зачем спрашиваете моего согласия, если сами уже давно все решили? Чтобы не мучила совесть?» — хотел спросить я дядю Али„ но постеснялся огорчать такого дорогого мне человека.

— Отец сказал мне, что, если ты не захочешь, Халун не переступит порога вашего дома.

— Какое мне дело, дядя Али? — сказал я, глотая комок, подступивший к горлу. — Пусть себе женится!

Кажется, Али не понравилось, как я ответил; его брови сдвинулись, точно крылья птицы, готовой взлететь, но тотчас расправились.

— Спасибо, Муслим, — проговорил он. — Я знал, что ты все правильно поймешь. У ученого человека и ум бывает глубокий. Теперь держи руку. Не зря говорят: лучше путь без отдыха, чем беспокойный привал. Отправлюсь-ка я к своим овцам, — И мы вышли из комнаты отца.

— Не надоедает тебе, Али, в горах? — спросил Квахич.

— Сказать правду, Квахич?

— А ты хоть раз в жизни говорил неправду, Али?

— Так вот, скажу тебе откровенно, как другу. В горах я чувствую себя спокойнее, мне даже веселее, чем в ауле. Но не дай бог эти слова услышит моя Ашура, — рассмеялся он. — А тебя, Квахич, мне, знаешь ли, порой бывает жаль: сколько можно глотать угольную пыль да дышать дымом?

— Мне запах угля так же приятен, как тебе аромат горных цветов. Когда ощущаю горячий металл, то кажется, будто глажу плечи молодой девушки.

— Да, можно подумать, — съязвил Али и стал спускаться по ступенькам.

— Аща опять торчит на крыше, как старая сова. Может, подождешь, когда она уйдет? — сказал ему отец.

— Ащура провожала меня из дому с полным кувшином воды в руках. Мне теперь не страшна никакая Аща, — сказал дядя Али и исчез за воротами.

В ночь с четверга на пятницу он не пришел на свадьбу моего отца. Хоть я и говорю «свадьба», но какая это свадьба, коли ее провели втихомолку и все торжество заключалось в том, что ночью Халун тихо-скрытно перебралась в наш дом со своим скромным скарбом. Меня и Мухтара в четверг после обеда забрал к себе Осман Гаджияв под предлогом, что хочет отметить свой приезд из района.

— Ну посмотрим, какую встречу нам подготовила Ханзадай, — сказал дядя громко, так, чтобы слышала жена, когда мы поднимались по ступенькам на веранду. — Чуду состряпала или хинкалы с мясом сварила?

— Вуя. А я как раз пекла блинчики! — воскликнула Ханзадай, поднимая от очага покрасневшее лицо.

— И блинчики могут ублажить, Ханзадай, если они купаются в урбече. Не так ли, джигиты? — спросил нас Осман Гаджияв.

— Конечно! — охотно согласился Мухтар, жадно глядя на стопку блинчиков.

Когда утром я проснулся, постель Мухтара была пуста. Я глянул в окно: во дворе Мухтар и Осман Гаджияв топтались возле лошади. Если б вы только видели, как старался Мухтар, орудуя скребками. Я даже позавидовал ему, когда он уселся на вычищенную лошадь, грива и хвост которой были тщательно расчесаны, и поехал на водопой.

Когда Мухтар вернулся с реки, Али попросил Квахича подковать коня. Я бросился держать ногу и оттолкнул брата. Мне показалось, что конь недовольно покосился на меня, будто хотел сказать: «Почему ты обижаешь его?» Конь не подпустил меня к себе.

— Ну ладно, хватит капризничать! — сказал Осман Гаджияв лошади и сам взялся помогать Квахичу.

— Твоя лошадка умная, отличает хорошее от плохого, — улыбался Квахич в свои черные усы, прилаживая подкову.

Грусть моя, чуть утихшая от гостеприимства Османа Гаджиява и Ханзадай, от добрых рассказов Квахича и купания в озере, стала точить меня с новой силой, когда в конце дня я пришел домой. «Вчера ночью голова моей мамы, наверное, отделилась от тела», — подумал я, входя.

Вместо того чтобы обрадоваться чистоте, которая теперь царила во дворе, я недовольно подумал: «Уже хозяйничает!» А когда увидел у очага жующего Мухтара, совсем расстроился. «Забыл, чьи руки приготовили тебе еду!» — хотел я крикнуть, но сдержался. Халун, видимо довольная, что Мухтар ест приготовленную ею пищу, как-то вся сникла, увидев выражение моего лица. Глаза ее стыдливо опустились, как у провинившегося ребенка. Еще в более неловком положении был отец. Он беспорядочно метался по дому, брался то за одно, то за другое и никак не мог связать оборванную нить обычного домашнего разговора. Он, к которому за советом приходили многие аульчане, не находил сейчас ключ к юному сердцу взбунтовавшегося сына. Эта неопределенность не давала ему покоя много дней. И хотя я знал, что все из-за меня, не хватило мужества и благоразумия изменить свое отношение к мачехе.

Теперь мне не приходилось будить по утрам Мухтара, посылать его к роднику за водой, а самому мыть казан и разжигать огонь в очаге. Мы укладывались спать на чистую постель, накрывались одеялом с пододеяльником, и, когда утром вставали, нас на кухне ждали разнообразные кушанья. На веранде мы находили кувшинчик с водой, полотенце, мыло, тазик, а возле кровати — выстиранную, выглаженную одежду и вычищенную обувь. Не то что с нами — с курами, залетавшими на веранду, с коровой, не желающей смирно стоять при дойке, с бычком, совавшим морду не в свою кормушку, Халун обращалась нежно и бережно. «Стой спокойно, моя хорошая!» — говорила она строптивой корове. «Чтоб ты жил сто лет, красавчик, шел бы лучше к своему сену», — уговаривала она бычка.

Ко мне Халун относилась особенно тепло, желая завоевать мою дружбу, установить взаимопонимание. Она стеснялась входить в мою комнату. «Он читает книги, толстые, как Коран», — услышал я однажды, как она расхваливала меня своей двоюродной сестре. Но аульные сплетницы, увы, разжигали мою неприязнь к мачехе.

Как острые иголки, ранили слова некоторых женщин мое сердце, которое только начало оттаивать. «Как жаль, что бесценные дети Патимат на попечении этой Халун!» — ворчала одна. «Ну и хитра! Играет роль заботливой матери, говорит ласково, хочет завоевать любовь сирот, чтобы потом поиздеваться над ними», — сокрушалась другая. Бабушка Патимат тоже не оставляла меня в покое. Не упускала случая бросить упрек в адрес Халун или нашего отца. Когда я сытый, в чистой одежде приходил к ней, бабушка все равно бывала недовольна: «Сейчас-то она приманивает вас калачиками, а потом будет размахивать кулачиками, — каламбурила она, недобро усмехаясь. — Добиваясь вашей любви, она хочет полностью подчинить себе вашего отца». Или: «Мачеха никогда не будет матерью чужим детям!» Я поражался тому, как менялась бабушка, говоря о Халун. Ведь она, боясь греха, даже не осмеливалась прогнать с веранды голубей, наступить на муравья, говорить о людях плохо. «После смерти вашей матери бабушка Патимат слегка тронулась умом, ты не обращай внимания на ее слова, — говорил дедушка Гаджи. — Твой отец поступил правильно. Он-то мог обойтись без Халун, да вы с Мухтаром не обойдетесь. Вы уважайте Халун, и отца не огорчайте...»

Что бы ни говорил дедушка, не мог я забыть слов бабушки Патимат. Стоило услышать, как отец и Халун смеются, стоило отцу отчитать меня за что-нибудь — и сразу всплывали слова бабушки, мутя мои мысли и раздувая злость на отца и Халун, отравляя им жизнь. Но что поделаешь, не мог я взять себя в руки и заглушить детские обиды.

3

Однажды, войдя во двор, я услышал доносившийся из кухни разговор Халун и отца. На этот раз голос его был жестким, твердым. Удивленный, я остановился на лестнице.

— Кто бы что ни говорил, я знаю одно: когда Муслим закончит учиться, я женю его на Айшат.

— Почему, Абдула, ты так спешишь женить Муслима? Я ведь слышала, как ты учил людей: мол, всему свое время. Зеленые листья снега не выдержат, а ранний брак, тем более насильный, бывает ненадежным. Пусть сын сам решает, когда и на ком жениться.

— Я в двадцать раз лучше его все знаю! Я не для того давал слово покойному Курбану, чтобы потом отказаться от него. Понимаешь ты это или нет?

— Ничего плохого я об Айшат не скажу, Абдула. И мать у нее хорошая женщина, и отец был мужчиной настоящим, и братья у нее достойны отца. Но какой бы славной ни была Айшат, каким бы уважаемым ни был их род, всё без толку, если ее не любит Муслим. Не стоит отравлять ему жизнь, женив на нелюбимой, ведь жизнь одна...

— Что ж, если жизнь одна и Айшат ему не нравится, значит, я должен пойти к Айдимеру сватать за него любимую Зарипат? — сердито сказал отец. — Такую любовь я бы взял за хвост да вышвырнул на улицу!

— Как вышвырнешь, если ее невозможно вырвать из сердца?

— Значит, вместе с сердцем! Оно тоже должно знать, кого любить. Сердце — не муха, чтобы садиться на первый попавшийся цветок.

— Зарипат-то цветок красивый... — сказала Халун, и мое сердце тотчас прокричало ей: «Молодец, Халун!»

— И тебе она кажется красивой? Уж не глазами ли Муслима ты глядишь на нее? — смягчился голос отца.

— Когда мне сказали, что Муслим любит ее, она показалась мне еще красивей. Но что толку? Она ведь засватана за другого!

— И очень хорошо! — голос отца снова стал сердитым. — Корни гнилые у этого цветка! Корни! Пока я жив, мой сын не переступит порога дома Айдимера! Он... он...

Теплым лучом запали в мое сердце добрые слова мачехи, и этот луч стал понемногу растапливать лед моего предвзятого отношения к ней. Пройдет еще немало времени, пока этот лед совсем растает. Но в тот день я впервые сказал себе: «Кажется, Халун неплохая женщина. Будь она плохой, отец на ней не женился бы!..» Больше всего мне понравилось, что она похвалила красоту Зарплат.

Но собой я был недоволен. Две недели назад вернулся в аул, несколько раз встречал Зарипат, но ни разу не осмелился поговорить с нею начистоту. Она же, видимо, избегает меня. Хоть и наряжается в красивые платья, хоть и попадается мне на пути, но от разговора уходит. Вот, например, что случилось позавчера.

У нас в Гохдатле есть хороший обычай. Если случается тебе пройти мимо новостройки, ты должен оказать посильную помощь: таскать доски или камни, месить раствор из глины, а то и принимать участие в кладке стен. Когда же дом подводится под крышу, собираются родные, близкие, соседи — ни дать ни взять свадьба. Сначала мужчины делают настил, потом женщины таскают мешками землю и ссыпают ее на слой камыша. Мужчины наполняют мешки и взваливают их на женские спины. Играет зурна, и бьет барабан, двор наполняется запахами блинчиков и чуду, которые пекут тут же во дворе.

Застройщик Шагидав не стал приглашать зурнача и барабанщика, не стал готовить угощение, потому что не прошло еще года со дня смерти его родственницы Патасултан. Люди сами, без приглашения, пришли к нему, прихватив лопаты и мешки. Много было парней и девушек. Я тоже пришел помочь Шагидаву и вместе с парнями насыпал землю в мешки, которые девушки таскали наверх. На мне взмокла рубаха, я устал нагибаться, ныла спина, но я терпел, ожидая, когда же Зарипат подставит свой мешок. Однако она избегала меня. Тогда я сунул лопату Халиду и стал помогать девушкам поднимать мешки на спину. Теперь Зарипат никак не могла миновать меня. Когда она завязывала наполненный мешок, я подскочил и помог ей поднять его. Зарипат улыбнулась. От этой улыбки вся моя усталость прошла, тело стало легким. «Она любит меня!» — запело все внутри.

Это случилось позавчера на исходе дня. А сегодня я клялся себе встретиться с Зарипат и, не довольствуясь улыбками, прямо спросить ее: «Он или я?!»

4

После завтрака я взял косу отца, вознамерившись пойти на поле. Я знал, что Зарипат работает сегодня в бригаде Алигаджиява, и надеялся встретить ее. Понимая, что надо мной начнут посмеиваться, увидев, как поздно я вышел на работу, я направился к клубу в надежде встретить такого же, как и сам, засоню-косаря. Возле клуба меня поджидало первое испытание. На Доске почета среди других передовиков висели фотографии Умарчо и Зарипат. Мне показалось, что они улыбаются друг другу. Рука моя потянулась сорвать карточку Умарчо и измельчить ее в клочья, и, если бы не шаги, которые послышались за спиной, может, я и сделал бы это. Спас от бесчестья Квахич. Он тоже был с косой.

— Надумал подышать свежим воздухом, — сказал он. — А то с рассвета дотемна глотаю в кузне угольную пыль. Коса тоже недовольна — мол, ржавею без дела, возьми меня прогуляться по зеленой травке. Ты что, на сенокос собрался?

— Не могу же я бездельничать, дядя Квахич.

— Конечно, сосед, конечно, — согласился он, и его маленькие глазки под густыми черными бровями хитро сверкнули. Я сообразил, что Квахич собирается рассказать мне что-то хорошее, но не успел он раскрыть рот, как на улице показалась бабушка Аща.

— Как раз ее-то и не хватало! — недовольно проворчал Квахич, и его брови, кое-где опаленные, сдвинулись. Но ненадолго. Взгляд его снова потеплел, когда он увидел бегущего сына дяди Расула — четырехлетнего Абдулкадыра.

— Квахич, сделай этому джигиту косу, — сказала Аща, вытаскивая из мешка какие-то обломки. А малыш Абдулкадыр, склонив набок свою кучерявую голову, почему-то уставился на меня. Личико его было точной копией отца: черные брови, почти сросшиеся на переносице, густые ресницы, голубые глаза, красные щеки... От Аминат ему достался разве что вздернутый носик.

— Ты эти свои железки убери, Аща, — сказал Квахич. — Для сына друга я сделаю косу из амузгинской стали.

— Слышал, Абдулкадыр, какую косу сделает для тебя дядя Квахич?

— Однажды я уже выковал косу из этой чудесной стали. Она входила в траву, как молния в облака. И сама косила, когда я уставал. Однажды, поев блинчиков с урбечем, которые положила мне в узелок Сугурбесс, я прилег под абрикосовым деревом отдохнуть. «Хрт-хрт», — услышал я, засыпая, но подумал, что это косит мой сосед. Проснулся — смотрю: моя коса дошла уже до склона и косит не хуже, чем когда я ее держу; быстро и чисто. Удивился я, как ровно лежит скошенная трава.

— Вот бы мне такую косу! — воскликнула бабушка.

— Для тебя у меня амузгинской стали не хватит. Одну я сделаю для Абдулкадыра, а другую — для сына Абида. Уж очень Абид меня просил. — И Квахич положил руку на плечо мальчика.

— Сделай, дядя Квахич, сделай! — сказал Абдулкадыр.

— Нет, ни в коем случае не делай! — прошипела бабушка Аща. — Не то что стальной, золотой косы нам не надо, если она будет похожа на косу сына Шурунбег. Это что же получается! Мы сшили бурку для Абдулкадыра, Абид тут же сделал такую же для своего сына. Наш мальчик подпоясался серебряным ремнем Расула, Абид заказал такой же ремень Мирзе из Цудахара. Как он не поймет, что кобыла не допрыгнет туда, куда доскачет жеребец? Я пойду к Амиргамзе в Киндиб и попрошу его сделать косу.

— А Амиргамза, бабушка, сделает волшебную косу? Она будет косить сама? — спросил мальчик.

— Такая коса нужна для лентяев, Аду, — ответила Аща. — А ты, как и отец, будешь мастером на все руки.

— Обиделась она на тебя, дядя Квахич, — сказал я.

— Если б ты знал, как я обижен на нее! — ответил он. — Нет, не из-за ее вражды с соседями, а из-за бедняжки Аминат. Она совсем измучила руганью эту хорошую женщину. Ну-с, куда теперь отправимся? Туда, где больше еды или музыки? Мы вольны пойти в любую бригаду: я — кузнец, ты — студент. Кого выберем, мужчина?

— Бригаду дяди Алигаджиява, — сказал я.

— Та-ак! Теперь я понял, джигит, что тебе по нраву музыка. Ты, наверное, слышал, что туда направился и зурнач Магомедгази?..

В нашем колхозе было три полеводческих бригады. Они соревновались между собой. И не только в работе. Каждая тщательно готовила к праздникам своих борцов, танцоров, певцов и скаковых лошадей. «Он переходит из рук в руки, как золотое колечко от матери к дочери», — говорил шутя про единственного в ауле зурнача Магомедгази Квахич. Одно время зурнач ходил только в бригаду Гоарши. Там его вкусно кормили.

Мой дядя Алигаджияв мечтал перетянуть зурнача к себе. Возможно, Гасанилав, а может быть, и Абид научили его, как это сделать. И вскоре по аулу поползли слухи, что Магомедгази прельщает у Гоарши не угощение, а вдова Маржанат, готовая вытирать ему пот со лба... Эти слухи, естественно, дошли и до жены Магомедгази — Унайзат. С тех пор зурнач и думать забыл про бригаду Гоарши. Бывал он только у Алигаджиява. Хотя там и не было таких блинчиков, как у Маржанат, но кусок вяленого мяса или свежий круг сыра да кружка-другая бузы для музыканта всегда находились. Более того — Алигаджияв обещал зурначу начислять за его игру трудодни. Гоарша на правлении колхоза поднял крик: мол, слыханное ли дело — начислять зурначу трудодни! Алигаджияв возражал, доказывая, что зурна Магомедгази резко повышает производительность труда, и поэтому полеводы, посовещавшись, приняли его в бригаду и решили начислять трудодни, как всем.

Квахич рассказывал это, идя впереди и не меняя темпа. С окраины аула вверх по зеленым склонам нас вела змеившаяся тропинка. Когда мы поднялись, то увидели веселую, пестревшую синими, красными, белыми цветами поляну. Покойная бабушка Бариян рассказывала мне про это место. Когда-то давно сын князя из Хунзаха Алибегилав влюбился в дочь бедного чабана, который пас стадо княжеских коз. Рассвирепевший отец сослал сюда ослушника, выделив в наследство лишь лопату да кирку, плуг да двух быков с ослом в придачу. Алибегилав и его жена не стали терять времени даром. Очистили землю от камней, вспахали ее, разбили на сенокосные угодья. Дочь пастуха родила Алибегилаву троих сыновей. Когда они подросли, отец разделил землю между ними. Поляну, которой мы сейчас любовались, отдал сыну Илизану. Она получила название Илизан-взгорье.

— Сорок пятый год живу я, Муслим, на свете, — сказал Квахич, — но такой щедрой весны еще не видел. Всего месяц, как вынесли на луга ульи, а мед уже готов. Вчера твой дедушка Гаджи пробовал мед из моих ульев и остался доволен. Взгляни на эти луга! Какая густая трава, сколько чудесных цветов! Наши деды про такие травы говорили: они достанут подмышек высокого и бороды низкого. Или же родники. Десятки лет спали, а нынче проснулись и журчат, поют как птицы. Попробуй сам, какая благодать! — Он встал на колени и приложился к бившей из земли струйке. — О-го-го! Какая студеная вода! Зубы так и ломит!

И у меня заломило в зубах, когда я сделал несколько жадных глотков. Когда однажды, еще живя в городе, я заболел, мне приснились наши аульские родники. Мне казалось, что я пью то из одного, то из другого источника. И я просыпался с еще большей жаждой.

Теперь, вспомнив это, я подставил под струю не только губы, но и нос, щеки, даже глаза и, хоть утолил жажду, все же сделал еще несколько глотков. Вдруг я услышал за спиной чьи-то шаги и тяжелое дыхание. Обернулся и увидел дедушку Гаджи, который нес большую связку травы. Дедушка, не снимая связки, присел у родника и, прошептав строки из молитвы: — «Бисмилахи рахманил рахим», — стал пригоршнями пить воду. Потом провел мокрыми ладонями по вспотевшему лицу и груди.

— Щедрая в этом году уродилась трава, Гаджи, — сказал Квахич.

— В будущем году столько не вырастет — предсказал дедушка.

Квахич пожалел его:

— Разве может твоя старая спина таскать на себе такую тяжесть? Она впору лишь ослу...

Если бы так сказал кто-то другой, дедушка оборвал бы его, но Квахича он уважал. Однажды я сам слышал, как он говорил бабушке Патимат: «Золотые у него руки. Что бы ни сделал, все у него прочное и красивое». Высшей похвалой в устах дедушки было выражение «золотые руки».

— Лучше, Гаджимагома, осла тащить на спине, чем плестись за ленивым ослом, — ответил дедушка, называя Квахича его именем, а не прозвищем, как обычно. Потом он увидел, что я принарядился, и недовольно хмыкнул.

— Беспокойный человек... — сказал Квахич, глядя на удаляющегося дедушку. — Вот же неугомонный трудяга. Работает даже тогда, когда ест. Но...

Я почти не слушал Квахича. Чем ближе мы подходили к косарям, тем явственней доносились звуки пандура. Это, конечно, играл Умарчо. Среди аульских мальчишек он лучше всех играл на пандуре. Бывало, его глаза, как у кошки, подстерегающей птицу, жадно следили за бегающими по струнам пальцами Лабазана. Потом он стал играть эту мелодию даже лучше Лабазана. Я не знал покоя, пока на крыше Халида, глядевшей на веранду Айдимера, до позднего вечера звучал его пандур. И хотя я знал, что игрой своей он не пленил Зарипат — ведь тогда мы переписывались ежедневно и горячо клялись друг другу в вечной любви, — успокоиться не мог, завидуя, что Умарчо так красиво играет на инструменте, который мне не покорился.

Когда мы с Квахичем пришли в бригаду Алигаджиява, то увидели, что Умарчо сидит на плоском камне склонив голову набок и самозабвенно играет. Рядом с ним, развалившись на охапке свежей травы, покуривал самокрутку зурнач, Магомедгази. Косари, встав в ряд, косили на соседнем склоне. Их острые косы со звоном погружались в высокие травы. Выдвинувшись из ряда, Халун приветливо помахала мне рукой, с улыбкой сказала что-то косившей рядом Зарипат. Та тоже взглянула на меня, стала поправлять выбившиеся из-под белого платка пряди. И тотчас же пандур Умарчо смолк. «Вот так-то!» — удовлетворенно и не без злорадства подумал я. Бригадир Алигаджияв, вытирая пучком травы острие косы, крикнул зурначу:

— Ты что, Магомедгази, не играешь? Разве не видишь, какие почетные гости пришли к нам на помощь?

Он стоял в первом ряду. Косари приостановились. На их загорелых лицах блестели капельки пота. Квахич начал было шутить с косарями, но тут, заглушив его слова, звонко заиграла зурна. Магомедгази то надувал щеки, как шары, то втягивал их. Пальцы его проворно скользили, словно канатоходец по веревке. Его удивительная игра могла бы, думается, остановить даже летящую по небу птицу. Я ликовал от восторга. Природа окрест меня стала еще краше, а моя любовь к Зарипат — еще сильнее. Казалось, что я вместе с Зарипат обнимаю весь мир, и это чувство пьянило меня. Но вскоре, очнувшись, я загрустил, и причиной тому была песня, которую запела Субханат. «На высокой горе два красивых цветка. Никак не коснутся друг друга. Два потока в глубоком ущелье. Хоть и бьются об одну скалу, все равно не сольются...» — печально выводила она.

«Эта песня про меня и Зарипат», — подумалось мне, когда я становился в ряд косарей. Косу я взял у отца с таким волнением, будто Зарипат, вручив палочку, приглашала меня на танец. Рукоять, лоснившаяся от потных отцовских рук, как живая рыба в сетях, мелко дрожала в моих онемевших пальцах. «Если увижу, что Зарипат смотрит на меня, я вовсе позабуду, как надо косить», — испуганно подумал я и уставился себе под ноги. Отец еще в детстве научил меня ровно держать ряд. Приподняв косу на уровень груди и шепнув: «Не позорь меня сегодня, родная!» — я размахнулся и погрузил ее в росистую высокую траву. Со своим неизменным «вжик» коса уложила вместе с пучком травы и несколько цветов. Роса на цветках была похожа на слезы. «Мне некогда жалеть вас», — подумал я, продолжая косить. «Хрт-хрт», — пела коса, и ей вторило мое размеренное дыхание. На время я даже забыл о звуках зурны и песне Субханат. Я был похож на влюбленного юношу, который вначале стесняется сказать слово девушке, но потом, положив руки на плечи, смело притягивает ее к себе. Сначала капельки пота выступили у меня на лбу, затем залили глаза, мешая смотреть. Вскоре белая сорочка, которую я надел ради Зарипат, промокла на спине. Но еще ни рука не отяжелела, ни тело не устало. «Ни за что не сдамся! — упрямо думал я. — Надо показать всем, что я умею держать в руках не только карандаш...» Будто услышав мою мольбу-заклинание, отцовская коса стала еще послушнее. «Хрт-хрт», — пела она, и ее музыка была мне приятней, чем зурна Магомедгази. Увлеченный работой, я не сразу заметил, что задел кончиком косы гнездо диких пчел.

— Ле-ле-ле! — воскликнул Квахич и проворно поймал меня за руку. Потом склонился над разрезанными сотами, взял на палец душистую каплю меда и попробовал на вкус...

И тут я заметил впереди себя взмокшую от пота рубаху Умарчо. Он махал косой красиво и легко, будто играл на пандуре. И снова жгучая ревность заклокотала во мне. Перешагнув разоренное пчелиное гнездо и поведя плечом, я изо всей силы стал размахивать косой. Исчез пьянящий запах цветов и трав, пропала радость от работы. Я был убит тем, что не только не умею играть на пандуре, как Умарчо, но и отстал от него в косьбе.

— Не торопись, Муслим, — донесся до меня голос Квахича. — Торопливая овца рождает слепого ягненка.

И тут моя шелковая рубашка с треском лопнула под мышкой. Кое-кто из парней захихикал.

— Бедная рубашка, не выдержала испытания... — засмеялся Умарчо.

— Это ничего, что рубашка слабая, лишь бы спина была крепкая, — осадил его Квахич.

Я снял рубашку и бросил в траву. На мне осталась полосатая тельняшка. В ауле больше ни у кого такой не было. Но Умарчо не обратил на тельняшку внимания, он поддел концом косы мою рубашку и поднял ее вверх.

— Белый флаг! — сказал он и расхохотался.

— Положи на место, — шагнул я к нему.

— Стой! — дернул меня за плечо Квахич и сказал, повернувшись к Умарчо: — Твой дедушка-весельчак всякий раз, когда в аул приходили бандиты, цеплял на палку белую тряпку и высовывал ее в окно. А когда в аул пришли мы, красные, порвал на флаг красную юбку твоей бабушки. Может, ты, как твой дедушка, спешишь поднять белый флаг?

— Я не отвечаю за дедушку! — обозлился Умарчо. — Мне нет до него дела.

— Раз нет дела до родного дедушки, почему же есть дело до чужой рубашки?

— Работаешь ты, Умарчо, неплохо, да вот только язык не мешало бы укоротить, — вмешался в перепалку бригадир Алигаджияв. — Ну, парни, хватит отдыхать, так мы отстанем от женщин!

5

И снова запели косы. Высокие травы, которые только что клонились друг к другу под ветром, целовались с солнечными лучами, теперь ровными рядами ложились косарям под ноги и, не желая умирать, продолжали шуршать и лить росные слезы. Впереди косарей взлетали стрекозы, вприпрыжку убегали кузнечики. Но мне было не до них. Я ощущал на своей шее горячее дыхание Умарчо, шедшего позади. Пальцы мои будто приросли к косе, ноги налились свинцовой тяжестью, а солнце, казалось, своими лучами проводило по спине обжигающие красные линии.

Я услышал, как кто-то сказал:

— Водички бы студеной испить...

— Тогда еще больше устанешь, потерпи немного. — Это Квахич подал голос.

Мои глаза заливает пот, и мне кажется, будто я смотрю через марлевую повязку.

— Когда я сегодня утром увидел, как мечутся муравьи, сразу понял, что это к ненастью, — вздохнул Алигаджияв, глядя на гору Тала-Коло. Над ее вершиной собрались темные тучи.

— Еге-гей! — раздался сзади тоненький, как у голодной овечки, голос Гасанилава. — Всю ночь ныло мое плечо, пробитое пулей белых. Раз оно ноет, непременно быть дождю.

Не всегда твое плечо верно предсказывает, Гасанилав! — крикнул бригадир. — Чаще всего оно ноет не к дождю, а к безделью. Помнишь, ты на работу не вышел, мол, плечо ноет! А ведь в тот день не пролилось ни капельки дождя.

— Плечо тоже может ошибиться, Алигаджияв. Ведь рана-то нанесена проклятой пулей белых! — возмутился Гасанилав.

— Эй, кузнец Квахич! Неужели не можешь починить плечо Гасанилава?! — засмеялся бригадир.

— Тебе что, мое плечо лопата или кирка? — обиделся Гасанилав.

— Я бы починил его плечо, если бы было за что зацепиться, а ведь там вместо раны точечка, видно, укусила вошь, — сказал Квахич.

Раздался дружный смех косарей.

Эх, Гасанилав! И угораздило же тебя купаться с Квахичем в озере. Вот он и узнал твою тайну, — смеялся Алигаджияв, вытирая слезы. Как бы опомнившись, он тревожно взглянул на небо: его уже наполовину затянули черно-свинцовые тучи. Никто не заметил, что они сползли с гор. И вот тяжелые капли ударили по моим плечам и ветер стал гладить спину своими мохнатыми неприятными клешнями.

— А я на веранде вывесил сушиться овечьи шкурки, — охнул Гасанилав, закинул косу на плечо и засеменил по тропинке к аулу.

— У себя в глазу бревна не замечает, а у других соринку видит, — сказал, глядя ему вслед, Квахич. Он стал поспешно охапками таскать скошенную траву под глыбу, нависшую над склоном как козырек. Тем же занялись и другие.

Сначала капельки дождя падали на землю нехотя и вяло, будто танцор, которого силком втолкнули в круг, потом дробь участилась, и вскоре дождь полил как из ведра. Косари кинулись в маленькие пещеры в поисках укрытия. Я тоже побежал к скале, заскочил в одну пещеру, но она была забита женщинами. Гонимый их шутками и смехом, я помчался к заброшенному хутору Санагилава и юркнул под дырявую крышу, устланную уже сгнившим сеном. «Ой!» — вскрикнул девичий голос, и я узнал Зарипат. Отдернув, как от огня, свою руку, которой я нечаянно коснулся ее плеча, я хотел было бежать дальше, но тут из-под укрытия высунулось лицо Субханат.

— Эй, дурачок, быстро сюда! — скомандовала она, схватила меня за рубашку и дернула. Я устроился между Зарипат и Субханат и съежился, будто их плечи обожгли меня. На щеке ощутил горячее дыхание Зарипат и не смел даже откинуть упавшую на глаза прядь, сидел не шелохнувшись. Казалось, я слышу каждый громовой удар своего сердца. Когда-то, года два назад, она попалась в мой чадир, а сегодня я у нее в плену, в ее чадире.

— Ой, на меня капает, — сказала Субханат и отодвинулась от нас, хотя там крыша была совсем худая и капало больше.

Зарипат попыталась было ухватить ее за руку, но, когда не получилось, отодвинулась от меня.

«Почему ты меня сторонишься, Зарипат?» — хотел я спросить, но проклятый язык снова прилип к гортани.

— С вами умрешь со скуки! — воскликнула Субханат и, держа пустой мешок над головой, исчезла в потоках дождя. Зарипат тоже хотела подняться, но тут ко мне вернулась утерянная смелость. Я взял ее за руку и удержал рядом с собой.

— Боишься жениха, поэтому убегаешь? — спросил я дрожащим голосом. Впрочем, дрожал не только голос, но и я сам.

— Не надо мне такого жениха... — ответила Зарипат голосом, дрожащим даже больше, чем у меня. Потом она передернула плечами и призвала на помощь свою гордость: — А ты заботься о своей Айшат, а не обо мне...

— Айшат?! Ты же знаешь, что я ее не люблю!

— Может, поэтому ты на другой же день после приезда ходил к ним в гости? Для меня, что ли, она сейчас так наряжается?

— Во-первых, я заходил к ним, чтобы спросить о ее брате и моем друге Сайгиде, а во-вторых, мне все равно, во что она оденется, пусть даже в золото.

— Зато твоему отцу не все равно...

— Отец женился на моей маме по любви. Даже похитил ее. Я тоже женюсь по любви...

— И тоже похитишь? — спросила она, и в голосе уже прозвучала не гордость, а нежность.

— Если надо будет, — ответил я.

Теперь я посмел взглянуть в ее глаза, которые были так близко. И тут меня обожгли лучи, струящиеся из глубин ее зрачков. Казалось, нет большего счастья, чем утонуть в этих бездонных глазах, спрятаться в эти черные волосы. Я уже не слышал ни шума дождя, ни раскатов грома.

— Ты почему не отвечала на мои письма? — спросил я, наклонившись к ней.

— Больше не присылай писем через Субханат, у нее длинный язык. Видел, как она ушла, оставив нас одних?

— Спасибо ей, — сказал я и положил руку на плечо Зарипат. Она съежилась, но руку не скинула.

— А вдруг она проболтается? Вот тебе и «спасибо»!

— Боишься Умарчо? — задал я ненужный вопрос и тут же пожалел. Зарипат резко отодвинулась:

— Я же сказала, что Умарчо мне не нужен!

— Прости... Я хотел услышать это еще раз... И мне нужна только ты... — Я обнял Зарипат и привлек к себе.

— Что ты делаешь? — Она стала отворачивать лицо, но и все же поймал ее губы. Только горячий ток, исходящий от ее губ, затуманил мое сознание, как раздался крик Субханат:

— Смотрите, радуга! Радуга!

Нашла, негодница, предлог, чтобы взглянуть на нас! Заметив на наших лицах стыдливый румянец, улыбнулась, будто хотела сказать: «Вот так смирнехонько и сидите?» Хоть я и разозлился на нее за то, что помешала моему первому поцелую, все же подумал: «Зря Зарипат сомневается в ней, Субханат — верная подружка!» Зарипат же, вздрогнув от ее голоса, тотчас гордо вскинула голову, мол, ничего плохого я себе не позволила, и поднялась с травы. Она стала разглядывать тучи, от которых остались лишь разорванные куски, радугу, которая уперлась своими разноцветными ножками в Ослиное взгорье, и дальний склон. И тут, будто приветствуя ее, выглянуло солнышко. Его лучи, особенно яркие после дождя, осветили лицо Зарипат, затем, брызнув тысячью жемчугов, скатились на ее плечи, грудь. Лучи гладили ее босые ноги, отражались в капельках дождя на щеках. И мне показалось, что моя любимая вся соткана из солнечного света.

Когда снова принялись косить, Умарчо, кусая губы, с мрачным лицом встал позади меня. «Узнал про нас с Зарипат», — решил я. Казалось, его глаза буравили мою спину. И у косы его был теперь другой, сердитый, звук, будто она пела: «Месть... месть... месть...»

«За что он должен мстить мне? — спросил я себя, размахивая косой и идя вслед за Халидом. — Он ведь знал, что я люблю Зарипат с пятого класса. И она меня любит. Зачем надо было сватать? Я бы не смог посватать девушку, которая любит другого. Даже если б полюбил, и то не стал бы унижаться, а подавил свою любовь, чтобы о ней не узнал никто...»

Вдруг мою ногу что-то обожгло. Это коса Умарчо задела мне ногу.

— Кажется, моя коса укусила тебя? Прости, не заметил, — ухмыльнулся Умарчо.

— Сволочь! — сказал я ему по-русски.

— Хоть мы и не учились в городе, но знаем, что это нехорошее слово, — его ноздри гневно раздулись. — Ты разве не слышал, что слово не воробей?

— Сволочь! — повторил я.

— Чего вы петушитесь? — встал между нами услышавший перебранку Халид. — Он нечаянно задел тебя, Муслим. Ну-ка сними сапог!

Косари окружили меня. «Ничего страшного», — говорили одни. «Куда ты смотрел, Умарчо? Неужели нельзя аккуратнее?» — порицали его другие.

— Вай, что случилось с нашим мальчиком? — с испуганным криком прибежала Халун. Осмотрев мою ногу, она сказала: — Кажется, ничего опасного. Эй, Субханат, сорви подорожник! Вон там, чуть повыше, да неси скорее! Надо приложить к порезу!

ТРЕВОЖНЫЙ ЗВОН

1

Когда у наших ворот раздался голос бабушки Патимат, я только что вернулся хромая с косьбы, дошел до постели, заботливо приготовленной для меня Халун, и повалился на мягкий матрас.

— Ты жив, мое золотко? — Бабушка Патимат, тяжело дыша, согнувшись, как вопросительный знак, поднялась по лестнице и вошла в комнату. — Слава аллаху! — сказала она, увидев меня. — И как это Умарчо угораздило поранить тебя? — спросила она, усаживаясь.

— Он нечаянно... — сказал я. Мои слова, кажется, понравились отцу, который только что вошел, чтобы поговорить с бабушкой.

— И боль и радость мужчина должен переносить, не показывая виду, — сказал он.

Бабушка не обратила внимания на слова отца. Желая напомнить, что все еще обижена из-за его женитьбы, она не проронила ни слова, пока отец не вышел, потом начала своими сухонькими руками ощупывать мою ступню.

— Ох, какой ты худой, — сказала она жалостливым голосом и принялась ощупывать матрас, на котором я лежал. Не найдя к чему придраться, тяжко вздохнув, заключила: — Что ни говори, а родную мать ребенку никто не заменит!..

То ли спряталась на кухне, то ли убежала к Квахичу, но, пока бабушка не ушла, Халун в комнате не появилась. С тех пор как отец женился, бабушка Патимат впервые открыла наши ворота, да и то узнав, что я ранен. Больше она не приходила к нам. Присылала мне подарки через Мухтара. Когда нога зажила, я стал ежедневно ходить к бабушке Патимат и дедушке Гаджи. Бывало, только наша приятная беседа с бабушкой достигнет середины, как на крышу поднимается ее соседка Парихан — высокая женщина с крупным носом, похожая на высохшее дерево. У нее под носом росли длинные, хоть и редкие, усы. Дважды Парихан выходила замуж, но оба мужа ушли от нее, потому что она не могла родить ребенка. Бабушка Аща говорила, что у нее есть и другие недостатки. Один из них я знал — противный, гнилостный запах изо рта. «Запах изо рта еще бы ничего, от него можно избавиться, — сказала однажды та же бабушка Аща, — но у Парихан сердце гнилое. Не утверждаю, что я уж очень хорошая, но если она медь, то я — золото. У меня вся злость кипит на языке, а она прячет ее, как яд, и в нужный миг капает на больное место...»

— Ох, Патимат, Патимат, пустая же штука эта жизнь, — начинала Парихан, стоя на крыше и шлепая тонкими губами, — раз уж у очага твоей Патимат сидит Халун!..

На мягкое, словно вылепленное из воска лицо моей бабушки опускалась печаль. Но прервать соболезнования Парихан она не осмеливалась. С одной стороны, бабушка думала примерно так же, с другой — не могла резко говорить с людьми, пока ее сильно не задевали.

— Боже мой... До чего эта неряха довела детей бедняжки Патимат! Разве не грех, что они попали в ее руки! — шипела сплетница, оглядывая меня. — И Абдуле она, как ягненку, дала приворотную траву, присушила, проклятая ведьма!

Парихан, войдя в азарт, костерила род Халун до седьмого колена, даже начинала проклинать его. Язык ее удивительно щедро сыпал грубые, мерзкие слова. Но, как бы ни ругала она мою мачеху, Халун мне становилась все ближе, а ее достоинства все яснее. Однажды, когда Парихан стала особенно исходить ядом, я не выдержал.

— Халун лучше тебя и красивей, — сказал я. — А ты ругаешь ее потому, что мой отец не женился на тебе!

Парихан запнулась, будто ее ударили камнем по голове, и застыла с открытым ртом. Бабушка украдкой толкнула меня в бок — мол, не вороши муравейник.

— О, всемогущий аллах! — вскричала наконец опомнившаяся Парихан. — Что за слова я слышу?! Неужели пришло то время, когда солнце упадет на землю и реки потекут вспять? Эта сучка затуманила голову не только Абдуле, но и сироткам Патимат! И их, видно, опоила проклятым зельем! Я то, бедняжка, не умею хитрить, все на работе да на работе. А ведь твой отец, сопя и пыхтя, не раз приходил ко мне, только я его держала на расстоянии дневного пути. Он бы женился на мне с удовольствием, да я не захотела...

— Ха-ха-ха! Она не захотела! Да у тебя... — крикнул я, но тут бабушка больно ущипнула меня, и я замолчал.

— О, аллах, чтоб его поразила молния! Чтоб его мертвого принесли к Халун!

— Парихан! — вышла из себя бабушка. — Что плохого сделал тебе Абдула, что ты так проклинаешь его? Я не хочу, чтобы кто-либо его трогал. Он — отец детей моей Патимат. И детей растит как надо...

После смерти мамы, особенно после женитьбы на Халун, бабушка впервые так высоко отозвалась об отце. Услышав это, Парихан вновь застыла.

— Ты не отвечай на ее ругань, — сказала бабушка, когда сокрушенная Парихан уходила с крыши, заметив, что я шевелю губами. — Тогда аллах ее ругань, говорят, обернет против нее же.

— Какая муха укусила эту болтушку? — спросил дедушка Гаджи, с довольным видом выходя на крышу. — Ишь, побежала! И хвост на плечи вскинула!

Дедушка тоже не любил Парихан, он говорил бабушке: «Если она при тебе других ругает, значит, за глаза и тебя будет поносить. Зачем тебе эта змея? Гони ее от себя как можно дальше!»

В тот день я возвращался домой через кладбище. И не только потому, что так было ближе. Я хотел взглянуть на могилы матери и бабушки Бариян, а может, и встретить Зарипат, возвращающуюся с поля. Сразу же за кладбищем начиналась поляна. И вот, идя по ней, я услышал, как Большой Арбули колотит в свой гонг. На этот раз звон был тревожный, озабоченный, а не тот, что когда-то звал нас на уроки.

Я подошел ближе и услышал плач-причитание Шурунбег, жены Абида. «Свет материнских глаз, сокол мой, гордость всего аула, когда теперь я увижу тебя? Зачем эта война, если мы готовимся к твоей свадьбе?..»

Я знал, что сын Абида и Шурунбег — Кебед — служит где-то далеко на границе. Говорили, командиром. Когда в прошлом году он приезжал в отпуск, аульчане были заворожены его военной одеждой и выправкой, рассказами про войну с белофиннами. В двадцать раз больше нас была очарована невеста Кебеда — Хабсат. «Ноги Хабсат от радости даже земли не касаются», — сказала тогда Аща бабушке Бариян. «Мы тоже летали в ее пору», — ответила бабушка. «Я-то, когда заговорили о свадьбе, зайцем забилась в угол и больше не высунулась», — возразила Аща. «Ну, это потому, что у тебя все наоборот», — засмеялась бабушка.

Хабсат, которая сникла после отъезда Кебеда, с приближением срока его возвращения снова расцвела, как цветок на солнце после долгого ненастья. У Абида уже бродила буза в подвале и тестом подкармливали быка, чтобы зарезать на свадьбу. И Найилаву в Батлух была послана весть — мол, соперничая с Магомедгази, будешь играть на зурне в радостный день. Позавчера, усадив меня подле, Абид продиктовал имена гостей. Когда он назвал Алибега из Киндиба, Шурунбег вмешалась: «Вай, зачем его звать? Напьется и будет буянить».

— Он придет и без нашего приглашения, — сказал Абид, — а так еще, может, совесть заговорит, и он воздержится буянить. Пиши, Муслим, и его..

И вот теперь война... Кебед не приедет, и свадьба не состоится!..

— Может, это ложные слухи, Шурунбег, перестань! — закричал на жену сердитым голосом Абид.

— Вай, Абид, не похожа на ложь эта черная весть! В груди моей полыхает пламя, большое, как костер!

— Где война? Где?! — с таким криком, держась за кинжал, показался дедушка Гаджи. Со всех сторон к нам шли люди, возвращавшиеся с садов и полей.

— Я вас спрашиваю, что случилось? Где война? — снова вскричал дедушка Гаджи, выступая впереди мужчин.

— Германцы напали на нас... — ответил ему Алигаджияв.

— Э-э, ослы безмозглые!.. — сказал дедушка Гаджи и долго стоял не шевелясь на краю кладбища. С удивительной любовью и прозорливой печалью глядел он вслед молодым мужчинам и парням, которые бежали к сельсовету, будто спешили на пожар. Потом и сам потянулся за ними, слившись с группой стариков. Мы, дети и подростки, тоже побежали. И нас захватила беда, обрушившаяся на плечи взрослых. Недалеко от меня бежал Умарчо. Он то опережал меня, то отставал, бросая косые взгляды, но я не обращал на них внимания. Так все — впереди взрослые, за ними мы, дети, а за нами — старики — добежали до сельсовета.

У столба возле конторы стояла потная нерасседланная гнедая Османа Гаджиява. Я бы смог узнать ее даже среди сотен лошадей. У нее на правой ноге, возле копыта, был шрам. Однажды волк напал на гнедую Османа Гаджиява, но она так стукнула его, что голова волка раскололась, совсем как в байке Квахича. Будь другое время, я бы бросился к гнедой, поводил ее, пока не высохнет пот, потом уселся б верхом и поехал к роднику мимо окон Зарипат. Теперь же, пройдя мимо лошади, я вместе со всеми очутился в конторе. За столом сидели Саадо, Сулейман, мой отец и Осман Гаджияв. В комнате собралось много людей. Одни сидели, другие стояли. Осман Гаджияв уже рассказал, что началась война, но, по просьбе прибывавших, начинал все заново.

— Сегодня на рассвете фашисты напали на нас без объявления войны. По радио выступил товарищ Молотов, он сказал, что нам не нужна война, но Гитлер ударил в спину, нарушил мирный договор. И каждый советский человек должен засучить рукава, чтобы враги своими грязными сапогами не топтали нашу землю. — Осман Гаджияв, глубоко вздохнув, обвел глазами собравшихся. Он увидел на лицах взрослых и детей решимость. — Кое-кто должен уже седлать коней, — сказал он, вытаскивая из кармана гимнастерки какие-то бумаги. — Это повестки тем, кого вызывает военкомат. Я тоже еду...

— А моя фамилия есть? — спросил глухим голосом Большой Арбули, входя в контору. Все повернулись к нему. За спиной у него висела большая, как он сам, двустволка, ложе и приклад которой были инкрустированы серебром, на груди — патронташ, на поясе — кинжал в серебряных ножнах. Весь он был подобран, подтянут, хоть сейчас в дорогу.

— Ты, дядя Арбули, заменишь тех, кто уйдет на фронт.

— Мое место, Саадо, не здесь, среди женщин и стариков, а на поле брани. Я видел этих германцев и разных белых генералов. Ты, парторг, не ставь мне подножку. У меня волосы хоть и седые, зато сердце молодое. Мне не раз приходилось нюхать запах пороха, а лошади моей танцевать под пулями. Теперь посмотрим, как запляшет Гитлер!

— Да куда уж! От твоей ржавой винтовки — стоять твоему дому вовеки! — немцы так и разбегутся! — съехидничал Гасанилав. — Теперь не та война — «Шашки вон! галопом — марш!». Будут воевать пушки, танки, айропланы. Победит не только сильный, но и хитрый!

— Солдат с ружьем да саблей победит, а не пушки! — ответил Арбули. — А ты, Гасанилав, если боишься пушек, можешь оставаться дома.

— Это почему же я должен оставаться дома? Внеси-ка, Осман Гаджияв, и мое имя в списки. Товарищ Атаев не раз посылал меня в аулы, чтобы выведать секреты врагов. Может, в разведке пригожусь...

— И вид у тебя как у немца! Глаза зеленые, волосы рыжие и нос острый, — вставил смеясь Квахич.

Раздался дружный смех.

— А где мне взять такое лицо, как у тебя, Квахич! — обиделся Гасанилав.

— Не надо, товарищи, превращать серьезный разговор в шутку. Большая война началась. Гитлер ведь многие страны покорил. Наверное, будет немало потерь. Гитлер — бешеная собака, не насытившаяся кровью... Читай, Осман Гаджияв, кто должен ехать на фронт, — сказал мой отец.

И вновь на лицах появилась печать тревоги. А к концу дня, вздымая клубы пыли, Гайдарбег пригнал с горного пастбища табун колхозных лошадей. Вечером, упрятав овец в пещеру, с гор спустился и Сайгид. Когда он, здороваясь, вошел в кузницу Квахича, я раздувал мехи. Сайгид улыбнулся, бросил на меня дружеский взгляд и протянул крепкую руку.

— Прости, что до сих пор не смог прийти, дела мешали, — сказал он и стал раздувать мехи. Я смущенно опустил голову. Разве не я сам оттягивал его приход, обещая, что завтра-послезавтра поднимусь к нему в горы?

Понемногу первоначальная стеснительность прошла, и мы разговорились. Стук молота Квахича, шипение мехов заглушали наши голоса, но мы не обращали на это внимания. Склонившись друг к другу, сообщали на ухо новости, вспоминали давние случаи, которые произошли с нами, но о самом заветном и сокровенном молчали.

— Не зря говорят, что в день встречи с лучшим другом весь мир принадлежит тебе, — сказал Квахич, бросив на нас довольный взгляд. Допоздна он делал подковы и гвозди, а утром, смахивая рукавом пот со лба, во дворе кузницы, в специально построенном загоне, подковывал лошадей. Набат Арбули заставил его прервать работу.

— Эх, парни, парни... — сказал он глухим голосом и долгим взглядом уставился на склон горы, где проходила граница между нашим Гохдатлем и Киндибом. Туда группками шли люди. Провожавшие вели в поводу лошадей тех, кто уходил на войну. А на окраине аула возле своего недостроенного дома стоял Большой Арбули и протягивал всем подряд полную кружку бузы.

— Эх, хотел угостить всех на новой веранде, а приходится пить бузу сегодня... Но ничего! Когда, ребята, будете возвращаться с победой, я встречу вас на этом же месте с кружкой!

— Иншаллах, иншаллах! — ответили срывающимися от слез голосами несколько старух, провожавших мужчин на войну. Среди них была и моя бабушка Патимат.

Рядом с мужем, держа в руках большое блюдо с кусками чуду, стояла Батули.

— Скакуна рождает кобыла, а героя — война, — подбадривала она себя и других, подавая ломоть каждому, кто пил бузу, и часто-часто моргала, прогоняя с глаз слезы. Среди этих парней, которых провожали родители и жены, сестры и дети, ей, наверно, виделся Багадур.

Не с посохом, как другие старики, а с лопатой на плече шел вместе со всеми мой дедушка Гаджи и, казалось, ничего не слышал: ни конского топота, ни женского плача, ни слов напутствий. За ним хромая плелась бабушка Патимат. Она не переставая тихонько молила аллаха уберечь Алигаджиява от пули.

— Прочь, шайтан, с дороги джигитов! — вдруг крикнул дедушка Гаджи. Он увидел Хатун, которая с пустым кувшином — знаком неудачи — вынырнула из зарослей кукурузы. Как старая общипанная утка, не в силах доковылять даже до воды, сидела она, прячась в кукурузе с пустым кувшином. Завидев Саадо, подалась вперед, выставив кувшин. Я услышал ее проклятье в его адрес: «Чтоб твоя лошадь вернулась с войны без седока, проклятый башевик!..» Если б эти слова услышали мать и жена Саадо, они бы, наверно, вцепились ей в волосы, но они не услышали, и после окрика дедушки Гаджи ее никто не видел. Да и не до нее было. Все шли, оглушенные общей бедой.

— Салам алейкум, Арбули! — сказал дедушка.

— Ваалейкум салам, Гаджи.

Слышал я, ты тоже собрался на войну?

— Собраться-то собрался, да вот джигиты не пускают меня, говорят, мол, когда ты начнешь рубить врагов саблей, Гитлер на весь мир начнет кричать, что Сталин позвал на войну стариков. И еще они говорят, что боец должен стрелять, спрятавшись за пушку, а твою, мол, громадную тушу ни за какую пушку не спрячешь. Словом, успокоили они меня и назначили вместо твоего сына бригадиром.

— Наш фронт здесь, Арбули. Налей и Гаджи бузы! — крикнула проходившая мимо Гоарша.

— Тебе, Гитин Магомед Гаджи, налить одну? — обратился к дедушке Арбули, называя его полным, очень длинным именем.

— Не стоит, — покачал головой дедушка. — До сих пор не брал я в рот хмельного и теперь не возьму.

— Хватит того, что Гаджи пьян от запаха навоза и земли! Ты мне, Арбули, лучше налей! — крикнул Гасанилав. Взяв кружку с бузой, он посмотрел на дедушку, и взгляд его говорил: «Э-эх, так и умрешь, не испытав такого удовольствия», — а вслух произнес: — Люди идут кто с ружьями, кто с посохами, а ты, Гаджи, с лопатой. Удивительный ты человек! — и одним духом выпил бузу.

Теперь дедушка посмотрел на него, будто говоря: «Бедняжка, как можно пить эту отраву!» — но вслух сказал:

— Мое оружие, Гасанилав, лопата и кирка, а радость моя — земля. Когда я копаюсь в удобренной и напоенной земле, испытываю больше радости, чем ты от бузы. С землей делюсь я своими думами, и она щедро одаривает меня. Сегодня я расскажу ей, как подобает мужчине защищать ее от врага, а ты, болтая языком, будешь сидеть где-нибудь в облезлом тулупе и наживать грехи...

Ступая остроносыми чарыками по щебню, дедушка Гаджи пошел дальше, а Гасанилав, закусывающий куском пирога, который ему, обильно обмакнув в урбеч, подала Батули, чуть не поперхнулся от дедушкиных слов. Пока он опомнился и собрался бросить что-то в ответ, подошел Алигаджияв. Арбули встретил его, держа в одной руке кружку с бузой, в другой — саблю. За саблей он сбегал в дом, пока дедушка разговаривал с Гасанилавом.

— Ты передал мне свою бригаду, Алигаджияв, а я тебе передаю саблю, — сказал Арбули. — Мне ее подарил товарищ Киров. Эта сабля отсекла не одну голову бандитов и деникинцев. Пусть теперь она в твоих руках карает гитлеровских псов. Был бы жив Багадур, я сегодня ему вручил бы саблю, но раз уж его нет, я вручаю ее тебе. Ты один из самых любимых моих аульчан, которые заменили мне сына. Пусть моя любовь к нашей земле и ненависть к врагам дадут тебе силы победить и вернуться домой.

— Спасибо, дядя Арбули! — с чувством произнес Алигаджияв, пожимая его могучую руку, и, чтоб никто не заметил слез, заблестевших в уголках глаз, круто повернулся и поспешил за матерью, которая шла впереди, низко опустив голову. Я вел на поводу коня дяди Османа Гаджиява и время от времени подскакивал то к бабушке, то к отцу, то к Алигаджияву, а то и к другу Сайгиду, который вел лошадь Гайдарбега. Печаль старших делала нас серьезными. И все же, не до конца понимая суть происходящего, мы втихомолку посмеивались над плачущими женщинами, уверенные, что наши джигиты, уходящие на фронт, вернутся с победой через неделю или самое большее — через месяц. А маленькие ребятишки, довольные, что собралось так много людей, шумели, бегали и наказывали своим уезжающим отцам и братьям купить им конфет, пистолеты и мячики.

Когда дошли до речки, Саадо крикнул:

— Дальше нас провожать не нужно! Джигиты, садитесь на коней! Мы опаздываем!

Осман Гаджияв взял у меня поводья. Сейчас он был особенно подтянут и серьезен.

— Пиши мне, Муслим, чаще, и стихи свои присылай! — сказал он, подавая мне руку. — Сочини стихи, как провожали нас, да не забудь упомянуть, что мы увезли с собой жар родительских слез и честь, высокую, как эти горы.

Тепло от его руки пронзило меня, обожгло, на глаза навернулись слезы. Неужели я что-то почувствовал? Да нет! Откуда я мог знать, что вижу своего любимого дядю в последний раз?.. А если бы знал... О, я долго держал бы, не выпуская, его руку, долго прижимал к груди. Не знал я об этом, не ведал... Не знала и его жена. Но, видимо, самому Осману Гаджияву сердце подсказывало, что расстаемся мы навсегда, — он каким-то странным прощальным взглядом посмотрел на жену, на дочурку, которая залилась смехом, когда он взял ее на руки. Таким же взглядом он окинул длинный ряд мужчин и женщин, выстроившихся для прощания. Потом, пожимая всем руки, дошел до моего отца. «Дай руку, брат!» Сколько нежности, уважения и любви было сейчас в его голосе! Глаза отца повлажнели, лицо его посерело. Неужели и он что-то почувствовал?..

Легко и быстро вскочил Осман Гаджияв на коня. И как бы слился с седлом. Другие парни тоже вскочили в седла. Алигаджияв ехал последним. С мокрыми от слез глазами, протянув вслед ему сухую руку, бабушка Патимат стояла как скорбный памятник.

— Терпение, Патимат, терпение... — сказал шепотом дедушка, но мне показалось, что его голос загрохотал по скалам, заглушил шум бурной речки. Это был не обычный голос. От него, казалось, вздрогнули холодные камни, задрожали травы и цветы. Столько в нем было сердечного жара, боли, гордости, тревоги... Он успокаивал бабушку, хотя сам нуждался в утешении не меньше ее...

Разбрызгивая воду и отфыркиваясь, лошади перебрались на ту сторону речки. Расстояние между теми, кто уезжал, и провожающими становилось все больше. Покидая аул, возможно навсегда, мужчины оглядывались, смотрели на родных и близких, которые, тесно прижавшись друг к другу, печально сидели на склоне. Прежде чем совсем растаять вдали, всадники остановились, образовав полукруг, и мы услышали звуки зурны Магомедгази. Они были то трубными, то тихими. Зурна пела о грусти расставания, о разрушенных войной мечтах, о надежде вернуться и вновь увидеть родные лица и горы. Зурна на миг смолкла, и тут запел Гайдарбег. Песню подхватили джигиты, уезжающие с ним на войну. Глухо зарыдали старики, заплакали женщины, услышав это прощальное пение. Звуки зурны долго еще звучали в наших ушах, хотя парни давно уже скрылись за Ослиным взгорьем.

Мы стали возвращаться в аул. Никогда я не видел бабушку Патимат такой разбитой, постаревшей. Дышала она учащенно, с хрипами. Пройдя пять-шесть шагов, останавливалась, вздыхала: «Ох, как я устала! Сил нет...» Дедушка Гаджи после проводов направился с лопатой в поле.

Когда мы с Сайгидом дошли до окраины аула, он сказал:

— Надо возвращаться в горы, овец не бросишь.

— Сегодня?

— Да, только домой загляну... Дяде Али трудно будет пасти и мою отару.

Я пошел с Сайгидом к нему домой. Но задушевного разговора не получилось. Мы были подавлены, каждый мысленно был с теми, кто уехал на войну.

2

С тех пор у нас стало традицией всем аулом провожать на фронт. Мужчины теперь уезжали на войну не группками, а по одному, по два человека. Одни по собственному желанию, добровольно, другие — по повестке военкомата. Мой отец и Квахич тоже подали заявления, но их все не вызывали.

— Тебя-то, наверное, оставили как председателя, ну а мне-то почему не присылают повестку? У Квахича есть сила не только выковать меч, но и в руках его держать, — говорил кузнец моему отцу.

— Председателем может работать и женщина, Квахич, а если не будет тебя, кто сделает плуг, косы, кирки? Здесь, как на фронте, тоже нужно оружие... — отвечал ему отец.

Когда они заговаривали о повестках, Халун и Сугурбесс переглядывались и мрачнели. Они не хотели, подобно Ханзадай и Шурунбег, каждый день ждать появления на окраине аула письмоносца Халида, который нес в своей холщовой сумке неизвестно какие вести с фронта. Но пока что плохих вестей не было. В письмах-треугольниках парни писали, что в бой еще не ходили. Некоторые аульчане писем от своих не получали.

О сыновьях Абида — Кебеде и Кади-Мухуме — с самого начала войны не было никаких вестей. Да, тогда еще в аул не пришло ни одной похоронки. А может, их скрывал председатель сельсовета Сулейман? К нему в четырехугольных конвертах особо важная почта поступала прямо из района.

Когда приближался час появления письмоносца, у меня начинало сосать под ложечкой. И не только в ожидании писем от дяди, но и в надежде увидеть опубликованным хоть одно из тех стихотворений, которые я отправил в редакцию газеты...

В тот день мы на своем участке косили ячмень. Халун проворно хватала рукой пучок колосьев, серпом срезала его. Отец следом быстро и умело вязал тугие снопы, я относил их к меже. Иногда отец садился под старую грушу покурить, поручив вязать снопы мне. Отец, за несколько месяцев до войны бросив курить, теперь опять начал, да еще больше, чем раньше. Сидя под грушей, он поглядывал на дорогу, на которой должен был появиться почтальон Халид. И вдруг резко подался вперед — в нашу сторону бежал Мухтар. Одной рукой он придерживал брюки, которые когда-то были моими, другой чем-то размахивал над головой. При виде его, спешащего, кричащего то ли радостно, то ли испуганно, Халун замерла.

— О аллах, о аллах! — зашептала она. Я понял, что мачеха боится дурной вести.

Отец отшвырнул окурок и встал. «Что за весть несет мои сын?» — спрашивал его взгляд. Не подавая виду, что взволнован, отец стал вязать снопы.

А Мухтар с развевающейся на ветру рубахой, тяжело дыша, наконец добежал до участка. Теперь мы увидели в его руке не письмо, а газету.

— Стихи! — крикнул он и хотел развернуть газету, но тут же снова схватился за брюки, боясь, что они сползут. Вот так, подтягивая брюки, Мухтар стал наизусть читать мои стихи.

— Аллах, — снова помянула всевышнего Халун, — что за песню ты принес нам, Мухтар, да еще так перепугал?

— Это стихи моего брата! Вот они! В газете! — как флагом, стал он размахивать газетой над головой. — Мус-лим Аб-ду-ла-ев «Моя клятва», — с гордостью прочитал он и снова стал читать по памяти.

Я тоже поеду, отец, защищать страну,

Встану рядом со старшими братьями,

Я тоже в руки винтовку возьму,

Чтобы дырявить головы врагов!..

Глаза Мухтара сияли от радости, как звездочки, щеки порозовели, голос срывался. Когда он читал книгу, то произносил слова по слогам, медленно, напоминая ползущего жука. «Когда же он сумел выучить стихи наизусть? Ведь с тех пор, как Халид принес почту, не прошло и часа!» — подумал я, готовый от радости воспарить над землей.

— Вай, Муслим, и ты хочешь уехать на войну? — спросила Халун испуганным голосом.

— Ну да, его только там и не хватало! — сказал отец, распрямляя брови, которые тревожно напряглись при появлении Мухтара. — Ну-ка, дай сюда!

Хотя мрачный вид его понемногу рассеивался, голос был суров. То, как он взял газету, уменьшило мою радость. Я смотрел на отца и ждал его приговора: одобрит ли он мое творчество или оно не придется ему по душе? Под стихами стояло мое имя и аул, откуда я родом.

Я и сейчас помню запах типографской краски, исходивший от газеты, и четыре стихотворные строфы на второй полосе, помещенные в самом верху и набранные черным жирным шрифтом. Тираж газеты составлял три с половиной тысячи экземпляров, номер выпуска — пятидесятый, ответственный редактор — М. Османов...

Я с нетерпением следил за отцом, склонившимся над газетным листком. Его оценка для меня значила больше, чем чья-то другая. Я очень хотел выглядеть в его глазах молодцом. Ведь он был для нас с Мухтаром всем, и мы любили его по-особому. Но вот я увидел, что лицо его прояснилось, теплая ласковая улыбка тронула губы. То ли оттого, что наши имена стояли рядом — его имя было моей фамилией (2), то ли оттого, что в моих несовершенных строках он почувствовал искренность, то ли оттого, что Мухтар принес газету, а не письмо с печальной вестью, он взглянул на меня с прежней нежностью.

— «Я тоже в руки винтовку возьму...» — покачал он головой. — Сначала научись как следует вязать снопы.

— Да ведь он только так пишет, конечно, он знает, что не дорос пока до винтовки, — заступилась за меня Халун, которая еще недавно боялась, что я уйду на фронт, — Ты, Абдула, был недоволен, что Муслим по ночам зря жжет керосин, а я говорила, пусть пишет и читает, из него выйдет большой человек. Так и получилось. Теперь он известный на весь район поэт. И твое имя, Абдула, в газете, и название нашего аула. Хороший человек прославляет свой аул добрыми делами, а плохой — плохими...

— Ни в моем, ни в твоем роду, Халун, не было поэтов, — сказал отец. — Мы жили благодаря земле. Я бы хотел, чтобы и дети жили так же. Нет ничего надежнее земли; если ее не покинуть, и она не покинет, не выдаст. — Он наклонился и поднял сухой комок.

— Но разве, Абдула, всем на роду написано копаться в земле? — возразила Халун. — Раз уж он учится в городе, пускай станет таким же известным человеком, как Гамзат Цадаса.

— Учебу, Халун, по-моему, придется оставить до конца войны, — сказал отец. — Я уеду на фронт, он на учебу, как же ты будешь управляться с хозяйством?

— Ты уедешь на фронт? — голос Халун задрожал. — Разве не достаточно, что уехали мой брат и твой? Неужели тебе кажется, что сердца тех, кто остается в ауле, стальные? — Чтобы не разрыдаться, она с силой начала размахивать серпом.

3

Через два дня на широкой просторной площади перед клубом собрался гохдатлинский джамаат. Люди, не ожидая, как прежде, пока их поименно позовет бригадир или звеньевой, после нескольких гулких ударов сами пришли на площадь. Сходка начиналась необычно. Женщины не обсуждали между собой семейные дела, предстоящие свадьбы, не сплетничали друг о друге. Их повседневные мирные заботы были заглушены войной, думали они о родных и близких, находящихся на фронте. Каждый день в одно и то же время — в сумерках — Большой Арбули, приложив к уху телефонную трубку, слушал последние известия по радио. Собравшиеся вокруг аульчане внимательно следили за выражением его лица, нетерпеливо ждали, когда он начнет пересказывать услышанное. Потом кто-то додумался повесить громкоговоритель на столбе перед конторой. Новости, которые раньше слышал один Арбули, теперь слышали все. Не довольствуясь радио, люди на следующий день читали эти же новости в газете, мечтали о том часе, когда воины, вернувшись с фронта, отворят ворота и войдут в дома. Вместе с надеждой в сердцах жил и страх: вдруг черная ворона коснется их своим крылом? Как никогда, много развелось гадалок, умеющих толковать сны. Если одна из женщин замечала, что другие шепчутся, в ее сердце закрадывалась тревога: вдруг им известно что-то страшное, плохое? Но не было в ауле прежних мелких распрей и ссор, люди хотели жить в мире и дружбе, делить радости и печали.

Вот и сегодня на закате дня, когда Большой Арбули ударил в свой гонг, женщины, сбросив с потных спин вязанки сена и не подоив коров, цепочкой потянулись к клубу. В тяжелых тулупах — хотя было тепло — пришли старики, удобно расселись, опираясь о стену спинами. А мы, юноши, приодевшись, чтобы нас могли заметить наши возлюбленные, забрались на крыши и оттуда стали вести тайные разговоры с ними.

За стол, установленный в центре просторной площади, сели Апанди, который сейчас был секретарем райкома партии, мой отец и дядя Сулейман.

В последнее время Сулеймана прозвали Полтребухи. Он написал заявление, прося отправить его на фронт добровольцем и пошел в военкомат, но вернулся с опущенной головой.

— Что случилось? — спросили его люди.

— Отказали. Говорят, желудок не в порядке. Мол, только полтребухи осталось...

Вот и стали его называть Полтребухи.

У Сулеймана действительно была операция на желудке. А произошло это так. (Рассказываю со слов бабушки Бариян.) Сулейман влюбился в Аймисей, дочь бедных родителей, но девушку давно присмотрел сын Чаранилава — Юсуф. Мать и отец Аймисей были против брака дочери с неимущим Сулейманом. Поплакав, Аймисей решила пойти против родительской воли, уговорила Сулеймана похитить ее. Впрочем, и уговаривать то пылкого влюбленного не пришлось, он сам всем сердцем мечтал увидеть Аймисей женой. Сулейман продал свой участок земли и купил коня. Положив в карман оставшиеся деньги, он попрощался с матерью и ночью подъехал к дому Чаранилава. Бросил камешек в окно Аймисей — она не выходит. «Неужели уснула в такую ночь? Ведь мы договорились бежать», — обиделся Сулейман, встал на спину коня и полез в окно. И тут коварный Чаранилав воткнул ему в живот кинжал. Сулейман, держась одной рукой за живот и истекая кровью, добрел до аульного лекаря Газаали. Тот осмотрел рану, сказал, что сам не сможет помочь, но посадил Сулеймана на коня и помчался в Хунзах, к русскому врачу Анатолию Степановичу. Тот, как рассказывает Сулейман, вырезал ему полтребухи и вылечил. Когда незадачливый влюбленный вернулся в аул, он услышал звуки зурны и барабана. Это была свадьба Юсуфа и Аймисей. Больше всех на свадьбе танцевал Асхаб, муж двоюродной сестры Аймисей. Это он, случайно разузнав о любви Сулеймана к Аймисей, донес обо всем Чаранилаву...

Потом люди говорили, что Асхаб принял позорную смерть: на него пал грех за Сулеймана. Как-то вечером на мельнице он пытался силой овладеть одной киндинкой, но она воткнула ему в живот серп, Асхаб умер в муках, крича благим матом.

А Сулейман остался без Аймисей и без половины желудка. Но тогда почему-то ему не дали смешного прозвища, оно пришло к нему теперь. И виновником этого был Гасанилав. Проходя вместе с Сулейманом медкомиссию, он слышал его разговор с врачами и, вернувшись в аул, блестя глазами, рассказывал: «От ворот поворот дали нашему Полтребухи!» Прозвища, которые он давал, приклеивались к людям прочно...

Сейчас Сулейман сидел за столом, подперев щеку своей волосатой рукой, и мрачно смотрел на собравшихся.

— Полтребухи, ты чего такой хмурый? — послышался из задних рядов голос Гасанилава.

— А чему радоваться, когда с фронта вести невеселые, — ответил ему Абид.

Медленно поднявшись, мой отец объявил сход открытым и дал слово Апанди. Секретарь райкома сначала рассказал о событиях на фронте, потом стал говорить о задачах, которые стоят перед теми, кто остался в тылу.

— Знаю, что вам нелегко. Ну а кому и где сейчас легко? — говорил он. — Рабочим, которые без выходных делают оружие и боеприпасы для ваших сынов, братьев, мужей? Или том, кто, глотая слезы и страдая, живет на временно оккупированной земле? Или тем, кто, не щадя своих жизней, бьется насмерть с врагом? Судьба Родины теперь зависит от нашего умения преодолевать трудности, от мужества и настойчивости. Потом, после победы, Родина спросит каждого, большого и малого, мол, где ты был в суровый час испытания, что делал? Работал, воевал или прятал голову, думая только о себе? И сейчас мы должны жить так, чтобы не стыдно было потом ответить на этот вопрос. — Закончив торжественную часть речи, Апанди сделал паузу. — А теперь, товарищи, вы должны выбрать нового председателя. Абдула уезжает на фронт. На этот раз его просьбу удовлетворили и райком партии, и райвоенкомат.

Долгое время, как на мельнице, которая вдруг осталась без воды, стояла тишина. Ее нарушил голос моего отца:

— Я ухожу не потому, что люблю воевать или что на войне не обойдутся без меня. Сердце говорит, что мое место сейчас на фронте, рядом с моими братьями и односельчанами. Вместо себя предлагаю выбрать председателем Квахича. Когда нужно, у него есть твердость. Есть и жизненный опыт.

— Меня? Председателем? Ни за что! — вскочил Квахич. — Рука моя сильнее твоей. Глаз, как у орла, видит зорко. Это одно. Лошадь твою перегонят мои ноги. Это второе. Я тоже поеду на войну! Мы с тобой вместе подавали заявления, Абдула. Почему же меня не взяли?

— Ты ведь старше меня, — ответил отец. — Да и твой молот необходим колхозу...

— Хоть годами и старше, но сердцем и телом я моложе тебя, Абдула! Молот мой возьмет в руки сын моей сестры Алисултан, не зря ведь я учил его. Я догоню тебя, Абдула! А председателем изберем Гоаршу. У нее есть и опыт, и хватка, и характер. Ты чего это, Гасанилав, мнешься?

— Да вот, жалею наши папахи, которыми будет командовать платок! — ответил Гасанилав.

— А на это я тебе вот что скажу, Гасанилав. Может так случиться, что платки станут умнее папах!

— Да почему Гоарша?! Назначьте председателем Айдимера! — крикнула мать Умарчо. Ее поддержало несколько голосов. Тогда слово попросил Айдимер.

— Почти все наши мужчины ушли на фронт. Остались женщины, старики да дети. Они выполняют мужскую работу, а лучше всех трудится Гоарша. Правильно сказал Квахич, иной платок умнее папахи! И дисциплина в бригаде крепкая, и производительность труда — дай бог! Кто победитель в соревновании? Бригада Гоарши! У кого Красное знамя? У нее. И с работой председателя Гоарша справится. А я, хоть у меня и слабое зрение, попытаюсь попасть на фронт. Если же не пустят, буду трудиться здесь, в ауле...

После схода Апанди, Сулейман, мой отец и Гоарша зашли в контору. Пробыв там больше двух часов, они вчетвером пришли к нам домой. Гоарша принялась помогать Халун, которая готовила хинкалы, не поднимая красных, заплаканных глаз.

— Какую тяжелую ношу вы взвалили на мои плечи! — сказала Гоарша, обращаясь к мужчинам. — Ты, Абдула, побыстрее возвращайся!

— Как только разгромим фашистов, ни одного дня на войне не останусь! — ответил смеясь отец.

— Тебе-то что, Гоарша, — сказал Сулейман. — Тебя женщины слушаются. Ты легко управляешь ими, находишь общий язык, а вот мою шею хомут изрядно натрет. Легко ли быть председателем сельсовета и парторгом? Такие мужчины, как я, на фронте, а я здесь с ихними матерями, женами и сестрами остался! Со стыда можно сгореть! Бросил курить после того, как оттяпали полтребухи, а теперь вот снова от волнения начал. К этой проклятой водке тоже, боюсь, приучусь.

Их разговор прервала Аминат. Она принесла с собой корзину абрикосов.

— Возьми в дорогу, Абдула, эти абрикосы. Они с дерева, которое вырастил Расул, — сказала она моему отцу, усаживаясь между Халун и Гоаршой. Маленький Абдула, что пришел вместе с ней, примостился рядом со мной и Мухтаром у окна. И сразу полез за пазуху. Дал нам по два абрикоса.

— Спасибо, Аминат, — сказал отец, пробуя плоды. — И сам буду есть, и товарищей угощу. Если встречу Расула — ему дам. Пусть абрикосы до встречи не доживут — косточки буду носить в кармане!

— Неужели ты не встретишь Расула? — вытерла слезы Аминат. — В последнем письме он написал, что послал просьбу отправить его на фронт.

— У него вершка на ноге не хватает, — сказал Сулейман.

— Зато у него требуха на месте, Сулейман, — ответил отец. — Ты еще ни разу не стрелял из ружья, а он попадает в подброшенную монету. Это ведь тоже комиссия учтет. Короткая нога не помешает ему бить гитлеровцев...

— Когда я ехал сюда, видел сад, который вырастил Расул, — вмешался в разговор Апанди. — Тот, кто любит дерево, любит и землю, на которой оно выросло, и защищает даже ценой своей жизни.

— Мало кто любит деревья так, как он, — заметил отец.

— Вот он тоже любит их... — кивнула Аминат в сторону Абдулкадыра. — Разговаривает с деревьями, как с живыми... Да и то правда: с кем же ему говорить? Я с рассвета дотемна занята. Окапываю, обрезаю, поливаю...

— Да вдобавок еще со своей бригадой приходишь на помощь косарям, — сказал отец. — Когда я встречу Расула, расскажу ему, как ты ухаживаешь за его садом, и что сын в него пошел, тоже расскажу. — Повернувшись к Апанди, он добавил: — Когда мы назначили Аминат бригадиром садоводческой бригады, многие были недовольны: мол, это дело не для женщин.

— Я знаю, — улыбнулся Апанди. — Три жалобы подряд пришло на нее в райком.

— И все три настрочил, наверное, один и тот же кляузник, — сказал Сулейман.

— Похоже, что так. Я написал на жалобах, что через год увидим, правы ли были те, кто назначил Аминат бригадиром.

— Правильно написал!

Спать не ложились допоздна. По одному, по два приходили родственники провести последний вечер с отцом. Дом был полон людей. Халун не переставая пекла лепешки с сыром, чуду. Рысак отца был привязан к столбу на дворе. Будто чувствуя, что завтра в путь, он, когда мы ложились спать, беспокойно бил копытом и фыркал. А утром отец оседлал его и дал поводья Мухтару. К седлу приторочили бурку, хурджины. В них положили всякие редкие лакомства, подаренные родственниками, абрикосы Аминат, лепешки, которые испекла Халун, мед, что принес дедушка Гаджи. Все это мы с Мухтаром попробовали еще вчера вечером. Из всех подарков отец большую часть оставил дома, сказав жене: «Пусть лакомятся дети!»

Он спустился по лестнице и увидел старого Гамзата, который, как добрый знак путнику, опершись на посох, стоял на крыше своего сеновала. Отец не любил встречаться с Багисултан, но, увидев у ее ворот полный кувшин, рядом с которым лежало что-то завернутое в грязноватую тряпочку, остановился. Остановились и мы, и Апанди, который ночевал у нас и теперь ехал в район. Отец развернул узелок, в нем лежали кусочки свинца.

— Это еще зачем? — спросила Халун.

— Я посылаю этот свинец с Абдулой. Пусть из него отольют пули для Гитлера! — крикнула через щель в двери Багисултан своим надтреснутым, старческим голосом, — Пусть он будет проклят, ирод!

— Пусть на сей раз твое проклятие исполнится! — рассмеялся Апанди.

— Да, сын мой, правильно. Перед аллахом грешно ругаться. Но для Гитлера я не пожалею проклятий. Пусть каждое мое слово станет для него пушечным ядром! Аул опустел, потому что золотые парни ушли на войну. Вот и мудрая голова аула — Абдула — уходит. Счастливого пути, сын мой! Все хорошее, что ты сделал для нас, твои добрые слова мы не забудем. А за ворота, чтобы проводить тебя в путь, я не выйду. Я знаю, ты не любишь встречи со мной. Дай-ка руку, славный сосед, поцелую ее. О, аллах, пусть эта рука истребит много врагов, потом сменит винтовку на плуг. Долгих лет жизни и счастья тебе, сынок!

Даже у дома Абида нам все еще слышались ее добрые слова, похвалы в адрес отца и проклятия Гитлеру. В тот день вместо всегдашней неприязни в моем сердце зародилось уважение к злой на язык соседке.

У речки провожающие остановились. Пожимая всем руки, отец дошел до нас с Халун.

— Что мы без тебя будем делать? — жалобным голосом, чуть не плача, спросила Халун.

— То же, что и все, — улыбнувшись, ответил отец. — Я ведь не один на войну еду, Халун! Дели печали и радости вместе со всеми!

Потом он положил руку на мое плечо. Давно он не глядел на меня с такой нежностью. Этот взгляд обжег мою душу, наполнил глаза слезами.

— Будь мужчиной, Муслим, уважай Халун. Она вам теперь за мать и за отца. И Мухтара не обижай, защищай от обидчиков. Нет сокровища большего, чем родной брат.

Он крепко пожал мне руку, взял у Мухтара поводья, обнял его на прощанье и вскочил в седло. Доехав до середины речки, расслабил поводья и дал лошади напиться. И она, бедняжка, будто зная, что, может, больше ей не придется испробовать воды из родной речки, пила жадно и долго.

Не успели отец и Апанди удалиться от речки и на триста метров, — как за нашими спинами раздался топот. Все оглянулись. Тяжело дыша, с ручейками пота на лице бежал мой дядя Али. Он бросил нам: «Салам алейкум!» — и, не ожидая ответа, кинулся к речке, перешел ее вброд, перепрыгивая с камня на камень. И в этот миг отец оглянулся. Он остановил мчавшуюся во весь опор лошадь и застыл как высеченное из камня изваяние. Когда Али подошел, отец спрыгнул с коня, и братья пошли рядом, пока не скрылись из виду...

НАЯВУ, КАК ВО СНЕ

1

Старики, что раньше выходили на свои участки лишь по прохладе — утром и вечером, теперь на весь день отправлялись в поле. Их недуги, на которые они жаловались в мирные дни, будто разом исчезли. Мой дедушка Гаджи и раньше утверждал, что работа исцеляет болезнь, он постоянно находил себе какое-нибудь занятие, приводя пословицы-поговорки о целебных свойствах труда.

Беды он переносил терпеливо, не подавая вида, что ему тяжко, и не помню дня, когда бы он не работал. Теперь и бабушка Патимат, согнув спину и дыша с хрипотой, трудилась. Вместе с Ащой и другими старухами она ходила на ближние от аула покосы. Дома оставались лишь те, кто не мог подняться с постели. Детей, что родились перед самой войной, теперь нянчила Батули.

В здании школьного интерната, в двух комнатах, открыли ясли, благо шли летние каникулы. Батули не только нянчила детей, но была для них и поваром и лекарем. Дочери Квахича помогали ей носить воду, кормить малышей, стирать пеленки.

Днем люди трудились на колхозных полях, а вечером при свете луны — на своих участках. Но, где бы ни работали люди, все — старики, женщины, дети — приходили к семи часам вечера к сельсовету, чтобы послушать последние известия с фронта. Висящая на стене чудесная черная тарелка сначала начинала хрипеть, потом на аварском языке раздавалось взволнованное: «Говорит Махачкала». Мужской и женский голоса поочередно рассказывали о тяжелых боях, об отходе наших войск на заранее подготовленные позиции. Женщины, молча взвалив на спины потяжелевшие от печальных вестей связки сена, нехотя уходили в свои опустевшие дома. А старики, что бросили когда-то курить, вытаскивали кисеты с табаком-самосадом и, купаясь в клубах дыма, начинали неторопливую беседу о мирных днях, военных невзгодах, видах на урожай.

— До каких пор наши будут отступать? — горько воскликнул однажды Большой Арбули, пощипывая пожелтевшими от табака пальцами усы.

— А ведь говорили, что не отдадим врагу даже пяди своей земли... — поддакнул Гасанилав.

— Не лей воду на чужую мельницу, Гасанилав! — сказал, выходя из канцелярии, Айдимер. С начала войны он носил черные очки.

— Надо же! Даже мои правильные слова кое-кто считает неверными! — возмущенно передернул плечами Гасанилав. — Рот мой выстреливает то, что на уме. Двух ртов у меня нет. Я, как заяц, сбивающий со следа охотника, стрелять не умею...

— Кого ты этими речами хочешь уколоть, Гасанилав? — спросил Айдимер.

— Кого хочу уколоть, тот сам поймет, — ответил Гасанилав, выпуская клубы дыма.

— Если часто ходить по воду, можно разбить кувшин, — начал Айдимер угрожающим тоном.

— Если часто ходить по воду, не только кувшин, но и человек может разбиться, — сказал Большой Арбули. Он встал. — Пора расходиться, хватит болтать, греть камни да бревна на годекане. Опорожнили по тарелке хинкалов, и отправимся на свои участки. Ночь обещает быть лунной.

Арбули ушел. Разошлись и другие. Люди, вернувшиеся с колхозных полей, подоив коров, поужинав и немного передохнув, отправились на свои поля и огороды. Потревоженные вначале птицы, насекомые, звезды постепенно привыкли к ночным людским бдениям. Школьники и подростки работали не меньше взрослых. Из них создали молодежную бригаду. Устав за день таскать снопы ячменя, вечером мы с Халун шли на свой участок. На пологом склоне под скалами, куда солнце добиралось лишь после полудня, кукуруза созревала поздно, поэтому там мы сеяли ячмень. Один участок нам достался недалеко от аула, на благодатной почве, а другой — здесь, в отдалении. Поле Айдимера было рядом с нашим. «Может, хоть его могила будет вдали от моей! Надо же! И участок попался по соседству!» — в сердцах сказал отец, когда Айдимер, поприветствовав его, взялся за мотыгу. И сегодня вечером, когда при ярком свете луны мы с Халун поднимались по тропинке, я увидел Зарипат и ее матушку. Они жали ячмень. Мои шаги замедлились, а сердце учащенно забилось.

— Обильного вам урожая, Зулхижат! — сказала Халун, когда мы подошли. — Не устала, золотко Зарипат?

— Пока этот проклятый ячмень не уберу, уснуть не смогу, — ответила за дочь Зулхижат.

— Вуя! Разве не грех так отзываться о хлебе? И аллаха ты не боишься, сестрица!

— Если бы трусливые не нужны были на земле, аллах не создал бы и зайца, — печально сказала Зулхижат и тут же перевела разговор на другое: — От Абдулы писем не было?

— Сегодня семь дней, как пришло последнее письмо, — ответила Халун спокойным мелодичным голосом. Потом, затянув потуже поясок из цветастой материи, посмотрела на горы. — Вчера мне приснилось, что к нам на веранду залетела ласточка с письмом в клюве. Я сказала ей, мол, мы опечалились, что она со своими птенцами покинула гнездо на нашей веранде, а ласточка и говорит: «Я летела над дымным полем и увидела воина. Он отдыхал под тутовым деревом, устав от битвы. Он спал, а на его коленях лежало письмо. Я схватила его и прилетела к вам в горы...»

— Машаллах, какой прекрасный сон! Это к радостной вести! — так растолковала сон Зулхижат.

На самом деле мачеха не видела этого сна. Настоящие сны она рассказывала лишь нам с Мухтаром. Среди аварцев существует поверье: как растолкует сон первый, кому он будет рассказан, то и случится наяву. Наши детские чистые души могли прочитать в ее снах лишь доброе, светлое. «Вы еще маленькие, в ваших сердцах нет лжи, зла, червоточины, пожелайте, чтобы отец поскорее вернулся домой», — просила она. Еще Халун рассказывала сны Сугурбесс. Другим людям, особенно таким, как Зулхижат, двуличным и недоброжелательным, она снов не рассказывала. Потому-то я и догадался, что сон про ласточку с письмом всего лишь выдумка.

Халун, склонившись, нежно гладила золотистые колосья и, как с детьми, ласково разговаривала с ними. А ее сон напомнил мне образ далекого и дорогого отца. «Предстань передо мной, вещунья ласточка...» — зашептали мои губы, но голос Зарипат, зажурчавший как горный родник, ее мелодичный легкий смех помешали рождению стиха. Зарипат что-то весело рассказывала матери. Она нарочно говорила громко, чтобы я услышал. При лунном свете, который струился по горным склонам, как молоко из разбитого кувшина, Зарипат вдруг показалась мне белой куропаткой в зарослях травы... В этих таинственных мелодиях ночи, во всем, что днем разомлело от зноя, а теперь купалось в росной прохладе, Зарипат для меня была особенно дорогой и недоступной.

— Свои-то снопы успеешь связать! Пойди помоги соседям! — крикнула Халун, поняв состояние моей души.

— Не надо нам помогать, Халун! Мы с Зарипат сами управимся! Айдимер вечно занят своими бумагами, так что мы привыкли к мужской работе! — крикнула Зулхижат, отказываясь из приличия.

— Иди и не робей, — подтолкнула меня в спину Халун. Умирая со стыда, вступил я на соседский участок... «Хрт-хрт», — пел серп Зарипат. Сквозь это пенье, под шелест колосьев я отчетливо слышал, как взволнованно и часто она дышит. Даже этой малости было достаточно, чтобы мое влюбленное сердце переполнилось радостью...

Халун несколько раз звала Зулхижат вместе передохнуть и немного поболтать, но та, боясь, что я воспользуюсь ее отсутствием и заговорю с дочерью о любви, отказывалась. Видимо, поэтому на все вопросы матери Зарипат стала отвечать коротко и резковато. Для меня звук ее голоса был сладким как мед, потому что моя влюбленная давала мне понять, что и она хотела бы остаться со мной наедине...

2

Я изрядно устал вязать снопы на двух участках, поспевая за тремя жницами, к тому же на рассвете начал одолевать сон. Когда шли домой, я слышал впереди себя на тропе звуки милых шажков Зарипат, которая несла на спине вязанку сухой травы. Луну закрыли черные тучи, стало темно, и ее самой не было видно.

На повороте к студеному роднику я остановился. Сон отлетел прочь. Окрыленный невесть откуда взявшейся решимостью, я подошел и склонился над Зарипат, которая отдыхала, уперев вязанку в выступ скалы. «Вуя! Ма... Мама!» — шепнула она. Когда же мои губы коснулись ее губ, она выдохнула каким-то идущим из глубины души дыханием и попыталась встать. А мне показалось, что неземная высокая сила вознесла нас над скалой и бросила в самую гущу рая. Я разомлел от блаженства. До сих пор, когда вспоминаю тот миг, на душе у меня становится светло. Из рая на землю нас возвратил испуганный голос Зулхижат. Уперевшись обеими руками в мою грудь, Зарипат оттолкнула меня. Поправив на спине тяжелую вязанку, она быстро пошла по каменистой тропе вслед за матерью и Халун. Я же остался стоять, будто висел между небом и землей.

Так и не сумев больше сделать ни шага, я лег под выступ скалы и стал глядеть на черные тучи, на месяц, нырявший меж них. Он то появлялся, то исчезал. Губы мои, которые еще хранили жар губ Зарипат, вдруг зашептали: «Возникнув передо мной, ласточка звонко запела. На закате дня удивительная птица мне песню любви подарила...» Сейчас строки рождались легко, одна за другой, а не так, как прежде — после долгих мучений. Окрыленный стихами, я как будто и сам полетел вместе с этой «удивительной птицей» туда, где на поле боя сражались мой отец и дядья...

Ночью мне привиделся наш аул, дом, наша веранда, ласточка, лепившая гнездо под потолком, где была прибита подкова. Я, упираясь спиной в подпорку на веранде, сижу на любимом месте отца. Ласточка, распевавшая до сих пор «чиу-чиу-чиу», вдруг заговорила со мной на человечьем языке. Я поразился: ведь Халун рассказывала Зулхижат, что во сне к ней прилетела ласточка, а я не поверил ей. И вот теперь тот же сон снится мне. Я знаю, что сплю и что ласточки не умеют говорить. «Я, птица весенняя, прилетела с теплым ветром в гости к горам», — говорит ласточка. «Какая сейчас может быть весна, если урожай собран и в окно стучится осень?» — спрашиваю я. «Не забывай, что это сон, а во сне все может случиться... Я летела полями сражений», — отвечает ласточка. «А моего отца ты видела?» — «Видела, он послал весточку», — говорит ласточка и улетает, выронив письмо. Я протягиваю к нему руку, но письмо как птица парит в воздухе. Я бегу за ним, письмо не дается в руки...

Я просыпаюсь. Мелкий дождь намочил мне ноги до колен, тело же, защищенное камнем-карнизом, осталось сухим. «Моим ногам всегда достается», — подумал я с улыбкой, все еще опьяненный подарком прошедшей ночи. Даже двумя подарками — поцелуем Зарипат и нежданно родившимся стихотворением. И вот, воодушевленный этими дарами судьбы, я летел по тропам, которые еще вчера ночью пылили, а сейчас превратились в грязную ленту-серпантин. Когда я дошел до аула, меня встретило пение петухов, щебет птиц, звуки открывающихся окон и дверей, стук молотка в кузне Квахича.

— Гоарша, это ты? — спросил Квахич, приставив руку ко лбу козырьком и в темноте разглядывая меня. — А-а, это ты, Муслим! — узнал он, вытащил щипцами из огня раскаленный добела кусок железа, положил на наковальню и, ударяя по нему молотом, поворачивая железку то так, то эдак, приступил к беседе: — Мне председательша поручила к обеду отремонтировать семь плугов. Женщины не умеют пахать, часто наезжают на камни, вот они и ломаются. Ну, а тебя что заставило прервать сладкий утренний сон? Любовь, обида или стихи? «Если на поле брани тебе станет тяжко, я приду на помощь. Если наступят черные дни, пошли ко мне весть, я прискачу на коне». Ох, как хорошо Гамзат из Цадаса сочиняет песни! Когда безногий Алиасхаб из Киндиба пел эту песню, ты бы видел, какой огонь загорелся в глазах наших женщин, как они стали вздыхать о своих мужьях и братьях! Его стихи прямо из сердца льются, ты тоже старайся так писать!

Кузнец по одному только взгляду определяет мое настроение. Не задавая ненужных вопросов, доброй своей мудрой речью развязывает он узелки на моей душе, подогревает едва тлеющие надежды стать поэтом. Конечно, не случайно вспомнил он песню Гамзата Цадасы, которую пел Алиасхаб из Киндиба. Он понял, почему я пришел к нему на рассвете. Как бы я ни скрывал, по улыбке, струившейся из моих глаз, он заключил, что эта ночь прошла для меня, будущего поэта, недаром.

— Читай, читай, — подбодрил он меня ласковым взглядом из-под опаленных бровей и ресниц. Одно время я читал свои стихи Квахичу, но не открывал, что они мои собственные. Смотрел на газетные строчки и читал по памяти. Квахич очень своеобразно отозвался о стихах. Про одни говорил: «Прочные, как стена, построенная Гасанилавом при помощи молотка». Про другие замечал: «Эти стихи мне напоминают полную абрикосов корзину Парзилат, которые она сорвала с чужих деревьев: одни строки украдены у Махмуда, другие — у Гамзата». Обидевшись на такой безжалостный приговор, я несколько дней не читал ему стихов и вообще не брал в руки карандаш и бумагу. И как было брать, если с такой же уничижительной оценкой моих стихов из редакции районной газеты приходили письма? Но в этих письмах слова были другие. Редакционные работники ведь не знали про стену Гасанилава и корзинку Парзилат, поэтому они писали: «Стихи у тебя получились неудачными». Или: «Стихи слабы по форме и содержанию, встречаются строки на манер Махмуда и Цадасы. Работай, больше читай, присылай еще».

Я злился на газетчиков: «Зачем было печатать те два стиха? Ведь они хуже тех, что я теперь сочиняю. Ведь видят, что лучше, а не печатают», — и клялся больше не писать. В такие дни мимо окон кузницы я проходил быстро, стараясь не замечать стук молота Квахича. Но через неделю-другую, немного поостыв, снова садился за стол, дорабатывал, переделывал старые стихи, писал новые. Много у меня было любовных, которые я не читал Квахичу и не посылал в редакцию. Все они посвящались Зарипат. Были и стихи, где из первых букв каждой строки сверху вниз читалось ее имя, были и про ее злого отца, и про то, что я «отниму ее у жениха, как сокровище у дракона». Я переписывал их печатными буквами в общую тетрадь, сверху и снизу на листке рисовал виньетки, ставил дату и прятал тетрадь от чужих глаз. Видимо, Мухтар подсмотрел, как тщательно я ее прячу, и загорелся желанием открыть тайну. Однажды он украл тетрадку со стихами. Прихожу — возле очага сидит Халун, рядом с нею — Сугурбесс (она принесла нам вареную кукурузу), а Мухтар, завывая во весь голос, читает мои стихи. Увидев эту картину, я затрясся от ярости. «Какие хорошие стихи! — сказала Сугурбесс. — Кому, золотко мое, Муслим, ты посвятил их?» Не ответив ей и сжав кулаки, я бросился на Мухтара. С глазами, расширившимися от страха и криками «Вай, вай, вай!», он спрятался за спину Халун. «Ради аллаха, Муслим, — взмолилась она, раскинув руки и преграждая мне путь, — оставь его. Это мы попросили его почитать...»

Что было делать? Я погрозил брату кулаком — мол, ну погоди! — и, подняв с пола тетрадь, которая выпала из рук Мухтара, как птица с перебитыми крыльями, проковылял в соседнюю комнату. На следующий день Квахич сказал мне: «Моя Сугурбесс вчера пришла от вас сама не своя от твоих стихов. Когда в сердце любовь, у таланта вырастают крылья. Почему ты краснеешь? Разве ты первый или последний влюбился?»

Когда через несколько дней я прочитал ему стихи, посвященные памяти бабушки Бариян, глаза Квахича повлажнели: «Вот он, талант, который разгорается, когда в сердце любовь или печаль! Нет слов, настоящие стихи ты написал!»

Сначала учителя, потом Осман Гаджияв, а затем и другие способствовали тому, что я еще в детстве выбрал нелегкий путь, свою ветку на древе жизни — родную литературу, которая то поднимала меня до небес, то низвергала на землю. И я всю жизнь чувствую себя птицей, сидящей на качающейся ветке, как канатоходец, идущий над пропастью по натянутой веревке. Моим балансиром на этой веревке является необходимое любому стихотворцу умение перенимать, впитывать чужие знания и опыт, советы и критику. Это мне, как мог, пояснил Квахич. Он, оказывается, был не только мастером по железу, но и инженером человеческих душ. Но что толку? Я понял это через много лет, когда на его могиле выросла густая трава...

В тот далекий день я, мокрый от росы и счастливый оттого, что поцеловал Зарипат, пришел к нему в кузницу, горя от нетерпения почитать новые стихи.

— Читай, читай! — сказал он, колдуя над очередной железкой. Он не проронил ни слова, пока я не дочитал стихов до конца, слушал, оперевшись на свой молоток. Когда я кончил читать, он еще немного помолчал, затем сказал:

— Ради таких стихов не одну, а две ночи можно не спать! Я, гордясь, что он так внимательно слушал, то поднимая свои опаленные брови, то сдвигая их, подумал, что сейчас Квахич мысленно побывал с моей ласточкой на поле битвы.

— Но, Муслим, — добавил он, покачав головой, — есть в твоих стихах места, похожие на невспаханную землю. Надо пройтись по ним плугом еще раз. «Я иду по полю битвы», — пишешь ты, а ведь ласточка не идет, а летит. Дальше ты пишешь, что «письма с черной вестью о вас одевают в траур аул». Зачем эти строчки? Ведь ты уверен, что все вернутся домой с победой. Их бы тоже не мешало заменить, — и Квахич испытующе посмотрел на меня, словно хотел убедиться, что я не обиделся. — Строчки, Муслим, должны быть такими же глубокими и ровными, как борозды в поле, когда пашут твой отец или дедушка Гаджи. Мой учитель по кузнечному делу дедушка Хажихума говорил, что настоящий мастер должен работать неторопливо, чтобы каждая вещь из-под рук выходила прочной и красивой...

Подправив строки, которые критиковал Квахич, я отправил стихи не в районную, а в республиканскую газету «Большевик гор». И притом отправил с нарочным. В Гохдатль заглянул Апанди, вызванный в обком на совещание. Завернул он в Гохдатль по пути, чтобы узнать, как идут дела в колхозе, какая необходима помощь. Апанди не стал ждать, пока у его коня, которого водил Мухтар, просохнет пот, пока прибежавшая с поля Халун сварит хинкалы: побеседовав в канцелярии с Гоаршой и стариками и выйдя на крыльцо, он спросил у собравшихся:

— Может, у кого-то из вас есть поручения или письма, которые нужно отправить?

Я, сгорая со стыда, протянул ему конверт. Тут еще несколько женщин, попросив подождать, побежали домой и передали Апанди письма к мужьям на фронт.

3

— Я еще не видел такой капризной осени, — сказал дедушка Гаджи, накрывая старым одеялом скошенные стебли ячменя. Небо сверкало и грохотало, лил дождь.

— Небо-то пусть грохочет, лишь бы на земле стих грохот... — вздохнула бабушка Патимат.

— Ты же ходила с горшком меда к рыжебородому председателю узнать, когда стихнет грохот, — съязвил дедушка, стряхивая капли дождя со своей поношенной шубы. — Ах, чтоб пусто было тем жнецам, которые обманывают старух, сдирают с них три шкуры!

— Какой обман! Все, что было у меня на сердце, он прочитал будто по книге. Все знает Абас, даже то, что было тогда, когда бычок боднул в живот нашего сына.

— Ох, дура! — покачал дедушка головой. — Как же не знать, когда ему обо всем нашептывает Нурулла?! А что у тебя да у других на сердце, тоже небольшой труд догадаться. Пусть поскорее кончится война, пусть все вернутся. Абас говорит вам одно и то же, только разными словами. Так Квахич рассказывает свои байки. Но он, как Абас, не собирает дань. То, что должно случиться, знает лишь всевышний. И от того, что им предписано, нам никуда не деться...

Пока дедушка убеждал бабушку Патимат не верить Абасу, дождь прекратился и засияло солнце. Подставив грудь его теплым лучам и глядя на подымавшийся от земли сизый пар, дедушка одними губами прошептал молитву и встал.

— Часа через два можно метать стога, — сказал он.

— А разве снопы не мокрые? — ровным голосом спросила бабушка, будто их недавнего спора и не было.

— От такого дождичка они не успели намокнуть. Быстро высохнут под солнцем...

Как и предсказывал дедушка, через два часа послышался набат Большого Арбули. Он созывал людей на поля таскать снопы ячменя и ржи на гумно возле аула. Бригадиры еще с вечера предупредили тех, кто сегодня должен был работать. И вот старики, женщины и дети продолжили дело, прерванное дождем. На ослах, на собственных спинах женщины доставляли с полей ячмень и рожь на площадку для молотьбы. Все работали азартно, никто не отлынивал. Старики складывали снопы в скирды, подростки и дети помогали им. Дедушка Гаджи то и дело одергивал нас, учил:

— Не спешите, дети, не спешите! Снопы, когда несете, прижимайте к груди, как невест, а то зерно осыплется. Я, когда ступаю на землю, чувствую, что топчу хлеб.

— Вы только послушайте! — крикнул смеясь Гасанилав, — наш почтенный Гаджи сноп с невестой сравнивает!

— Дай-ка, Гаджи, я завершу скирду. Слезай! — сказал Большой Арбули, подходя к дедушке.

— Что начал, сам закончу! — отказался тот, осторожно складывая снопы, будто боялся сделать им больно, и не обращая внимания на реплики Гасанилава. Арбули, зачарованно следивший за его ловкими, быстрыми движениями, продолжал работу. Я тоже засмотрелся на дедушку и подумал: «Вот так же проворно складывал скирды и мой отец».

— Разве упрямый Гаджи отступится от своего! — опять с подначкой крикнул Гасанилав. — Он даже фуражку не носит только потому, что ее в городе сшили! Мне помоги, Арбули, а то у меня поясницу ломит.

— На поясницу не жалуюсь, но в ногах никакой силы не осталось, — сказала подошедшая Багисултан, сбрасывая наземь вязанку, и уселась рядом. — Йо, ты не заметила, что кое у кого на участках ячменных снопов прибавляется? — обратилась она к бабушке Аще, которая, тяжело дыша, несла вязанку. — Я вчера услышала, что телка Булбул — чтоб ее придавило камнепадом! — забралась на мой участок; я побежала туда, прогнала проклятую, чтоб ее шкура стала саваном для хозяев! А когда возвращалась, на одном участке насчитала девять снопов. Сегодня смотрю — а там уже десять! Вон и бригадирша делает вид, будто ничего не слышит. Гоарша ног под собой не чует от важности. Проклятый Гитлер, чтоб его башка скатилась с самой высокой горы, все в нашем ауле перепутал! Из-за него мужчин на войну послали, а нами командовать поставили ничего не смыслящую Гоаршу. Надо же! Меня в шестьдесят лет снопы таскать заставила! Да ведь и ты, Аща, моя ровесница. Вытащи хоть табачок, понюшку сделаем, а то от усталости коленки подгибаются!

— Я, Багисултан, бросила нюхать табак после смерти Бариян. А на работу и раньше выходила вместе с людьми, хотя на восемь лет старше тебя, — уколола ее Аща. — Чем считать снопы на чужих участках, лучше загляни в свои глубокие карманы. Они у тебя раздулись от ворованной колхозной картошки, кукурузы да пшеницы!

— А может, Багисултан, у тебя колени подгибаются, что карманы тянут к земле? — засмеялся Гасанилав.

— Нет, Гасанилав, они подгибаются, когда видят твои кошачьи зеленые глаза! Вы только подумайте! Один смотрит в горы, а другой — в долы, и все замечают! — возмутилась Багисултан. Ответить Аще она не осмелилась, не раз убеждаясь, что слова старухи не сыр, который можно проглотить запросто, а колючки, застревающие в горле. Гасанилав же, хотя и был остер на язык, в спорах часто терялся. Вот и сейчас, отступая, схитрил:

— Вроде Халид идет! Его быстрая походка, а?

Все тотчас посмотрели на дорогу, что вела в аул: и кипящая от злости Багисултан, и вставшая, чтобы уйти от нее подальше, Аща, и Халун с Аминат, и малыши, подбиравшие оброненные колоски. На дорогу глядели и Шурунбег, получившая похоронку на сына Кебеда, но не поверившая в его смерть, и Сугурбесс, которая еще никого не проводила на фронт, и дедушка Гаджи, редко прерывавший работу. В глазах всех были надежда, вера и страх. Пока человек не приблизился и мы не увидели, что это не Халид, а финагент Акули, все стояли не двигаясь, в застывших позах.

— Нашли, кого слушать! — крикнула, уже поостынув, Багисултан. — Он в двух шагах козла от собаки не отличит!

Ее в общем-то безобидная реплика задела Гасанилава. Дело в том, что однажды к нему в дом забралась бродячая собака и изрядно попортила овчинки, из которых Гасанилав собирался сшить папаху. Разозлившись, он решил убить собаку и стал ее подкарауливать с ружьем. На беду, как-то его козел, вернувшись в сумерках с пастбища и обнаружив, что ворота заперты, прыгнул во двор через забор. Решив, что это собака, Гасанилав выстрелил и убил беднягу козла. Как ни старался он скрыть этот случай, все же люди узнали о нем. Немало было потом смеху и шуток по поводу зоркости и меткости Гасанилава.

Потому-то он сейчас и посмотрел зло на Багисултан, собираясь отбрить ее, но, к его счастью (ибо в словесной дуэли он все равно бы проиграл), на взмыленных конях на тропинке, спускающейся с горного пастбища, показались Гоарша и Айдимер.

В прошлые годы чабанов провожали на кутан с зурной, барабаном, танцами, песнями, выстрелами из ружей. Нынче даже у родных не было времени пойти в горы, проводить их. «Хватит и того, что мы с Айдимером проводили чабанов и пересчитали овец, — сказала вечером на сходке аульчан Гоарша. — Сейчас дорога каждая минута. Людей не хватает. Надо работать». И вот теперь они с Айдимером вернулись.

— Вай, славные гохдатлинцы! Чтоб вам дождаться счастливого возвращения домой наших мужчин! Как обрадуются они, когда вернутся и увидят вашу добросовестную работу! — воскликнула Гоарша.

— На языке мед, а под языком — лед, — тихо проворчала Багисултан, а громко, чтобы услышала Гоарша, сказала: — Если родник чистый, и речка чистая. Если начальство работящее, то и джамаат трудится от души. Спасибо тебе, золотко Гоарша, за мудрое руководство... — Багисултан встала, хотела уйти, но, встретившись взглядом с Айдимером, польстила и ему: — Вай, незаменимый счетовод! И тебя с приездом! Проводили в путь бедняг чабанов?

— Почему это они бедняги? — спросил бухгалтер. — Они — цвет нашего аула. Могут и рог бузы поднять, и барана из пропасти вытащить! — Он бросил на меня сквозь очки свой змеиный взгляд. Показалось, что он подтрунивает надо мной: «Ты не пошел в горы, не захотел взять в руки чабанскую ярлыгу, а мой зять Умарчо взял!»

Три дня назад Гоарша и Сулейман вызывали в канцелярию всех старых и юных мужчин, оставшихся в ауле, и объявили, что нужны пять-шесть человек, чтобы отправиться с отарами на кутан. Айдимер добавил, что суровую степную зиму старикам не перенести, надо послать молодежь.

— Бросите жребий или есть добровольцы? — спросил Сулейман. — Я тоже пойду с отарами на кутан.

— Не надо бросать жребий, — сказала Гоарша. — Мы никого заставлять не будем. Пусть пойдет тот, кто уверен, что выдержит морозы и трудности дальнего пути.

Все, кого они вызвали, разом сказали «Я!». Не отстал от других и я, хотя мне нужно было ехать. Вспомнились слова отца: «Не послушал меня, поехал учиться, а теперь — хочешь не хочешь, а доведи дело до конца!»

— Муслим, ты иди домой, — сказал Квахич, сидевший на правах члена правления колхоза рядом с Гоаршой и Сулейманом. — Ты — курсант. А мужчина не должен бросать начатое дело на полпути.

— Карандашные пальцы разве удержат ярлыгу? — съязвил Исахма. Кое-кто засмеялся. Засмеялся и Айдимер, приготовившийся составить список желающих ехать на кутан. Больше всего меня задел его смех. «Если ты мужчина, почему не снимешь очки и не уйдешь на фронт, как мой отец?» — хотел я сказать ему в лицу, по вместо этого выкрикнул:

— И я хочу на кутан!

— Что, Муслим, учеба надоела? Или не справляешься? Оставь свое ненужное геройство и продолжай учиться. Кроме чабанов и пахарей гохдатлинцам нужны еще и инженеры, и учителя, и агрономы, — сказала наставительно Гоарша.

— И поэты! — бросил кто-то сзади. И снова насмешливая улыбка сверкнула в змеиных глазах Айдимера.

— Да, и поэты тоже, — сказал Квахич. — Разве плохо, если Муслим на весь Дагестан прославит Гохдатль, как прославил Махмуд Кахаб свой аул, а Гамзат — Цада?

Гордый от слов Гоарши и Квахича, злой на Исахму и Айдимера — вот с такими смешанными чувствами вышел я из конторы и столкнулся в дверях с ожидавшей меня Халун. Когда мы пришли домой, она поставила передо мной тарелку с еще теплыми варениками, а сама села у очага. Съев штуки три, я отодвинул тарелку, Халун просящим голосом сказала:

— Съешь, Муслим, хотя бы еще один!

Я понимал, что, с тех пор как отец уехал на войну, Я был для нее опорой и надеждой. Хоть я и не справлялся и с третью работы, которую делал отец, но от того, что в доме есть помощник, подрастающий мужчина, ей было немного легче нести ношу, которая вдруг легла на ее плечи, как и на плечи солдатских жен. Думая, что меня пошлют на кутан, она и прибежала сегодня вечером к дверям конторы.

— А нельзя ли тебе, Муслим, продолжить учебу, когда вернется отец? — спросила она робко.

— Нельзя! — ответил я резковато, но тут же пожалел об этом. Халун была ни при чем, просто во мне еще кипела злость на Айдимера, Исахму, Умарчо...

4

Как будто тучи только и ждали, когда мы кончим метать стога, вскоре пошел крупный проливной дождь. Старики и женщины, не говоря уже о нас, подростках и детях, подставляли мокрые от пота спины и лица освежающей влаге. Довольные сделанным и снедаемые тревогами за судьбу дорогих воинов, люди не спешили расходиться по домам, ждали почту. А Халид явно опаздывал. Аульчанам спокойней бывало на душе, когда они сообща поджидали почтальона. Придя домой и увидев стулья и топчаны, на которых сидели их сыновья, мужья и братья, они снова стремились выйти наружу, уши тревожно ожидали: какая весть вдруг донесется с улицы?..

Когда не ведающий тревог и забот Мухтар уснул на топчане возле очага, я перенес его на кровать, а сам лег на веранде, завернувшись в отцовскую бурку. Подошла Халун и, сев рядом, стала прислушиваться к звукам вечернего аула. Укрывая мои ноги старой фуфайкой, она спросила:

— Не холодно тебе?

— Нет, — ответил я грубовато, хотя был рад теплу ее рук и бесхитростным словам. Еще не полностью я примирился с мыслью, что эта женщина заняла место моей матери, но доброта, нежность, человечность Халун понемногу рассеивали мою глупую обиду. И все же сердце не соглашалось до конца сдаться ей. Мне было жаль мачеху, я понимал, что жизнь ее отравляют горькие мысли о моем отце и ее братьях, но я не мог выдавить из себя утешающих добрых слов вроде: «Все будет хорошо, Халун, терпи. Бабушка Бариян часто говорила, что после плохого всегда наступает хорошее время...»

И сегодня вечером, укрыв мои ноги фуфайкой, вслушиваясь в шум дождя, барабанившего по листьям тополей, Халун безуспешно пыталась поделиться со мной своими думами. Сегодня она была особенно обеспокоена и боязлива.

— Интересно, Халид вернулся с почты или еще нет? — тяжко вздохнула она. — А может, давно беззаботно спит? Раздал счастливцам письма и спит... А Сугурбесс еще не легла. Слышишь, голоса. Я, говорит, свяжу Абдуле теплые рукавицы. Как будто он в ее рукавицах собирается зимой воевать, пора ведь уже и возвращаться.

Больше я не слышал Халун. Представил себе, как Халид с почтовой сумкой, в которой лежит письмо и от моего отца, прыгает с камня на камень, преодолевая речку Чара, набухшую от дождей в горах, и уснул.

Проснувшись, долго не мог понять, где лежу и какое сейчас время суток. Услышав на кухне тихий шепот и увидев сквозь тускло освещенное стекло некрасивое лицо Салимат, матери письмоносца Халида, склонившейся к уху Халун, я облился холодным потом. Я понял, что она, похожая в своей черной одежде на ворону, пришла не зря. Дрожа, я натянул брюки, но еле смог стоять на ногах. «Неужели? Плохая весть?» — проносилось в мозгу. Вдруг я услышал, как Халун... засмеялась. Сначала даже собственным ушам не поверил, а поверив, тоже стал истерически смеяться, прикрыв рот ладошкой, чтоб они не услышали. Успокоившись, я подошел к дверям кухни. И босым ногам не было холодно, и подслушивать разговор двух женщин не было стыдно.

— Подержи, Халун, конверт над огнем, пусть высохнет, — говорила Салимат.

— Вай, боюсь, что сгорит, — отвечала радостно Халун. — Хоть буквы и размыты, я уже вижу, что это почерк Абдулы.

— Бедняжка Халид, ведь чудом спасся. Пять часов, говорит, провел на том берегу, все ждал, когда вода спадет. Так и не дождался, пошел вброд, течением понесло, сумку из рук вырвало. Чара-то наша ведь дикая бывает. Вытащил его какой-то случайный человек на коне, а то утонул бы мой сын!

— Вай, что бы мы делали, если б сумку унесло течением! — воскликнула Халун, а я подумал, что она сейчас сама от радости не понимает, что говорит. Салимат — о сыне, она — о сумке. Мачеха смущенно засмеялась, шурша бумагой: — Оказывается, он знает, что я должна родить. Послушай-ка: «Если родится сын, назови его Султаном. Осман Гаджияв просил оставить имя нашего отца для сына, но аллах дал ему дочку. Если же после возвращения Османа Гаджиява у него все же родится сын, пусть и его назовут Султаном. Пусть будет в нашем роду два Султана — один большой, другой — маленький. Не то что для двоих, для троих джигитов хватит мужества нашего отца. Я часто вспоминаю его, могучего, с лихо закрученными усами...» О, аллах, разве он не вернется к рождению ребенка?!

— Да много ли тебе до этого осталось, — пробормотала Салимат.

— Когда Абдула уезжал, я была на третьем месяце. Я Муслима стыжусь, Мухтар-то еще мал...

— Не надо стыдиться. Вот именно, Муслим взрослый и поймет, как хорошо иметь много братьев.

«Вах, у меня будет еще один брат! Еще брат!» — радостно запела душа. Но к этой радости примешивался привкус горечи: почему он родится от Халун, а не от мамы?.. Как жаль! Халун с отцом будут любить его больше, чем нас. Однако я живо представил, как, взяв малыша за руку, поведу купаться на озеро. Интересно, на кого он будет похож? «Сбегай туда-то, Султан! Принеси то-то, Султан!» — будем командовать мы с Мухтаром. И я улыбнулся.

— Пойду, надо еще заглянуть к Жавгарат, — донесся до меня голос матери почтальона.

— Возьми, Салимат, вот эти кусочки сахара, их Гаджияв из Гоноха привез. Пусть Халид полакомится. Больше дать нечего, — сказала мачеха.

— Да, сахар сейчас стал редкостью, соль — тоже. Как ни стыдно просить, дай и соли немного, Халун, а то у нас кончилась...

— Конечно, дам, нам дедушка Гаджи прислал, — ворковала счастливая Халун.

— Хорошо, что этот скряга хоть соли вам дал.

— Почему скряга? Не скажи, не скажи, — обиженным голосом пропела Халун. — И мед он прислал нам, и соль, и мешок муки, вот как!

— Ну и хорошо! Хорошо, что хоть вам помогает! А на нас сердится, будто я и сын виноваты, что Алигаджияв не присылает писем. Наш бычок забрался на его участок, так он запер его в сарай, а в сельсовете меня оштрафовали на два саха (3) зерна. Гаджи принес в сельсовет тридцать пять стеблей кукурузы, мол, бычок повредил. А может, это барсуки повредили или дети? Неужели он нуждается в двух сахах моего зерна, скажи?!

— Нет, это твой бычок потоптал дедушкину кукурузу! — крикнул я, не вытерпев.

— Вай, золотко Муслим! — сразу нежным стал голос Салимат. — Да, и вправду бычок у нас своенравный... А ведь у меня есть и свежая газета с твоим стихотворением! Чуть не забыла...

Обида на Салимат мигом испарилась. Набросив бурку на голые плечи, я вышел, взял газету и стал читать. Будто боясь, что моя радость убавится, Халун подкрутила фитиль, и в комнате стало светлее. Я держал в руках не маленькую районную двухполоску, а солидную республиканскую газету «Большевик гор». На третьей полосе была напечатана моя «Ласточка». С трудом я оторвался от газеты и, положив ее на стол, чтобы Халун тоже прочла стихи, пошел спать. Но какое там спать! — до рассвета не сомкнул глаз от гордости, что стал известным поэтом.

5

Утром я поднялся уверенный, что в ауле за ночь произошли большие перемены. Но люди, как и прежде, по одному и группками тянулись на поля. Из кузни Квахича слышались привычные удары молота. На горке, на окраине аула, сидя на коне, ждала колхозников Гоарша. «Кажется, они еще ничего не знают. Видно, не читали газету...» — обиделся я на аульчан, съел завтрак, который оставила для меня Халун, и заторопился на улицу. Дойдя до кузницы, я решил узнать, знает ли о моих успехах Квахич, и зашел к нему.

— Здравствуй! — крикнул Квахич, как будто ничего особого не случилось.

— Здра... здравствуй! — заикнулся я, увидев, что вместо Квахича с молотком и щипцами в кузне стоит Алисултан. Он вытащил из горна раскаленный кусок железа и положил на блестевшую наковальню. Потом, как и Квахич, держа щипцы в левой руке, стал медленно поворачивать ими железку, правой же бил по ней молотком. Вскоре железка стала обретать очертания мотыги, какой рыхлят землю на кукурузном поле. При каждом ударе Алисултан громко ухал, а Квахич наблюдал за его работой с довольной улыбкой.

— Добавить еще кусок или для мотыги хватит, дядя Квахич? — спросил Алисултан тоном взрослого, снова засовывая железку в горн и подкидывая угли, чтобы поддать жару.

— Хватит, хватит! — ответил Квахич. Увидев, что я смотрю на Алисултана с неприязнью, сказал: — Иди-ка сюда, Муслим! Садись. Соскучился я по тебе. Вчера Гоарша послала меня чинить столбы, вот я и не смог прийти на поле. Ты не забыл, что скоро снова ехать на учебу? Да, каждый человек должен заниматься своим делом. Вот я и учу ремеслу этого джигита. — Он вытащил из нагрудного кармана кисет с табаком, клок газеты и стал скручивать цигарку.

— Насыпь, Квахич, табачку и на мою долю. Салам алейкум! — В двери кузни появился Гасанилав.

— Он всегда сначала что-нибудь попросит, а потом уже здоровается! — весело покрутил головой Квахич. — Вот готовлю кузнеца для нашего Гохдатля.

— Без кузнеца, можно подумать, аул развалится, — сказал Гасанилав, осмелев после того, как получил щепоть табака.

— Аул не развалится, но с каждой поломанной мотыгой да косой люди набегаются к соседям.

— И подковы, и гвозди надо делать! — добавил я.

— И подковы, и гвозди, и плуги, и ножи! Нет, пусть не остается аул без кузнеца, а жена без мужа. И поле не вспашешь, и сарай от навоза не очистишь, если замрет молот кузнеца.

— Вах! — засмеялся Гасанилав. — Тебя послушать, так земля держится не на бычьих рогах, а на молотке да щипцах! — И тут же сделал замечание кузнецу. — Табак надо крошить помельче, чтобы удобней делать самокрутку. — С этими словами Гасанилав вытащил из кармана облезлого полушубка газету и хотел порвать именно тот лист, где были опубликованы мои стихи. Я крикнул что-то нечленораздельное и бросился к нему.

— Вы посмотрите на него! — удивился Гасанилав. — Абдула говорил, мол, оттого, что Муслим много читает, может свихнуться. И в самом деле...

— Ну-ка, Гасанилав, дай мне газету, — сказал Квахич, поняв, что за моей прытью что-то кроется, и своими черными пальцами расправил ее, осмотрел заголовки и, дойдя до «Ласточки», улыбнулся. Потом, вслух прочитав стихотворение, спросил: — Ну как, сосед?

— Очень хорошо! — ответил Гасанилав. — Ну и Гамзат, чтоб его дом был полон пшеницей! Стоит один раз прочитать, как стихи западают в самую душу!

— Ха-ха-ха! — рассмеялся Квахич, обнажив на закопченном лице ряд белоснежных зубов. — Не из Цада, Гасанилав, этот поэт, а из Гохдатля, и зовут его не Гамзат, а Муслим. А ты скомкал газету и сунул в карман да еще хотел на курево пустить.

— Откуда мне было знать, что в ней стихи Муслима? Мне ее утром Халид дал, — сказал Гасанилав и склонился над раскрытой газетой. — Да, действительно: Аб-ду-ла Мус-лим. Что, ему и деньги дадут за эти стихи?

Как только Гасанилав заговорил о «дармовых» деньгах, которые получают поэты и другие бездельники, сидя в тени, омрачив мою радость, я вышел.

Сегодня работы на кукурузном поле распределялись так. Одни срезали стебли, другие таскали их к старикам, которые, сидя на земле, очищали початки от листьев. Тоненькими остроконечными палочками они вспарывали пленку, потом двумя руками ловко раздевали кочерыжку, отламывали и бросали в кучу рядом с собой. Мы, четверо парней, Халид, Дарбиш, Алисултан и я, собирали початки в мешки. Ребята помладше помогали нам, но работа им быстро надоедала, они начинали кидаться друг в друга кочерыжками, а если мы крутили им за это уши, плакали и кричали — словом, больше мешали, чем помогали нам. Тяжелее всего приходилось Халиду, ведь он через день ходил за почтой. Я тоже очень уставал, но отдыхать было некогда.

В тот день мне казалось, что все смотрят на меня. Когда я пришел на поле, Гоарша громко сказала: «Вот и поэт идет нам на помощь. Читали его стихи в газете? Молодец, хорошо написал!»

Эта похвала сгладила легкую обиду на аульчан, и теперь, окрыленный, я работал с огоньком. Даже не посматривал в сторону Зарипат, чтобы узнать, какое впечатление произвели на нее слова Гоарши. Складывая в мешки початки, я не слышал и не замечал ничего вокруг. Перед моими глазами, которые заливал пот, стоял газетный лист со стихами и крупно набранным моим именем. Склонится мой отец над этими строками, сидя в окопе, и задумчиво скажет: «Я умел разве только пахать землю, а мать его, добрая женщина, не знала ничего, кроме очага, откуда же у нашего сына такой талант?» Потом он положит в карман газетную вырезку с моими стихами рядом со снимком, где изображены я и Мухтар, и будет вновь перечитывать мои стихи в редкие передышки между боями.

Снимки мы отцу послали недавно. И причиной тому послужило следующее событие. Неожиданно из Саратова от дяди Расула пришло письмо. Расул писал, что воевал на фронте, а в Саратове сейчас на передышке. «Ой, неужели его ранило?» — заплакала Аминат. Но не от печали она плакала, а от радости, что мужа освободили, что он там, где и другие аульчане, на переднем крае. И если даже ранен, все равно Аминат счастлива, потому что сможет, не пряча глаз, ответить сыну на вопрос, где его отец. Аульские ребятишки, которые знали от родителей, что Расул осужден, дразнили Абдулкадыра, а если и брали играть в войну, то малыш обязательно должен был изображать фашиста.

Когда Аминат получила письмо от Расула и узнала, что он воюет, она, казалось, перестала ходить, начала прямо порхать над землей. Расул просил ее сфотографироваться вместе с сыном и выслать карточки. С этим письмом счастливая солдатская жена облетела весь аул. Держа за руку Абдулкадыра, она пришла и к нам.

— Говорят, Муслим, есть в Андихе человек, который фотографирует. Пойдем с нами. Расул карточку просит прислать.

— Я тоже пойду с вами, тоже пошлю папе карточку! — услышав ее слова, закричал Мухтар.

Аминат стала просить Халун, чтобы и она пошла с нами к фотографу. Сперва моя мачеха охотно вытащила из сундука белое платье, красный платок, но потом, раздумав, положила обратно, опустила крышку сундука, села на него и сказала:

— Идите без меня, я не пойду... Что подумает Абдула? И люди начнут судачить: мол, нашла время тащиться до самого Андиха и фотографироваться.

Уговаривать ее было бесполезно, и мы пошли вчетвером. Пока не перешли речку, Абдулкадыр бежал впереди нас, но вскоре устал, начал проситься на руки.

— Ну подожди, вот вернется с войны отец, посмотрим, как ты будешь кататься у мамы на спине! — сказала Аминат.

— Когда вернется папа, я буду ездить на его боевом коне! — гордо ответил малыш.

Когда снимки были готовы, мы послали их нашим дорогим фронтовикам. На карточках мы были как живые, только уж очень напряженно смотрели в объектив. И теперь, таская бабушке Патимат стебли кукурузы, я думал, что пошлю газету со своей «Ласточкой» и отцу, и Осману Гаджияву, и дяде Расулу. Я послал бы ее и Алигаджияву, но последние два месяца он перестал отвечать на письма, и мы не знали, где он. Когда бы я ни пришел, заставал бабушку Патимат плачущей, а дедушка Гаджи бранил ее:

— Перестань кликать беду, плохие вести доходят быстрее, чем хорошие! Просто наш Алигаджияв и раньше не дружил с карандашом и бумагой!

— Ой, не говори так, Гаджи! Если б все было хорошо, он бы не поленился черкнуть хотя бы три слова!

— Может, в правую руку ранило, а может, в лесах воюет, где почты нет, мало ли что бывает на фронте! Перестань!

— Вай, не знаю, не знаю! Но мое сердце не предсказывает мне ничего хорошего.

Дедушка Гаджи начинал по-настоящему злиться:

— Надоели мне твои гадания да лживые предсказания, которые придумывает проклятый Абасшейх! Сбудется лишь то, что предписано аллахом!

Здесь, на поле, работая с такими же старухами, как сама, бабушка на время забывала печали и тревоги, даже иногда улыбалась.

— Отдохни немного, золотко Муслим, — говорила она мне время от времени. — Его я особенно жалею, — делилась она со старухами. — Мухтар не очень почувствовал потерю матери, маленький еще был. А Муслим все понял и сильно страдает...

— Да-а-а, раз уж возле очага Патимат села Халун... — начала старую песню Багисултан. И, чтобы не слышать колючих, царапающих душу слов и ответов бабушки, я, вытерев рукавом лоб, пошел к роднику, прятавшемуся под длинными косами старых ив. Ноги были как ватные, ныла спина, губы пересохли от жажды. Но душа все же ликовала от того, что мои стихи напечатали в «Большевике гор», хотелось верить, что их видела и Зарипат. Девушки сидели недалеко на склоне, пекли на костре молочные кукурузные початки.

— Эй, Муслим, держи! — крикнула Субханат и бросила мне еще горячий початок. Я вонзил в него зубы. Тающие во рту вкусные зерна обожгли губы, язык, горло. И все же, не ожидая, пока кукуруза остынет, я продолжал есть, хотя уже не был голоден. Мне казалось, что до сих пор я не ел ничего вкуснее. Упиваясь кукурузой, я пошел дальше и вдруг остановился: сквозь начинавшие желтеть сверху ивовые ветви я увидел девушку, сидевшую у родника. Ниспадая на тонкие плечи, исчезали в траве ее черные косы, меж ними виднелась, будто выбитая из бронзы, смуглая шея, на которой жемчужинами блестели капельки воды. Склонив к роднику свое гибкое тело, она тонкими пальцами прошлась по глади воды, набрала пригоршню и плеснула ввысь. Брызги воды сверкнули на солнце. Плененный этим чудным видением, я воскликнул: «Вай!» Девушка вздрогнула и оглянулась. Я хотел крикнуть «Зарипат!», но обомлел. Это была Айшат. Несколько мгновений она смотрела на меня со страхом и любопытством. Потом, опомнившись, как олененок, когда его накрывает тень орла, вскочила и стала озираться, куда бы спрятаться, убежать. Она быстро обогнула родник, и ее ноги, казалось, не шли, а плыли по траве, но, чуть удалившись от меня, она пошла медленнее. Ее фигурка напоминала качающийся на ветру тополек, корни которого еще непрочно сидят в земле. «Посмотри на меня! Я и стройней Зарипат, и красивей, и покорней! Я с детства твоя невеста. Какой туман застилает тебе глаза, чтобы не видеть это?» — так, казалось, кричали ее шаги, каждая частица тела, взмахи рук. И, надеясь, что я скажу: «Подожди, Айшат, не уходи! Я хочу поговорить с тобой!» — она приостановилась на гребне склона и оглянулась. Заметив, что я гляжу на нее с прежней жалостью, а не с любовью, она резко отвернулась и исчезла за гребнем. «Что я могу поделать со своим глупым сердцем?!» — мысленно крикнул я ей вслед.

Я понимал, что Айшат хороша, красива, из достойного рода. Понимал, что она никогда не запятнает мою честь, вынесет любое испытание и будет беречь семейный очаг как зеницу ока. А Зарипат была изнеженной, переменчивой, легкомысленной, в ней обязательно должен был прорасти росток отцовского характера. Многие, начиная с отца и дяди Али и кончая дальними родственниками, хотели, чтобы я понял это. Лишь одна Халун произносила имя Зарипат с уважением и почтением. Лишь она глядела на нее моими глазами. Порой мне думалось, что Халун скрывает свои истинные чувства, чтобы не обидеть меня. Недавно я застал мачеху шепчущейся с матерью Айшат. Потом, когда она ушла, Халун сказала мне печально:

— Соседка сказала, что, если Айшат тебе не нравится, они выдадут ее за другого. Главное, чтоб ты и Сайгид остались друзьями, братьями...

«Ведь ты же сама хотела соединить наши с Зарипат судьбы. И отцу сказала: «Жени сына на той, которую он любит». Так почему же теперь переживаешь за Айшат?!» — хотел я упрекнуть мачеху, но сдержался.

Дядя Али тоже насыпал горсть соли на мою душевную рану. Перед уходом на кутан он спустился в аул и простился с семьей. Зашел и к нам. Сначала спросил об отце, пишет ли, потом рассказал про отару, про ягнят, а уходя, попросил меня проводить его. Когда дошли до дома Квахича, он уперся спиной к стену и заговорил:

— Правда это или неправда, знаешь ли, но услышал я, Муслим, горькую как яд весть, будто ты решил променять свою невесту Айшат, знаешь ли, на дочку Айдимера. Я не поверил этому. Не такой уж дурак, думаю, мой племянник, чтобы золото, знаешь ли, променять на медь...

Я молчал. Тогда дядя Али сделал несколько глубоких затяжек, и я прочел в его взгляде: «Почему ты раскис? Ответь, правда ли это?»

— Ты ведь взрослый джигит, знаешь ли, — продолжал он тоном, зовущим к перемирию, — и ученый человек. Какой совет может тебе дать чабан, даже если он, знаешь ли, и старше годами? Но, как дядя, я не смог не сказать тебе то, что думаю.

Красивых девушек, знаешь ли, любят все. Это обнаженные голые корни. Но и у любви есть горькая сторона. Этого ты не забывай. Прежде чем есть плод, неплохо посмотреть, на каком дереве он вырос. Зарипат будет любить не тебя одного. Она ведь дочь своих родителей... — Али бросил окурок и раздавил его ногой. — Вот и все, что я хотел тебе сказать. А теперь, знаешь ли, давай руку. Попрощаемся до весны...

6

О монологе дяди Али, обильно сдобренном его любимым «знаешь ли», я напрочь забыл на следующий же день, когда увидел Зарипат. Удивительное дело: чем больше вырастало преград, тем сильнее тянулось мое сердце к ней. И в ночь перед отъездом из аула я с тревогой думал о том, как перезимую в городе, оставив ее здесь. Надеясь увидеть Зарипат или хотя бы услышать ее голос, я раз двадцать прошелся возле ее дома. Не вытерпев, бросил камешек в окно, и вскоре раздался скрип дверей. «Проклятые молокососы! Я сейчас вам покажу!» — с таким криком выскочил из дома Айдимер. Залаяла собака, и я, прижимаясь в темноте к стенам домов, побежал прочь. Я, может, и не так уж боялся Айдимера и его собаки, которая когда-то чуть не покалечила меня в саду, — просто злился на Зарипат, почему она не вышла? Ведь знает же, что завтра я уезжаю вместе с Квахичем, который наконец-то добился своего, и ему прислали повестку. Я знал, что Халун расплакалась при женщинах, тут же стояли Зарипат и ее мать: «Просила его остаться в ауле до возвращения отца, учиться ведь и после войны можно, но Муслим не послушался...» Я написал Зарипат записку и, увидев, что они с матерью пошли к Гасанилаву, поджидал, когда они выйдут. Но записку передать не удалось, опять помешала ее матушка. И вот теперь ничего не вышло. Вместо объяснения пришлось бежать от собаки Айдимера.

Обогнув дом Гасанилава, я остановился. С сеновала, на котором мы с Сайгидом когда-то подслушивали разговор убежавшего из тюрьмы Юсуфа — отца Нажмутдина, мне послышались голоса. Полушепотом разговаривали мужчина и женщина. «Неужели Нажмутдин воскрес?» — подумал я, и мой лоб покрылся испариной. Но тут я узнал голос дяди Сулеймана, и на душе стало легче.

— Вай! А Хатун?! Я боюсь этой ведьмы. Глухая и слепая, а издали видит комара. Боюсь, Сулейман, что она натворит немало бед. Ох, как боюсь! Мой сын умер из-за нее, потому что она влила в его сердце яд против людей. — И тебе она выроет яму... И мне...

— Не о Хатун я думаю, Аймиси, а о твоей и моей жизни, которая проходит зря. Посмотри, у меня на висках уже седина гнездится...

— И у меня, Сулейман, коса тоньше становится, а ведь раньше она не помещалась в шали...

— Как я хотел обнимать твои косы!

— Видно, аллах хотел, чтобы отец выдал меня насильно...

— А теперь кто тебя удерживает? Неужели на нашу долю не выпадет и кусочек счастья? Если ты вышла за Юсуфа по воле аллаха, кто заставляет теперь тебя жить в унижении рядом с этой Бабой Ягой? Столько лет я жил бобылем. Назло тебе женился на Чакар (4). Да что толку? Не сахаром она для меня была. Разошелся... Уж лучше одинокий очаг, чем постная жена. Теперь только и живу мыслью, что увижу тебя... Юсуфа нет. Надежда моей души, Аймиси, окрепла. Впереди старость. Чтобы скрасить ее, давай сойдемся и родим одного-двоих детей.

— Вай, Сулейман, меня пожалей, ласковый!..

— Почему, Аймиси, ты плачешь? Неужели оттого, что я осмелел и сказал тебе эти слова? Неужели это неприятные слова? Скажи, хорошая моя, разве у нас будет много жизней? Жизнь-то аллах дает одну-единственную, и ты хочешь ее прожить в одиночку?

— Иногда мне кажется, что лучше бы аллах не давал мне ни одной жизни, — дрожал, срывался голос Аймиси. — Неизвестно, жив муж или убит. Если я не разведусь с ним по мусульманским законам и выйду замуж, меня проклянут и люди и аллах...

— Плевать я хотел на эти законы и людские пересуды! — рассердился Сулейман. — Вот этот твой страх и связал крылья птице нашей любви! Ты ведь получила письмо от человека, который пошел в бой вместе с Юсуфом... Разве он не писал, что Юсуф убит в бою?

— А что, если он жив? Ведь он убьет наше запоздалое счастье! Если уж терпели до сих пор, лучше потерпеть еще немного, Сулейман. Война скоро кончится, выяснится — кто жив, а кто убит... Если даже Юсуф вернется, я с ним жить не буду. Но сначала по-людски, по нашим обычаям, разведусь с ним, а потом мы и соединимся... Ты же сам говорил, что похоронки иногда присылают ошибочно. Ведь поэтому ты и скрываешь похоронку на Османа Гаджиява!

— Э-эх! Зачем только я тебе сказал об этом! — тяжко вздохнул Сулейман.

Сердце мое оборвалось, похолодев, покатилось куда-то, покатилось... Сразу стал ненавистен и этот тайный разговор Сулеймана и Аймиси, и они сами стали ненавистны мне, будто убили моего дядю. Я шел по темным аульским улочкам, раскисшим от дождя, а слезы лились и лились из моих глаз. Я не замечал ни домов, ни светящихся окон, я видел лишь дядю Османа Гаджиява. Вот он возвращается из райцентра на своем красавце гнедом, входит в наш двор, открывает ворота... Вот он подкидывает на руках свою дочурку и смеется. «Моя Патасултан будет сестрой семи братьев!» Вот он слушает задушевную песню: высокий лоб нахмурен, черные глаза влажно сверкают. А вот Квахич рассказывает веселую историю. Дядя, хлопнув в ладоши, громко смеется: «Ха-ха-ха!» Я послал ему газету с «Ласточкой» и был уверен, что дядя похвалит меня в ответном письме. Я твердо знал, что он прискачет с войны на своем коне, разбрызгивая в аульной речке воду...

Никогда, ни на миг у меня не появлялось мысли, что дядю Османа Гаджиява могут убить на войне и что я его никогда не увижу. И вот теперь... Этого быть не может, ведь солнце не взойдет над миром, в котором нет моего любимого дяди. Как может наступить новый день?! Это невозможно!

Так я, плачущий, дошел до окраины аула. Здесь на просторной крыше колхозного сарая сторожил по ночам сено уставший за день дедушка Гаджи. Я шел к нему, потому что теперь, когда он был рядом, мои печали становились меньше. Хоть дедушка и был скуповат, сердце у него было крепким. Заслышав моя жалобы, он говорил: «Мужчине, Муслим, терпение дано для того, чтобы вынести выпавшие на его долю испытания».

Однажды я застал его за шитьем чарыков. Дедушка только вернулся с хунзахского базара. К ним пришла зачем-то Хабсат, носящая траур по своему жениху. Она сидела рядом с бабушкой и помогала чистить фасоль. Дедушка, редко когда произносивший больше двух-трех слов, вдруг спросил меня:

— Вот ты читаешь газеты, Муслим, а не встречал ли ты в них рассказа об одном удивительном случае про двух родных братьев? Они вместе воевали. Однажды возле них разорвался снаряд и убил младшего брата. Старший написал домой письмо, мол, так-то и так-то, а вслед за письмом приехал и сам младший брат. Оказалось, что снаряд попал в дерево, а его контузило и засыпало землей. Поэтому все и решили, что он погиб...

Я видел, как ярко загорелись огоньки надежды в глазах Хабсат после дедушкиного рассказа. Впрочем, он и рассказывал-то этот случай, чтобы подбодрить, обнадежить Хабсат, и не только ее, но и вечно плачущую из-за молчания Алигаджиява бабушку. «Может, благодаря какому-то счастливому случаю и Осман Гаджияв жив? — подумал я. — Мало ли на войне таких случаев!»

А однажды я стал свидетелем такого разговора дедушки с Нуруллой.

— Как старательно ты, Гаджи, бережешь народное добро, а ведь оно греховодное, как змея, сваренная в уксусе! — сказал с усмешкой Нурулла.

— Это для тебя греховодное, Нурулла, а для меня — нет! Я за это получаю плату, — ответил дедушка. Оба они стояли на окраине аула. Нурулла — с вязанкой сена за спиной, дедушка — опираясь на ствол ружья.

— Почему это для меня греховное? — удивился Нурулла.

— Потому, что ты по ночам воруешь, а днем, ссылаясь на старость, отлеживаешься. Разве не грех есть кукурузу и ячмень, которые взрастил не ты, а другие в поте лица? И аллах учит слушаться тех, кто поставлен над тобой, говорить правду, когда тебя спрашивают, не воровать.

— Вы только послушайте, что он говорит! Еще совсем недавно ругал башевиков, призывал аллаха в свидетели, а теперь его же именем защищает их! Ты, значит, работаешь, а я нет? А почему я должен работать, когда у меня отобрали скот и плодородные земли?! Вот уж никогда не думал, что ты, как змея, сменишь кожу! Ты, Гаджи, продал и душу, и нашу веру. В тот день, когда ты пришел на мой участок считать снопы, я подумал, что тебя заставила Гоарша, что ты потом извинишься передо мной, а ты, оказывается, и на самом деле стал гяуром. Может, тебе красную книжку безбожников тоже дали?

— Чтоб твоя шея стала тоньше бычьего рога, Нурулла! — разозлился дедушка. — Гяур не я, а ты — враг людей и аллаха. Ты воруешь колхозное зерно, а ведь наши дети голодают! И младенцы голодают в утробах матерей! О каком аллахе ты говоришь, если посмел всыпать в пойло для телят битое стекло?!

— Ну подожди, Гаджи! Посмотрим, как ты поступишь, когда сюда придет Гитлер! Москву то немцы взяли... — Последние слова Нурулла произнес тихо, озираясь по сторонам.

— Небось об этом тебе сказал Абас-шейх? — усмехнулся дедушка.

— Чем тебе помешал Абас? — смягчился голос Нуруллы. — Оставь его, все же он провидец!

И Нурулла стал рассказывать про чудесные способности Абаса-провидца, а меня ноги понесли по грязным темным улочкам. Я спешил к Абасу, желая узнать, жив или нет Осман Гаджияв, хотя сам еще вчера на комсомольском собрании ругал провидца последними словами и призывал прогнать его из аула. Сейчас я не помнил ничего...

В воротах Абаса мне встретилась Ханзадай. Она воровато оглядывалась, выходя от провидца. Когда заметила, что я, озираясь, иду туда же, горячо зашептала:

— Вай, Муслим! Оказывается, Осман Гаджияв ранен! Ему раздробило правую руку... — Ханзадай притянула меня к себе, прижала к груди. — Ты ведь в город едешь... Прошу тебя, встреть его. Ходи каждый день на вокзал и встретишь! Когда он приедет, сразу звони в сельсовет. Я подарю тебе за это его серебряный кинжал!

Таким был наш уговор. Ханзадай продолжала:

— Сейчас у Абаса бабушка Аща. Заходи к нему, как только она выйдет. Он — ясновидящий. Мне нечего было дать ему, кроме десятка яичек, а он — святой! Сообщил мне такую радость! Да еще говорит, мол, не надо было ничего приносить.

Еще час назад я видел в своих черных мыслях Ханзадай в трауре. Как дерево с надломленной нежданно налетевшим ураганом кроной, она, шатаясь, била кулаками в грудь, рвала на себе распущенные волосы, царапала лицо. «Заквохчет ли куропатка в поле, если ты навек уснул!» — причитала она.

С таким причитанием, заставляя плакать не только женщин, но и видавших виды мужчин, ходила недавно по веранде взад-вперед бедняжка Шурунбег. Я видел, как она колотила себя в грудь, царапала лицо. Дом Абида и Шурунбег был первым, куда постучалась беда. Их сын Кебед пал смертью храбрых. Так было написано в черной бумаге. Это была общая беда. Вернее, начало общей беды, обрушившейся на аул. Женщины рыдали. Лишь тронутая умом после смерти мужа Парзилат беззаботно смеялась. Сняв с себя фуфайку и скатав ее, она покачивала «ребенка» на груди, баюкала его: «Спи, спи, сын Рамазана! Не плачь, хороший!» Особенно весной болезнь обострялась. Парзилат в полночь могла пойти на кладбище. Распевала там песни, играла на пандуре Рамазана, на голову надевала венок из трав и цветов. Днем в этом венке бродила по аулу. За ней цепочкой тянулись ребятишки. Они боялись подойти к ней близко, кидали в бедняжку комья земли, дразнили ее. Но к зиме Парзилат выздоравливала, становилась совсем нормальной. Привыкнув, гохдатлинцы уже не обращали на ее болезнь внимания. И в тот день на веранде Абида тоже никто не говорил ей, чтобы она замолчала или ушла. Каждый думал о своем сыне, брате, отце, которые были на войне. Сквозь слезы, что лились из сострадания к Абиду и Шурунбег, они видели перед собой родные лица. Я тоже мысленно видел отца и дядьев. Мое воображение не допускало, чтобы их тронула пуля. На них не могли прийти похоронки. Но одна все же пришла... Когда я спросил Квахича, почему женщины в горе кричат и бьются, он ответил, что так им легче переносить беду.

И вот Ханзадай, которая еще час назад в моем воображении рыдала, одетая в траур, сейчас радостная, окрыленная летела домой. Я подумал: «Почему она ходила к Абасу? Случайно узнала, что на Османа Гаджиява пришла похоронка или видела дурной сон?»

Мне хотелось верить в предсказания Абаса. «Что бы ни говорил дедушка Гаджи, он не может знать, провидец Абас или нет», — размышлял я, медленно поднимаясь по каменным ступеням. В Гохдатле ни у кого, кроме Чаранилава и Нуруллы, не было застекленной веранды и таких богатых лестниц из тесаного камня. Когда я уже ступил на веранду, раздался ухающий кашель. Я замер: кашель был мне знаком, но кому и зачем подавался этот предостерегающий сигнал? Честно говоря, кашель мне не понравился. В нем была какая-то опасная тайна. И тут о мою голову ударился камешек. Я повернулся к сеновалу. «Муслим, иди сюда!» — шепотом позвал меня сверху Алисултан.

Увидев на сеновале и Субханат, я еще больше удивился.

— Потом все объясню, а теперь пойдем в контору к дяде Сулейману! — шепнула Субханат.

«Да, так и ждет вас в конторе дядя Сулейман!» — подумал я, а когда вышли на улицу, сказал:

— Может, ты хочешь похвастать перед дядей Сулейманом, как хранишь верность моему другу Сайгиду?

— Ты с ума сошел, Муслим! Что ты подумал?! Мы хотим разоблачить лживого пророка и следим за ним, а ты зачем крался по лестнице? Объясни-ка!

— Я тоже хотел разоблачить его... — промямлил я. Слова Субханат застали меня врасплох. Она всегда говорила резко, прямо. Сайгид, твердый как камень, и то робел перед ней. «Говори, говори!» — толкал я его в бок, видя, что мой друг становится тих и нем. «Не могу, лучше напишу ей. Боюсь, что засмеет!» — отнекивался Сайгид. Субханат приходилось самой развязывать узелок на его языке. О посещении его в горах она давала знать иносказательно: «К нашему приходу завтра собери в кучу кизяк». При всех она протягивала Сайгиду палочку, приглашая в круг на танец. Я слышал, как однажды Зарипат спросила ее:

— Зачем тебе этот хромой? Субханат ответила:

— Я его хромоты не замечаю.

Когда мы пришли к сельсовету, ни дяди Султана, ни Гоарши там не было. Субханат сказала:

— Счастливого тебе пути, Муслим! Учись хорошо!

— Почему ты сейчас прощаешься с ним? — удивился Алисултан. — Завтра утром мы с тобой проводим его и дядю Квахича.

— Нет, я не приду, — ответила Субханат. — У меня сил нет переносить проводы. Даже когда отец уезжал на фронт, я не вышла из дому. Я бы умерла от разрыва сердца, если бы увидела, как он исчезает за Ослиным взгорьем... Не забудь писать нам, Муслим, — и она протянула мне руку.

— Обязательно напишу, — пообещал я.

Прошлой зимой письма для Зарипат я отправлял на адрес Субханат. Ее сегодняшние слова означали, что я могу и впредь делать то же.

СНОВА В ПУТИ

1

— Люблю выходить в дальний путь, когда люди еще спят, — сказал Квахич, стоя на пригорке, откуда еще был виден Гохдатль. — Твой отец тоже любил, но что поделаешь, приходится соблюдать аульские обычаи. Ну, скажи, кому нужны были женские слезы и прощальная речь, которую болтал Айдимер?

Руки пожимает да еще обниматься лезет, бесстыжий, а сам, по глазам видно, желает, чтоб ты с войны не вернулся. До свидания, Сугурбесс! — прокричал он, махая шапкой своей жене, которая сидела по ту сторону речки в окружении трех дочерей. Сидели там и другие женщины. Хотя отсюда и трудно было разглядеть лица, я точно знал, где кто. Вон Халун, она кончиком платка вытирает слезы. После моего отъезда все семейные тяготы легли на ее плечи. Рядом с ней сидит Ханзадай, ее резвая девчушка так и норовит убежать от матери. Прощаясь со мной, Ханзадай сказала: «Приезжай, Муслим, и ты на пару дней, когда Осман Гаджияв вернется с фронта. К вашему приезду я откормлю бычка и сварю бузу». Когда я слушал ее, у меня у самого возникала надежда, что дядя жив, что похоронка, которую скрывает Сулейман, ошибочная. Не может быть, чтобы его убили!

Когда прощались, дедушка Гаджи пожал мне руку и сказал:

— Счастливого пути, Муслим. И Квахичу тоже. Хороший он мастер. Не скоро еще такой будет в ауле... Прощай, счастливого пути...

Сейчас отовсюду видно, как дедушка копает на участке картошку. Бабушка Патимат, сославшись на то, что у нее болит грудь, не пошла провожать меня. Я знаю, что больна она потому, что нет вестей от Алигаджиява. Зарипат тоже не провожала меня, потому что боится отца. Я понимал это. Мне показалось, что она плачет, стоя на веранде. А может, она и не плакала... Но мне хотелось запомнить ее грустной, плачущей по мне.

— «Чем беспокоясь стоять, лучше спокойно идти» — так, кажется, говорят, — сказал Квахич моему брату, который стоял чуть поодаль, держа за поводок мула. — Давай-ка сюда мула, Мухтар!

Когда Гоарша предложила Квахичу доехать до реки на ее лошади, он отказался:

— До реки, Гоарша, мы с Муслимом и пешком дойдем. А вещи погрузим на мула. Пусть в глазах людей я унижусь, зато еще раз пройдусь не торопясь по земле, которая вскормила меня, поговорю с родниками и тропинками. Кто знает, когда теперь я увижу наши края... И увижу ли вообще...

Приторочив к бокам мула хурджины, привязав к седлу мой старый чемодан с одеждой, книгами и продуктами, Квахич усадил на мула еще и Мухтара, и мы двинулись к реке.

— Откуда у тебя появилась такая красивая рубашка, Мухтар — спросил он. Мне показалось, что Квахич, разговаривая с Мухтаром, хотел отвлечь себя от грустных мыслей.

— Халун сшила, — ответил Мухтар и принялся с особым интересом разглядывать рубашку будто увидел ее впервые.

Наша мачеха, чтобы скрыть заметно округлившийся живот, сшила себе просторное платье, выгадала она и на рубашку Мухтару.

— Спасибо ей, — сказал Квахич Мухтару, почему-то глядя при этом на меня. — Хорошая она женщина, все на свои плечи взвалила.

Когда мы вышли на большак, простились с Мухтаром и он побрел к аулу, я сказал Квахичу:

— У плохого отца, дядя Квахич, может быть хорошая дочь. — Сказать-то сказал, но залился краской от смущения.

— Конечно, ты прав. У плохого отца может быть хорошая дочь, а у плохой дочери может быть хороший отец. На этом свете много удивительного. Но есть пословица: не бывает сына без отцовских черт, не бывает волчонка без волчьих повадок. Поэтому, мой дорогой сосед Муслим, сын моего друга, не верю я роду Айдимера. И, как бы ты ни обижался, говорю то, что думаю.

— Все ругают Айдимера, все говорят, что он плохой человек. И на дядю Расула накляузничал он, а ведь никто ничего не может с ним поделать!..

— Э, Муслим! Один забияка андиец сказал: «Видать, аллах-то хромой. Вон как поздно он меня догнал!» — когда жизнь стала наказывать его за грехи. Что-то машины долго нет... — Не успел Квахич проговорить это, как на дороге, пыля, появился грузовик. В кузове сидели призывники из других аулов. Грузовик поравнялся с нами и остановился.

— Гаджимагомедов? — спросил Квахича сидевший в кабине рядом с шофером человек в военной форме.

— Да, я Гаджимагомедов, — ответил Квахич, беря с земли свои хурджины и мой чемодан.

— А это кто? — спросил военный, видя, что и я намереваюсь взобраться в кузов.

— Это наш поэт, — сказал Квахич.

Склонившись к кабине, мужчина с большим орлиным носом, сидящий в кузове, сказал:

— Мы знаем, товарищ командир, этого поэта, это Абдулаев Муслим из Гохдатля. — И он громко продекламировал: — «Я тоже, отец, пойду защищать Родину вместе со старшими братьями. Я тоже возьму в руки винтовку, чтобы бить врагов».

Теперь я узнал и его, и соседа, невысокого худого человека. Это были Гази и Осман, с которыми я познакомился, когда возвращался в аул на каникулы. Тогда друзья, кажется, ехали на кутан, а теперь, видно, отправляются на фронт.

Значит, Гази читал мои стихи и даже выучил наизусть!

— На фронт собрался, поэт? — спросил командир.

— Он, товарищ командир, курсант, едет учиться, — сказал Квахич.

— Ну, раз ты пишешь стихи о войне, полезай в кузов. Может, и не станут меня ругать за то, что посадил тебя в военную машину.

2

Город, который еще четыре месяца назад открыто улыбался весне, встретил меня хмуро. У людей, разговаривающих на разных языках, что шли и ехали по грязным улицам вверх и вниз, читались в глазах озабоченность, печаль, решимость вынести выпавшие на их долю испытания. На стенах домов вмести праздничных призывов теперь висели плакаты: «Что ты сделал для фронта?!», «Родина-мать зовет!» Плакаты были торжественные и суровые. Казалось, лишь рынок остался таким же кипучим и многоголосым, как и прежде. Но стоило мне пройтись по рядам, и я убедился, что это не так: цены были баснословные, особенно на муку, мясо, масло, мед.

Тогда я понял цену увесистому куску курдюка, который, вопреки моим протестам, положил в чемодан дедушка Гаджи, и пожалел, что не взял от доброй мачехи Халун круг халвы. Правда, этот круг да еще такой же круг урбеча, смешанного с медом, она прислала мне через месяц с Гасанилавом, который приезжал в город за солью. Нам, четверым студентам, жившим в одной комнате общежития, эта провизия очень пригодилась: в интернатской столовой начались перебои с хлебом, в суп стали класть совсем крохотные кусочки мяса. Несколько дней подряд вместо хлеба давали кукурузные хинкалы и похлебку, в которой хинкалы варились. Еда эта наполняла живот, но не утоляла голода.

Когда кончились запасы еды, присланной из дома, мы, полуголодные, отправлялись на рынок в надежде встретить кого-нибудь из земляков или заработать на кусок хлеба на погрузке и выгрузке. На закате дня к приходу поезда люди — огромное количество людей! — собирались на вокзале. Каждый надеялся встретить родного, близкого, приехавшего с фронта. Я представлял, как с перевязанной рукой или плечом из вагона выходит мой отец, или Осман Гаджияв, или Алигаджияв, как мы обнимаемся, но никто из них не приезжал.

Однажды меня окликнул чей-то знакомый голос. Оглянувшись, я увидел Абида, выходящего из первого вагона. «Дядя!» — что есть мочи крикнул я и, расталкивая людей, бросился к нему.

— А я еще из окна вагона увидел тебя, знаки подавал, стучал, но ты меня не заметил, — сказал дядя Абид. — Что, трудно меня узнать? — он покачал головой, забинтованной до самых бровей. Повязка была не только на голове, но и на шее. Обрадованный тем, что встретил меня, он долго не отпускал руку, старался шутить, но в глазах таилась глубокая печаль, «Кажется, он знает о смерти Кебеда», — подумал я и, когда он расспрашивал про аульские новости, держался настороже, чтобы невзначай не проговориться. Сам Абид ни разу не произнес имени сына, хотя про Шурунбег, жену свою, спросил дважды.

— Моего отца тоже ранило... — сказал я.

— Ранение — это не страшно, — заметил он. — А где отец воюет?

Когда я ответил, он задумчиво покачал головой:

— Ты только подумай, как судьба нас разбросала! Я попал в Крым, Абдула — в Карелию... Со мной не то что односельчанина — ни одного дагестанца не было. Из-за низкого роста меня направили к артиллеристам. Немало я перебил фашистов... Не то что Гасанилав, даже Квахич не поверит, что наша пушка шесть дней подряд защищала от врагов важную высоту. На шестой день меня ранило. В себя пришел только через неделю. И то на пароходе. Несколько раз фашистские самолеты осыпали нас градом пуль и снарядов. И хотя пароход был изрешечен, как сито, доплыли мы до спасительного берега, видно, не суждено было умереть...

Я многое не понимал из рассказов Абида.

Он часто запинался, замолкал, и, смущаясь, сказал:

— Ты не вини меня, Муслим. Голова у меня не в порядке после ранения...

Он вытащил из вещмешка банку рыбных консервов, кусок сахара и протянул мне. Сахар я вернул. Тогда он дал еще банку консервов и сказал:

— В горах сейчас конфеты и сахар — редкость, а к консервам наши люди относятся равнодушно.

Абид засобирался идти пешком, хотя я просил дождаться какой-нибудь попутной машины или арбы.

— Сердце торопит в аул. Машина или телега могут меня догнать. И что, в конце концов, дорога в наш аул по сравнению с тем, что я уже прошел?.. — задумчиво сказал он.

Как только Абид скрылся из глаз, я заторопился на почту. Я помнил наказ бабушки, Халун и других женщин: «Ты ведь в городе. Ежедневно ходи на вокзал. Приедет кто-нибудь из наших, сразу звони в сельсовет!»

Вызвав по телефону Халун, я сообщил ей радостную весть о приезде Абида. «Кто? Кто?» — срывающимся от волнения голосом кричала она. Была плохая слышимость. Я несколько раз повторил, кто едет. «А-а, теперь расслышала, Абид едет», — сказала она упавшим голосом. Я понял, что она подумала сначала, что вернулся мой отец. В конце разговора она попросила: «Муслим, дорогой, когда приедет отец, сразу же звони мне, ради аллаха...»

3

Многие наши учителя и студенты-старшекурсники ушли на фронт. Я и Ханапиев Гаджи Магомед тоже подали заявления в райвоенкомат. Но там сказали, что наш возраст еще не вышел.

— Учитесь, а когда понадобитесь, мы вам пришлем повестку, — сказал работник военкомата Сазонов.

— Учитесь... — расстроился Гаджи Магомед. — Так без нас и война кончится...

— Ребята, мне некогда с вами разговаривать. Дел много, всего доброго! — выпроводил нас из кабинета Сазонов.

Когда мы грустные возвращались из военкомата, на наши плечи падал мокрый снег. Я пожалел, что сменял новый, сшитый мачехой зипун на два ведра картошки. Старое пальто не грело. Я сунул озябшие руки за пазуху. У Гаджи Магомеда слабым местом были ноги, втиснутые в дырявые сапоги, в которых хлюпала грязная вода.

— Эх, как бы я хотел сидеть сейчас с мамой у теплой печки: пахнет горячими хинкалами, сушеным мясом... Вот благодать! — мечтательно проговорил Гаджи Магомед.

— А если б ты знал, какие пироги печет моя бабушка! То ли потому, что мы были голодны и замерзли, то ли от усталости, но, когда мы узнали, что училище временно отдают под военный госпиталь и оно закрывается, мы, вместо того чтобы опечалиться, обрадовались.

— Я в аул приду, когда стемнеет, чтобы никто не увидел мои драные сапоги, — сказал Гаджи Магомед. — А утром выйду прогуляться в отцовских, они почти новые...

— А я поеду на кутан к дяде Али, — ответил я. Мне, уехавшему в город в добротной одежде, не хотелось возвращаться домой в старье. Я стыдился своих односельчан. Была и другая причина решения ехать к дяде Али. Когда мои ровесники отправлялись на кутан, Квахич и Гоарша сказали, чтобы я продолжал учебу. Если теперь вернусь в аул, что скажут люди? Мол, от кутана увильнул и учиться не стал. Я представил, как меня будет честить Айдимер, и содрогнулся...

И я отправился в Кизлярские степи, где был наш кутан. До Хасавюрта ехал на поезде, оттуда бесплатно на арбе в степь меня повез какой-то старичок. Со скрипом ползла наша арба по бескрайним просторам несколько часов подряд. Но волы шли неутомимо и равномерно.

— Вон ту кошару видишь? — спросил старик, остановив арбу. — Это и есть ваш кутан.

Поблагодарив и взяв чемодан, я пошел в указанную сторону. Степь, мокрая от талого снега, напоминала вязкое болото. Холодный ветер, которого я не чувствовал на арбе, укутанным в тулуп старика, теперь стал пощипывать лицо, шею, руки.

Шел очень долго и устал основательно. Вдруг донесся собачий лай, чего я испугался и чему все же был рад. «Если меня увидели собаки, значит, увидели и чабаны». Но два чабана, пасшие овец, в мою сторону даже и не взглянули, а свора свирепых собак с лаем приближалась. Ни дерева, чтобы взобраться, ни камня, чтобы кинуть в них... Я растерялся: им ведь и разорвать меня недолго.

Когда до меня оставалось метров десять, пес, что с лаем вел за собой всю свору, вдруг остановился. Он долго и пристально разглядывал меня, склонив голову набок, потом сел. Сели и остальные на равном расстоянии друг от друга. Они походили на орлов, приготовившихся кинуться на добычу. Собаки продолжали глухо ворчать, а их серый предводитель уже беззлобно вилял хвостом. «Аргут!» — вырвался у меня дрожащий возглас. Пес льстиво подполз ко мне. И тут я увидел, что в мою сторону, размахивая ярлыгой, бежит чабан. «Теперь ты не нужен, — подумал я, — если б Аргут не узнал меня, собаки уже перегрызли бы мне горло». А Аргут скулил, виляя хвостом, и будто просил прощения за негостеприимную встречу.

Мой отец, бывало, приводил иногда Аргута в аул «на отдых». «Стареет теперь наш герой, — говорил он и поручал пса мне и Мухтару. Чабанским собакам, как и чабанам, тоже нужен отдых», — добавлял отец.

Аульные псы не оставляли Аргута в покое, ввязывали его в свои драки. Тогда отец сердился: «Хватит ему и того, что дерется с волками!» — приговаривал он, разгоняя собак. Мы с Мухтаром оспаривали право кормить Аргута. Когда пса уводили обратно в отару, мы с печалью смотрели ему вслед.

Нам с Аргутом вдоволь насмотреться друг на друга помешал подоспевший Умарчо. «Вон отсюда! Идите к отаре!» — с такими криками накинулся он на собак. Умарчо прикрикнул и на Аргута, но пес не внял его ругани, злобно глядел на чабана, готовый наброситься при первом же грубом слове. Это уловил и Умарчо, знавший повадки собак.

— Они подумали, что ты чужой, — сказал он, оглядывая меня с ног до головы, и натянуто улыбнулся. Он не пожал мне руки, не стал ни о чем спрашивать, повернулся и, закинув ярлыгу на плечо, направился к кошаре. Но я не обиделся, я даже был доволен, что он не донимает меня расспросами. «Видно, отношения с Зарипат у него неважные, потому и сердится на меня», — решил я, глядя на его удаляющуюся спину. Черная бурка, под ней короткий полушубок, белоснежная папаха, остроносые, густо смазанные салом сапоги — этому одеянию Умарчо мог позавидовать не только я, исхудавший от городской жизни студент в бедной одежде, но и любой другой. Умарчо шагал уверенно, как хозяин этих степей, по бокам бежали послушные собаки, будто спрашивали: «Что прикажешь, повелитель наш?»

«Как привязались к нему собаки!» — подумал я с неприязнью. Квахич рассказывал, что собаки даже умнее и преданнее лошадей, которые плачут по умершему хозяину или отказываются от пищи, если проиграют скачки. Собака, говорил Квахич, бросается на того, кто убил ее хозяина, а лошадь позволяет врагу сесть на себя.

«Перемена климата, видно, повлияла на наших горских псов. Ум у них стал набекрень. Что хорошего они нашли в Умарчо?» — рассердился я. Но еще сильнее я рассердился на Имангазали. Из трех чабанских домиков, стоявших в ряд, я подошел к последнему и тут увидел Имангазали. Он, как и Умарчо, ни о чем не стал расспрашивать меня, даже не сказал «С приездом», а холодно пожал руку, мол, вот еще один нахлебник свалился на нашу голову, и молча направился к сараям. Я вспомнил, как однажды на горном пастбище он вогнал меня в краску вопросом: «Что, курсант, пришел опорожнить дядин мешок муки?» — «Али не такой жадина, как ты!» — ответил я. «Ну, насчет жадности, так это по части твоего дедушки Гаджи. Он никому первенства не уступит!» Не зная, что еще сказать, я от злости кусал губы. Узнав об этой стычке, дядя Али принялся укорять меня: «Разве стоит обращать внимание на слова Имангазали? От него нет толку ни живым, ни мертвым. Он — вторая Хатун. На него, знаешь ли, не сердиться надо, а жалеть...»

Бабушка Бариян как-то рассказывала о «заблудшей» жизни Имангазали. Его отец, Арайчо, был человеком надменным, с глуповатыми шуточками, унижающими достоинство людей. Однажды на годекан, где сидел и Арайчо, пришел наш односельчанин Халифа.

— Если бы Халифа был девушкой, в ауле никого не было бы краше! — засмеялся Арайчо своей дурацкой шутке. Халифа покраснел от ярости, но не стал связываться с пустомелей и молча сел в сторонке. Когда шутка Арайчо, казалось, была всеми забыта, Халифа попросил у кого-то табаку на самокрутку. Услышав это, Арайчо опять принялся за свое:

— А зачем девушке-красавице табак?

— Сейчас я тебе докажу, что я мужчина, а не девица, — сказал Халифа и вонзил в живот Арайчо кинжал.

С тех пор много воды утекло в Чара-реке, говорила бабушка Бариян. Халифа, убив глупого Арайчо, долго скрывался в чужих краях, но все же вернулся в родной аул. В доме у Арайчо подрастал пятнадцатилетний сын Имангазали. Как-то его лошадь забралась в кукурузу Багисултан. Багисултан была тогда еще молодой, но уже языкастой женщиной. Ударами палки выгоняя лошадь из кукурузы, она на чем свет стоит проклинала и лошадь, и хозяина, Имангазали. Тот, не стерпев, сказал в ответ несколько грубых слов, и тогда Багисултан съязвила:

— С женщиной ты воевать храбрец, а вот кровник-то твой жив-здоров.

Всколыхнули злые слова душу юноши, и стал Имангазали готовиться к мести. Однажды, когда Халифа пахал, к нему подошел Имангазали. Увидев сына Арайчо, побледнел старый Халифа, не догадался даже поднять кинжал, который снял с пояса и положил на землю. Имангазали ударил его кинжалом прямо в сердце.

Убив кровника, Имангазали убежал из аула, но сразу же за Киндибом его поймала милиция. Отсидев срок, он вернулся в аул, женился на девушке из своего рода. Через год у них родился сын. Но не было для Имангазали радости от жены, сына и благополучной жизни. Он постоянно дрожал при мысли, что рано или поздно внуки Халифы отомстят ему. Ни жене его не было покоя, ни сыну — мальчишеских забав. И зимой и летом, закрыв наглухо ворота, двери, окна и положив под подушку кинжал, ложился Имангазали спать. Сына он не отпускал ни на озеро, ни на улицу. Эта страшная жизнь довела его молодую жену до болезни, и, пролежав год в постели, она умерла. Сын постоянно жил с ним в горах и на кутане, пас овец. Теперь он на фронте. На фронт уехали и оба внука Халифы. Внучка Халифы, которая каялась, что сама убьет кровника, вдруг неожиданно умерла от болей в желудке. Ходили слухи, что-де Имангазали отравил ее какими-то травами. Но вскоре эти слухи, пущенные Багисултан или другой аульной сплетницей, затихли. И затихли благодаря врачам. Они показали родственникам умершей рентгеновские снимки, дали почитать историю болезни. Причиной смерти был гнойный аппендицит...

Позже, когда я уже обосновался на кутане, дядя Али рассказывал мне, что и теперь Имангазали отчаянно трусит. За каждым деревом и углом ему чудится родич Халифы, готовый убить его. Когда в степи появляется посторонний человек, он бледнеет. Даже во сне держит руку на рукоятке кинжала. Потому-то дядя Али и сказал про него, что ни на этом, ни на том свете от Имангазали нет пользы...

4

Ледок на сердце после холодных встреч с Умарчо и Имангазали растаял от радостного лица дяди Али, тепла руки моего друга Сайгида, приветливых лиц чабанов. Даже Исахма, сев сбоку, допытывался, что слышно в ауле о его отце и соседях, приходят ли от них письма. И я рассказывал им об аульской и городской жизни, о новостях все, что знал. Даже добавлял кое-что от себя, чтобы картина получалась живописнее. Рассказал, как вернулись с фронта Абид, Шуайбил Иса, а за ними — с ампутированными ногами — Магди. Он и сейчас лежит в госпитале, который открыт в доме, где было наше педучилище. Этим я дал понять чабанам, что приехал сюда не потому, что надоело учиться, а потому, что училище временно закрыто и я захотел помочь им на кутане. Передал я и рассказы о войне, которые слышал от раненых бойцов. На войне случается всякое, объяснял я, к примеру, некоторых считают погибшими, а они, оказывается, у партизан или в госпиталях. Так я сам в себе укреплял надежду, что дядя Осман Гаджияв жив.

— Когда в последний раз пришло письмо от твоего отца? — спросил дядя Али.

— Неделю назад в училище получил, — ответил я, вытаскивая из кармана конверт.

— Что же ты сразу не сказал? — Дядя Али порывисто выхватил у меня из рук треугольник, будто желая убедиться, что письмо действительно от отца. Заставил дважды прочесть.

— Раз уж был ранен, мог бы хоть на пару дней приехать домой! — тяжело вздохнул он. Потом снова взял у меня письмо и, поднеся к лампе, стал рассматривать дату отправки. — Да, недолго шло... А от Османа Гаджиява... — его голос задрожал, — значит, пока вестей нет?

— Дядя Осман Гаджияв, наверное, у партизан, — сказал я, и холодный пот выступил на спине. — Один раненый партизан рассказывал, что встретил у партизан человека, похожего на Османа Гаджиява. Он, говорит, с перевязанной правой рукой и с маузером в левой командовал партизанами. Меня, говорит, раненого и отставшего от части, подобрали и отнесли в лес партизаны. С Османом Гаджиявом этот даргинец не успел поговорить: его посадили в санитарный самолет, отправлявшийся на Большую землю. А Осман Гаджияв ушел в леса. «Дагестан! Салам!..» — вот, говорит, слова, которые я в бреду слышал от него. И, кажется, русские партизаны звали его Османом...

— Я, знаешь ли, примерно так и думал, — расправил плечи дядя Али, будто от моего рассказа с них спал тяжелый груз, и встал. Он поверил в сочиненную мной историю. Да и сам я подумал: а может, и действительно мне рассказал все это раненый даргинец?..

— Уж такая у моего брата привычка: бросаться в самые опасные места, — сказал дядя Али, глядя на дымящуюся паром тарелку в руках Имангазали, полную хинкалов. — Наш Имангазали скуп на слова, зато рука его, знаешь ли, щедрая, — добавил он улыбаясь и сел в центре комнаты, по-турецки поджав ноги. Его примеру последовали и другие чабаны.

Имангазали поставил перед нами тарелку с вареной бараниной. Сказав: «Бисмилахи рахманил рахим!» — дядя Али раздал каждому из нас по три хинкала, потом скомандовал мне: «Отвернись!» «Отвернись, отвернись!» — толкнул меня локтем в бок и Сайгид. Ничего не поняв, я отвернулся. «Кому?» — спросил дядя Али. Я начал с Сайгида и закончил собой, а дядя Али раскладывал по тарелкам куски мяса.

Ели молча. После ужина каждый расстелил на нарах свою постель и лег. Мы с Сайгидом вышли во двор.

— Я хотел на фронт поехать. С Гайдарбегом вместе бы воевали, но дядя Али не пустил, — сказал, вздохнув, Сайгид.

— Если б и отпустил, все равно военкомат бы тебе отказал. Мне ведь отказали.

Спать мы легли рядышком. Молчали, чтобы разговорами не мешать чабанам. Утром, когда я проснулся, чабаны успели позавтракать и гнали отары в степь. «Опозорился в первый же день! И Сайгид хорош — не разбудил меня...» — раздраженно подумал я и, не притронувшись к оставленному завтраку, вышел во двор.

— Мы тебя, знаешь ли, не стали будить, как гостя. Подумали, пусть отдохнет с дороги, — сказал дядя Али, увидев, что я хмурюсь. —Вот тебе чарыки. Чтобы ногам было мягко и тепло, постели в них ковыль. Эту мою бурку тоже, знаешь ли, надень поверх пальто. Присмотри вон за теми больными овечками, а как солнце поднимется, попаси их недалеко от кошары.

Не успел я ответить, как дядя Али пошел за отарой, Впереди отары, закинув ярлыгу на плечо, шел Исахма. Мне стало обидно за себя. Если человек на своем месте, он должен быть впереди, а не в хвосте. В ученье я не отставал от других, а здесь меня заставили пасти больных овец...

Без особой охоты натянул я чарыки. Взял прислоненную к стене ярлыгу, блестевшую от чьих-то рук, с чужими кинжальными насечками. И книгу захватил с собой, чтобы почитать, пока овцы будут пастись.

— Эй, курсант! — крикнул Имангазали. — Возьми с собой мазь для чесоточных овец да бинт, чтобы перевязать козлу сломанный рог. Прежде чем вести овец, поврачуй их немного, выясни недуг каждой.

— Пойдем и ты со мной! Расскажи об их недугах! — крикнул я.

— Я ночью сторожил овец да еще и кашеварил. Спать хочу! — сказал он и скрылся в мазанке. Тотчас же раздался стук закрываемых окон и дверей...

Если мне стоило огромного труда собрать разбегающихся овец, то Умарчо они слушались беспрекословно. Поклявшись, что научусь чабанить лучше Умарчо, я вскакивал по утрам раньше Сайгида. Однажды Сайгид сказал, что видел во сне Гайдарбега: наверное, от него скоро придет письмо, и двинулся со своей отарой в сторону полустанка. Имангазали погнал отару в глубь степи — видимо, в глухомани чувствовал себя спокойнее, не боялся нападения кровников. Ночью сторожил овец и кашеварил дядя Али — подошла его очередь. Участь кашевара не обходила и старшего чабана-удамана.

Я тоже выгнал пастись свою отару. И мысленно обратился к старому козлу: «Ну, хороший мой, помоги управиться с этим больным и плешивым отрядом. Когда мне дадут настоящую отару, я тебя возьму вожаком, хоть у тебя и обломаны рога». — «Я готов тебе помочь!» — махнул своим единственным рогом козел и пошел за мной. Мои плешивые подопечные послушно потянулись за ним. «Вот так! Вот так!» — приговаривал я, радуясь, что между нами установилось взаимопонимание.

Когда я бегал за водой, заметил там полянку с густой, еще не тронутой травой. Я погнал отару туда, в душе торжествуя: теперь-то я докажу, что могу чабанить не хуже других! Пустив овец на поляну, я встал на пригорке. Овцы не разбредались, как вчера, аппетитно щипали травку, а я принялся сочинять вирши про старого козла. «В молодые годы твои стальные рога не раз вспарывали волчьи животы. Стука твоих копыт было достаточно для строптивых овец...»

Я вспомнил слова Квахича: «Чтобы стать настоящим мастером, надо работать бесперебойно. Если я неделю не беру в руки молот и щипцы, у меня ничего не получается». Как прав дядя Квахич! Неужели он намекал на мое стихотворство? Два месяца, как я не сочинил ни строчки. И что же? Как ни бьюсь, стих про козла-вожака не складывается.

Рассердившись на себя, я стал ходить взад-вперед. Я больше не думал об овцах, а прислушивался к своей поэтической душе, И тут почувствовал, что кто-то следит за мной. Оглянулся: склонив голову набок, козел уставился на меня. «Чем воспевать мой сломанный рог, лучше вспомни о своей возлюбленной, которую бросил в ауле...» Уж не знаю, козел ли шепнул мне это или пролетавший ветер, но так сложилась строка. Вслед за нею родились и другие, мне кажется, удачные, но они улетучились от сердитого окрика дяди Али:

— Что ты наделал?

Я, не понимая, что случилось, испугался:

— А что?

— Быстро гони отсюда овец! Можно подумать, мы сами не знали про эту поляну!

— Да ты посмотри, дядя Али, как они животы набили!

— Еще бы! Ты еще и свой обед отдай им! — сказал он и принялся выгонять овец из тучной травы. — Мы ведь тоже не дураки! Этот участок бережем для овцематок, которые рано начнут котиться.

— Я не знал...

— Уж точно, тебя еще учить да учить...

И он стал обучать меня чабанским секретам.

— Запомни: утром отару на свежую траву нельзя пускать. Овцы быстро наедаются и начинают топтать ее. Голодных овец, знаешь ли, надо пасти на использованных участках. С голодухи чваниться не будешь, съешь, что дают. А после обеда можно пускать и на свежий участок. Сам подумай: если ребенку дать тарелку каши с урбечем, он начнет есть урбеч, а каша останется нетронутой.

Мы с ним набрали по ведру воды и погнали мою отару к кошаре.

— Ты отцу ответил? — спросил дядя Али. Я кивнул. — И Халун напиши. Мол, это я попросил тебя приехать на кутан помочь чабанам, а то она может подумать, что ты не захотел жить с нею в одном доме... — Помолчав, он крикнул козлу-вожаку, чтобы взял правее, и сказал мне: — У безрогого характер как у Багисултан, знаешь ли. Думает только о своем брюхе.

— Дядя Али! Люди говорят, что ты знаешь характер каждой овцы в своей отаре.

— Люди, Муслим, обычно преувеличивают. Одно скажу: у каждой овечки действительно свой характер. Одних надо ругать, других ласкать. Одни бывают жадные, другие — неприхотливые. Чабан обязательно должен знать повадки овец. Видно, наше дело очень важно. Если б не так, чабанов тоже позвали бы на войну. Когда я пошел к военкому, он сказал: «Для вас и здесь война. Вы даете фронту одежду и пищу...» Ну, хватит толковать про чабанов! Как у тебя дела со стихами? Что-то в последнее время я не замечаю их в газете.

— Не успел написать, — ответил я. Когда же дядя Али с ведрами ушел к кошаре, я, вдохновленный его вниманием, стал мысленно дописывать начатые стихи. Через некоторое время они были готовы и даже отшлифованы. Я стал с нетерпением ждать возвращения Сайгида с отарой. Нам до сих пор еще не удалось наговориться. Но надо сказать, что мы оба не особенно стремились к этому. Не хотелось бы признаваться, но стена нашей дружбы дала трещинку. И причиной тому была Зарипат. Сначала Сайгид не обращал на наши отношения внимания, но, наверное, мать настроила его на свой лад. Хотя моему приезду на кутан Сайгид искренне обрадовался. Я заметил это по вспыхнувшим радостью глазам. И постель мне он устроил рядом с собой. Я видел, что ему не терпится расспросить меня о жизни в городе, об училище, но что-то сдерживает его. Впрочем, почему «что-то»? И мне, и ему все было ясно без слов. Мы боялись говорить откровенно. Но, как бы там ни было, здесь, на кутане, я любил его больше всех и даже больше дяди Али, и стена нашей дружбы была не такой уж ветхой, чтобы развалиться из-за одной-единственной трещины.

И сейчас, увидев Сайгида, идущего впереди отары с отцовской ярлыгой, чуть заметно прихрамывающего, я бросился ему навстречу.

— На станции я получил от Гайдарбега письмо! — крикнул он еще издали. — И от отца Умарчо тоже пришло!

— А я стих сочинил... — Я, идя рядом с ним, принялся читать про возлюбленную, оставленную в ауле. Радость сразу же погасла в его глазах, когда он понял, что стихи посвящены Зарипат...

— Хорошие стихи, — сказал он, не подавая виду. Потом вытащил из своей сумки-хурджина тетрадь и протянул мне. На каждом ее листке была нарисована одна и та же девушка. Она то косила зерно, то шла по воду, то рвала яблоки.

— Субханат! — воскликнул я.

— Говорят, она дружит с Алисултаном... — осторожно проронил Сайгид.

— Ерунда! Все это бабьи сплетни. Субханат не такая девушка, чтобы изменить. Никогда она тебе, Сайгид, не изменит.

— Правда?

Я рассказал ему о нашей с ней ночной встрече возле сеновала. Ему, кажется, все же не понравилось, что Субханат была с Алисултаном.

— И зачем ей водиться с парнями? — сказал он с досадой, но тут же горделиво добавил: — Ничего ведь не боится!

— У тебя переняла характер, — засмеялся я. — Иначе бы ты так не скучал по ней...

— Не знаю... — ответил Сайгид, глядя на солнце, окруженное тучами. — Написал бы стихи от моего имени, я бы послал ей...

5

Не сразу я научился чабанскому мастерству. Ох, нелегкая это была наука — знать язык овец, их повадки, уметь выбирать удачное пастбище, определять дорогу к кошаре по солнцу или луне, лечить заболевших животных. Но самым трудным было после напряженного дня пастьбы сторожить ночную отару. Дядя Али говорил, что в теперешнее военное время всякая нечисть безбоязненно вылезает из своих нор, и назначал сторожить овец по два, по три чабана.

— Овцы все как есть вымокли. Если лягут на холодную землю, считай, заболеют, — сказал однажды вечером дядя Али, отправляя меня на помощь Умарчо и Исахме. «Неужели они всю ночь не должны спать?» — хотел я спросить, но, опасаясь, что меня засмеют, промолчал.

Мы с Аргутом пошли на левую сторону кошары. Исахма и Умарчо — на правую. Обходя кругом кошару и не давая овцам лечь, мы периодически встречались. Наши мокрые чарыки чавкали, застревали в грязи. Бурка моя, отяжелевшая от дождя, давила на плечи.

— Эге-гей! — кричал иногда Умарчо, забравшись на горку, а затем трижды подряд стрелял вверх из ружья, чтобы отпугнуть волков, которые, возможно, кружились невдалеке. Ружье дядя Али доверял только ему. Не в силах побороть неприязнь к Умарчо, я думал, что если он увидит волка, то спрячется, а вот мой друг Сайгид не побоится встретить в горах и трех волков.

В очередной раз идя по кругу навстречу Исахме и Умарчо, я услышал их разговор и приостановился. Навострив уши, рядом со мной застыл и Аргут.

— Надоел мне этот кутан! — сказал Исахма. — Ни выспаться вдоволь, ни посидеть, когда ноги устанут. Мясо дают раз в неделю, да и то крохотный кусочек.

— А ты хотел бы конфет из отцовского магазина? — съязвил Умарчо. — И по хинкалам мамочкиным, наверное, соскучился?

— Соскучился... Дома я никогда не голодал так, как здесь.

— И я не голодал, хоть и не ел досыта. Да что поделаешь. Надо терпеть. Здесь хоть не стреляют, а наши там под бомбами да под пулями. Мы готовы заплакать от дождя, а они под пулями не плачут.

— А они что, меня или тебя защищают?

— А кого же?! — разозлился Умарчо.

— Ты чего злишься? Твоего дедушку раскулачили. Мой отец тоже не большевик и не активист. Напечатали про него в газете заметку «Магазинная мышь» и сняли с работы.

— Твой отец — вор и трус! Когда остальные уходили на фронт, он откупился взяткой! — вдруг стал кричать Умарчо. — А мой отец и дядя воюют! Отец, прощаясь, обнял меня и сказал, мол, поменьше слушайся дедушку, это он испортил жизнь твоей матери! Он, дескать, виноват, что я бросил любимую и женился на Рахмат. Я, говорит, дорого отдам свою жизнь, а ты, если примут, вступай в комсомол и, если я не вернусь, назови моим именем своего сына.

— А почему же тебя не приняли в комсомол? — елейно начал Исахма. — И твоя невеста с Муслимом...

— Ну подлец! — закричал Умарчо, и я услышал какой-то хрип.

Немного погодя Исахма пробормотал:

— Чу... Чуть не удушил...

— И удушу, если еще раз скажешь хоть слово про мою невесту! Лживый кот! Чего ты меня натравливаешь на Муслима? Да он в двадцать раз храбрее тебя, хоть и мой враг!

Прервал их беседу и заставил вздрогнуть меня злобный лай Аргута. Залились яростным лаем и другие собаки. Умарчо несколько раз выстрелил из ружья. Я схватился за рукоятку кинжала и бросился за Аргутом, но запутался в полах длинной бурки и упал. Рукоять кинжала больно кольнула в живот, я ойкнул и тотчас вскочил на ноги.

— Волки! Волки! — кричал Исахма, конечно, мигом забыв о стычке с Умарчо. Впрочем, у него вообще был отходчивый характер: он быстро забывал обиды, которые наносили ему, и обиды, которые наносил сам.

Мы зажгли лучину и обошли ручун — обнесенную изгородью площадку перед кошарой, чтобы выяснить, тронули ли волки овец. К счастью, раненых овечек не оказалось.

— Аргут вовремя почуял их запах, — сказал Умарчо. — Какая темень!

— Такие ночи и выбирают волки, — робко вставил Исахма.

— Ворюги тоже любят темные ночи... — многозначительно ответил Умарчо. Мне показалось, он на что-то намекал.

Исахма принялся рассказывать, как недавно ночью воры напали на чабанов соседнего колхоза, убили двух собак, связали самих чабанов и украли порядочно овец. Эту историю я слышал от дяди Али. Он предупреждал нас быть настороже, если к кошаре или пастбищу подойдет незнакомый человек.

— На рассвете волки особенно свирепеют. Нельзя стоять на одном месте, — сказал Умарчо, будто командовал нами, и пошел дальше по кругу. А у меня в душе зародилось к нему доверие, которого не было раньше.

Когда, промерзнув за ночь, мы сели в теплом домике завтракать с чабанами, раздался шум мотора.

— Кажется, это конь Апанди примчался, — сказал дядя Али, улыбнувшись в усы. Кусочки мяса, которые он только что поднес ко рту, положил обратно в миску и взглянул на Имангазали.

— Смотри не смотри, удаман, а больше мяса у нас нет, — сказал тот. — Хочешь, режь новую овцу, другого выхода нет. Хоть райком придет, хоть обком — мясо кончилось.

— При чем здесь, знаешь ли, райком-обком? Едет гость, и в горах заведено накормить его.

— Мы же не в горах, — заворчал Имангазали. — И притом не знаем, с какими вестями гость едет...

— Да хоть с какими! Кунак есть кунак, — сказал дядя Али, развязывая хурджин и высыпая в миску то, что взял на обед. Другие чабаны последовали его примеру. Но наше гостеприимство на сей раз не понадобилось.

Из «газика» — тент с него был снят — выскочил Апанди. Приподняв полы черной бурки, он, обходя лужи, двинулся к нам. После приветствий сказал:

— Я приехал к вам, чтобы сообщить большую радость. Наши под Москвой разгромили фашистов! — Он развернул газету, которую привез с собой, и зачитал: — «Оставляя на поле боя десятки тысяч убитых солдат и офицеров, бросая свою хвалёную технику и оружие, враг бежит, как трусливый заяц. Наши доблестные войска освободили более четырехсот населенных пунктов...»

— Ай, спасибо, ай, баркала, Апанди! — воскликнул дядя Али. — Имангазали, приведи мою собственную овечку. Эту победу, знаешь ли, надо отметить.

— Не надо овечки, — сказал Апанди. — Я уже ел, а с собой у меня есть хлеб и сыр. Твою овечку, Али, мы зарежем в тот день, когда возьмем Берлин. Согласен, удама?

— В такой радостный день, знаешь ли, мы найдем какую овечку зарезать!

— Да пригодится тебе еще эта овца! — махнул рукой Апанди. — Вот вернется Абдула — и зарежем.

— И в день возвращения Абдулы зарежу овцу, и в день возвращения Османа Гаджиява тоже овца найдется! — упорствовал дядя Али.

— А ведь немцы болтали, что взяли Москву, — робко сказал Имангазали.

— Еще как болтали! — воскликнул Апанди. — Да они и вправду верили, что возьмут! Гитлер уже готовился к тою в честь взятия Москвы. Даже пригласительные билеты отпечатал. В карманах убитых нашли... А у тебя, Али, тихо на кутане? Незваные гости не наведывались? Ружье у вас есть?

— Есть.

— Держите ухо востро. В районе появились охотники до колхозных овец. — Он дал еще несколько добрых советов, а мне на прощанье сказал: — Хотелось бы, дружище Муслим, поведать тебе о встрече с медведем, да жаль, некогда. Надо успеть еще на пять кутанов. У вас-то достаточно кормов, а вот у бакдабцев, если вдруг случится гололед и овец придется держать в кошарах, кормов и на неделю не хватит. Письма от отца получаешь? Мне он писал, что лежит в госпитале, больше вестей не было... Читаю твои стихи. Молодец, хорошо пишешь! После войны поезжай учиться!

От того что Апанди при всех похвалил меня, на душе стало радостно, показалось, что широкая степь хоть и с редкой, но зеленой травкой мне улыбнулась.

— Ветер по земле стелется, — заметил Сайгид, направляясь к отаре. — Это плохая примета, к непогоде.

Зачем он омрачил мою радость? Неужели позавидовал, что секретарь обкома так тепло поговорил со мной?

— Мой дедушка Гаджи щекой определяет погоду, — засмеялся я.

— Твой дедушка Гаджи — мудрый человек, — сказал Сайгид, не подав виду, что мой смех задел его. — От похвалы голову не теряет!..

Ну, это он явно уколол меня! Я еле сдерживал едкое словцо, вертевшееся на кончике языка, но тут раздался голос дяди Али:

— А ты, Муслим, куда собрался?

— Овец пасти!

— Ты же ночью сторожил! Посмотрите на него, какой прыткий! Сначала, знаешь ли, поспи, а после обеда иди помоги Имангазали.

— Я не устал и не хочу спать, дядя Али, — ответил я, обидевшись на слова: «Вы только посмотрите, какой прыткий!»

— Пусть идет на пастбище, Али, — вмешался Имангазали. — Я заготовлю топливо и помою кастрюли. А после обеда схожу за ним. Подумаешь, ночь не спал! В молодости бессонная ночь — пустяки!

— Да ты посмотри на тучи, Имангазали! И плечо у меня, знаешь ли, ноет к непогоде...

— Что же, если на небе тучи, так мне дома сидеть? — высокомерно спросил я.

— Нет, конечно. Не тебе бояться непогоды, — сказал, гася улыбку, дядя Али и стал седлать мула. То ли Апанди ему что-то поручил (они шептались с ним), то ли своя нужда была, но он собрался в Кизляр. — Если ты, Муслим, уж так рвешься, гони отару, но паси недалеко, чтобы не потерять из виду кошару.

Ответив ему «Ладно!», я погнал своих больных овечек в степь. Тело мое, которое приободрилось от утреннего чая и похвал Апанди, стало понемногу слабеть. Глаза сами собой слипались. Сердясь на себя за то, что не послушался дяди Али и не лег спать, я, пася овец, все чаще поглядывал в сторону кошары, откуда должен был появиться Имангазали. Когда мне это надоело, вытащил из кармана письмо от Халун, которое она прислала недавно, и стал читать. Сколько бы ни читал, и намека не находил о Зарипат. С тех пор как приехал на кутан, я и от самой Зарипат не получил ни строчки. Это заставляло меня волноваться, сомневаться, строить различные догадки. В училище приходили от нее письма — небольшие листочки, вложенные в конверты Субханат или Мухтара. Почему она таким способом не пришлет весточку и сюда? Я ей уже отправил вместе с Мухтаровыми пять писем, брату же строго наказал вручить их Зарипат лично в руки и наедине. Еще я написал Мухтару, чтобы имя Зарипат он обозначал буквой «Н» и писал бы о ней так, будто сообщает о нашем петухе. Вначале он так и делал. «Сегодня наш петух забрался на крышу и начал кукарекать. Мне показалось, что он соскучился по тебе и спрашивает, когда ты приедешь. Ты о нем не переживай. Я кормлю его зерном. И каждый раз, увидев меня, он подбегает, будто хочет узнать, нет ли вестей от тебя...»

А теперь и от Зарипат нет вестей, и Мухтар ничего не сообщает о нашем петухе. Он пишет от имени Халун и даже не намекает о моей любимой. Ни в одном месте буквы «Н» нет. Или Мухтар забыл мой наказ, или Айдимер пронюхал о тайне переписки?

Захваченный этими мыслями, я сразу и не заметил, что тучи разлетелись, небо стало синим, как козлиный глаз, и засияло солнце. Овцы, наевшись досыта, группками лежали то тут, то там и лениво жевали жвачку. Предводитель отары — белый козел, считая, что ему неприлично лежать, жевал жвачку стоя и склонив голову набок. «Козлу, может, и неприлично лежать, а я всю ночь бодрствовал, не грех и прилечь», — подумал я, подстелил бурку и растянулся на ней. Некоторое время размышлял о том о сем, потом плавно покатился куда-то, и мне было легко и приятно...

Проснулся я, дрожа от холода. Солнце, так щедро гревшее меня своими лучами, исчезло. Шел дождь, и я был весь мокрый. Отара моя была далеко. Я со всех ног бросился за ней. «Имангазали тоже хорош! — проклинал я чабана в душе. — Наверное, считает хинкалы. Или побоялся встретить в степи кровников!»

Еще недавно у меня зуб на зуб не попадал, но когда я догнал отару, то обливался потом. Я начал заворачивать овец туда, где, по моим соображениям, были наши кошары; но белый козел, не слушаясь меня, вел отару в другую сторону. И овцы, хоть я кричал на них и бил ярлыгой, слушались не меня, а белого козла, своего вожака. Я чуть не плакал от их упрямства. Из низко нависших туч, похожих на крылья раненого орла, посыпал снег, сначала несильно, потом все гуще и гуще. Еще недавно зеленая степь превратилась в белое бескрайнее море, и мне казалось, что я плыву по этому морю на корабле. А ветер все крепчал...

Отара, которая шла по ветру, как разливавшаяся речка, вдруг застыла, овцы прижались друг к другу. Что они увидели, чего испугались? А я при всем желании не мог остановить их! Опираясь руками на овечьи спины, стал пробиваться вперед, почти ничего не видя. И вдруг полетел в глубокую яму. Под ногами зачавкала вода. К счастью, она доставала мне лишь до колен. Я огляделся, прошелся туда-сюда. Оказывается, упал в канаву. Здесь же увидел и овец, штук девять-десять. Рядом с ними белого козла. «Хорошо, что ты не струсил, — сказал я ему, — но этого не пришлось бы пережить ни мне, ни овцам, если бы ты чуть лучше ориентировался в степи. Плохой из тебя командир!»

То ли обидевшись на мои слова, то ли испугавшись, что овцы разбредутся, если мы оба задержимся в канаве, козел с криком «Ме-э-э!» стал карабкаться наверх и вскоре благополучно вылез. Вслед за ним вылезли и сильные овцы. Я начал подталкивать остальных. Сейчас об этом легко рассказывать, а тогда я немало помучился, выталкивая наверх мокрых тяжелых овец. Несколько раз я падал, соскальзывая вниз. В канаве оставались две-три овечки, когда я услышал собачий лай, и вскоре на краю появился всадник. Это был Умарчо.

— Давай овцу! — крикнул он, слезая с лошади. Я вылез, и он рассказал:

— Сайгид пошел искать тебя в другую сторону, а я выпросил у соседей лошадь и поторопился сюда. Ветер сбил с толку даже Аргута, он не смог взять след.

6

Всю неделю тело мое горело. Ни дядя Али, ни Сайгид не стали укорять меня за то, что я уснул. Но лучше бы они ругали меня, чем вот так глядеть, молча и с жалостью.

— Я виноват во всем, — сказал однажды Имангазали, сев рядом и растирая мне водкой ноги. — В тот день, когда ты угнал отару, я получил казенное письмо. Когда брал в руки, сердце так и обожгло огнем. «Ну, думаю, вот и рухнула единственная подпора на моей веранде, погиб единственный сыночек!» Даже подумал, зачем, мол, мне такая жизнь — вечно бояться кровника, оплакивать покойного сына... Али увидел, что я пригорюнился, и кричит: «Я тебе, дураку, привез письмо не с черной вестью, а с радостной! Командир пишет, что сын геройски защищал Москву и получил орден! Благодарит за воспитание такого орла!» Али-то еще по дороге прочитал письмо. Горе мое сменилось радостью. Когда я подумал, что сына убили, глаза мои остались сухими, а узнав, что он жив и воюет достойно, прослезился. Чтобы скрыть слезы, недостойные мужчины, от чабанов, я отправился в степь. Али подумал, что я пошел за тобой, а я был как в бреду. И кинжал, который всегда ношу с собой, оказывается, оставил дома, и бурку...

Очнулся я от паровозного гудка. Смотрю: ни тебя, ни овец, идет снег. А из окон вагона на мое измазанное слезами лицо глядят военные и что-то весело кричат. И тут я подумал: «Вот так приедет и мой сын, с победой, с орденами! Чтобы не оставить ему в наследство кровную месть, я пойду к родичам Халифы, протяну кинжал и скажу: «Или убейте меня, джигиты, или простите. Иначе нет мне радости ни от солнечного света, ни от белого снега, ни от зеленой травы, ни от сына-героя, воля ваша...»

Решив так, я повернул обратно. И только тогда вспомнил про тебя. Подумал; что ты давно пригнал отару. Но, придя на место, понял, что подвел тебя, и бросился седлать мула. А в это время Али остановил меня — мол, хватит с ума сходить. Вон Муслим возвращается, Умарчо его нашел. Ночью ты заболел, я тоже.

Слушая Имангазали, я незаметно уснул, а проснулся уже на закате дня весь потный. Во рту было горько, голова трещала. Сквозь дрему услышал чей-то плач. Приподнял голову с мокрой подушки: у очага, уткнувшись в колени, сидит Умарчо и плачет. Накрывая его вздрагивающие плечи буркой, дядя Али говорит:

— Слезами горю не поможешь, Умарчо. Война многих сделала сиротами... Чтобы сдох этот проклятый пес Гитлер! Твой отец погиб как герой, ты гордись им, Умарчо, гордись. И никогда не забывай...

7

Зима как пришла, так и ушла — незаметно. И все же, не желая покидать широкую гостеприимную степь, долго отряхивала полы своей белой бурки, выбивала из хурджинов остатки холодных ветров. Земля, раскрыв навстречу весеннему теплу грудь, улыбнулась. Напоенная щедрым дождем, она покрылась кучерявой зеленой травкой, в воздухе стайками закружились, запели птицы с ярким оперением. Их песни звали домой. Я часто видел во сне аул. Не было дня, чтобы я не вспомнил о нем, особенно когда пас отару.

Теперь я выгонял овец в степь как заправский чабан. Дядя Али учил утром гнать отару навстречу ветру. Голодные овцы не обращают внимания на холодный ветер, но после обеда, наевшись, начинают капризничать и требовать новое пастбище, а ветер уже дует в спину!

— Теперь, знаешь ли, Муслим, — говорил дядя Али, — мы должны терпеть их капризы. Овцематки готовятся к окоту. От кошары далеко их не угоняй. Пои вовремя. От здоровья матери, знаешь ли, зависит живучесть ягненка...

Дядя Али и Имангазали отремонтировали кошары, отгородили место для овцематок, которые уже окотились. Для молодняка с особой тщательностью подготовили помещение: заткнули все дыры, через которые мог проникнуть ветер, застелили пол теплой соломкой, сухим сеном. Словом, весна принесла чабанам не только легкость души, но и порядочные заботы перед окотной кампанией. Теперь наш сон сократился с восьми часов до пяти. Многие засыпали от усталости, когда по вечерам, собравшись вместе, читали сообщения с фронтов. Потом утром во время завтрака спрашивали меня:

— Муслим, а как звали ту геройскую девушку, которую повесили фашисты?

Живя на кутане, мы все-таки знали и про Зою Космодемьянскую, и про панфиловцев, и про летчика, который в боях под Москвой таранил немецкий самолет.

— Орел, истинный орел этот летчик! — восклицал дядя Али.

Сайгид взял газету, в которой был описан подвиг Николая Гастелло. На закате, когда мы пригнали отары с пастьбы, он отозвал меня в сторону и показал рисунки. Я увидел и воздушный бой, и пикирующий на вражеский эшелон краснозвездный истребитель, и чудовищный взрыв.

— Ты напиши об этом летчике стихи. Пошлем и их, и рисунок в газету, — сказал Сайгид.

— Ты думаешь, напечатают? — удивился я.

— Почему же нет? Может, и напечатают!

До сих пор я не перестаю удивляться нашей газете «Большевик гор». Она опубликовал и мои далеко не совершенные стихи, и рисунки Сайгида. Видимо, горячее патриотическое чувство мальчиков подкупило работников редакции.

— До сих пор у нас был, знаешь ли, только поэт, а теперь есть и художник, — сказал довольный дядя Али, раз десять повернув газету так и эдак, чтобы лучше рассмотреть наши творения.

— Сколько талантов пропадает из-за проклятого Гитлера, сколько свадеб из-за него не состоялось! — вставил слово Имангазали.

— В последнее время ты, Имангазали, стал говорить красиво и складно, как поэт, — улыбнулся дядя Али.

— С тех пор как его сыну Сайпуле дали орден, у него выросли крылья, — заметил кто-то.

— И щедрый стал. То такой прижимистый был, а теперь уж слишком щедрый. У тебя к приезду сына, знаешь ли, хоть что-нибудь останется?

— Лишь бы Сайпула, знаешь ли, приехал, — сказал чабан, подражая дяде Али, — а я согласен спать и на голых досках.

— Сайпула-то вернется, — вздохнул дядя Али, — а вот кое-кто нет...

Я взглянул на Умарчо, отрешенно смотревшего на свет лампы, мерцающий, неяркий. Он заметно похудел, замкнулся. Даже читая недавно о себе заметку в газете, которую написал приезжавший к нам корреспондент, ничуть не обрадовался. А в другое время, наверное, от радости не знал бы, куда себя деть. Известие о смерти отца придавило его, он сник, стал задумчиво-угрюмым...

Я применил уже испытанное средство утешения.

— Многие, на кого пришли похоронки, оказались живы, — сказал я и принялся рассказывать разные удивительные случаи, о которых слышал или читал.

Глаза Умарчо расширились. Он пристально глядел на меня. Когда я ночью отправился сторожить овец, вышел вместе со мной. Сначала шел молча, шлепая чарыками, а потом, остановившись, спросил:

— Ты сам придумал случаи? Или это правда?

— Может, правда, может, нет, но я верю, что дядя Осман Гаджияв жив, хотя и прислали письмо, что он убит.

И сам не знаю почему, но горькую правду, которую таил от Сайгида и даже от дяди Али, я открыл Умарчо.

— И на него похоронка пришла?! — выкрикнул Умарчо и, схватив меня за плечи, потряс.

— Сулейман пока молчит про нее.

— Лучше бы и про моего отца скрыли! — с горечью сказал Умарчо и тут же добавил: — А может, и хорошо, что я узнал об этом не от сплетников. Иногда мне кажется, что отец жив, может, он у партизан, может, его, раненого, скрывают добрые люди. О таких случаях и раньше слышал. А иногда думаю: нет, отец, наверное, все же погиб, иначе он так долго бы не молчал...

На следующее утро Сайгид сказал:

— Если б я был на войне, Муслим, я хотел бы погибнуть, как тот летчик, Гастелло... Человек ведь все равно когда-то умирает. Никто не вечен. Живы остаются имена героев, стихи поэтов, изделия мастеров...

— Рисунки художников! — добавил я.

— Ты не превращай мои слова в шутку, — наморщил Сайгид лоб. — Помнишь, как я мечтал стать канатоходцем? Потом художником, потом, полетав в Хунзахе на самолете Байдукова, загорелся стать летчиком?

— Помню, Сайгид, помню! Ты станешь художником, — ответил я. — Давай после войны вместе поедем учиться?!

— Нет, отцовскую ярлыгу я не брошу, — сказал решительно Сайгид. — И убью того, кто убил моего отца. А сейчас больше всего на свете хочу, чтобы нас пустили на фронт к твоему отцу и моему брату. Мы с тобой сказали бы им: «Вы, наверное, устали, отдохните», — и сами бы пошли в атаку. Когда долго нет писем от Гайдарбега, сердце у меня начинает болеть и ныть. Сегодня ночью я увидел, как ты шепчешься с Умарчо, и подумал, что, может, вы скрываете от меня горькую весть...

— Если б узнал что-нибудь о Гайдарбеге, зачем бы я стал шептаться с Умарчо?..

— Муслим, ты соль захватил? — крикнул дядя Али, давая нам понять, что пора выводить отары.

— Разве каждый раз, дядя Али, надо брать соль? Ведь ты же сам говорил, что земля тут соленая, даже травы солоноватые, — возразил я, желая показать, что кое-что усвоил из науки о степи и об овцах.

— Говорил, — признался он. — Но ты моими словами, знаешь ли, не бросайся в меня же, а делай то, что говорят. В такое время овцам особенно много нужно соли... Ах, Гоарша! — начал он выплескивать то, что его беспокоило. — Пишет, что в ауле некого послать нам на помощь, наймите, мол, за плату рабочих из соседнего совхоза, будто в здешних совхозах, знаешь ли, много мужчин!.. Помощников сейчас днем с огнем не сыщешь. А наши парни провели зимовку, как настоящие мужчины! Не то что выспаться вволю, знаешь ли, побриться некогда было. Но если в разгар окота к нам помощь не подойдет, наши худые шеи станут, знаешь ли, тоньше веревки.

— Дядя Али, что это за слабые речи у сильного мужчины? Думаешь, если пару месяцев не будем высыпаться, так наши шеи оторвутся? — улыбнулся Сайгид.

— Дай аллах вам здоровья! — растрогался дядя Али. — Я так говорю, потому что мне вас жалко. Вам и семнадцати нет, а заменяете десятерых джигитов.

— Ты, удаман, вытри слезы и поезжай в Хасавюрт или Кизляр, достань немного муки, а остальное наша забота, — сказал Имангазали.

— За мукой сегодня вечером, знаешь ли, я пошлю Алисканди. За деньги он может достать все, — сказал дядя Али, встав впереди белого козла. За ними длинной вереницей потянулись овцы, я замыкал это шествие. Казалось, синее-пресинее небо, на котором не было ни единого облачка, радуется, что наконец смогло поделиться своим теплом со степью. Радость, которую несли солнечные лучи, сияла на каждой травинке, на каждом лепестке. Тихий ветерок, летевший со стороны Каспия, нес аромат свежих цветов и удивительно бодрил тело.

Я, отдавшись каким-то своим мыслям и подставив грудь ветру, наслаждался дыханием степи. И вдруг встрепенулся от постороннего звука. В нем слились мучительный стон и крик. Обернувшись, я увидел, что к земле клонится темно-бурая овца. Видимо, заметив мое беспокойство, а может, обеспокоившись сам, Аргут залаял. «Тут что-то неладно!» — слышалось в лае многоопытной собаки. Сбросив с плеч бурку, я склонился над овцой, но тут дядя Али, прибежавший на лай Аргута, крикнул мне:

— Не трогай ее! Отойди!

Я отскочил от овцы, как от прокаженной. Дядя Али, сбросив бурку и засучив рукава, подошел к ней. Его лицо, обычно озабоченное думами о зимовке, о вестях с фронта, о нас, юношах, которых отправили на кутан под его ответственность, вдруг прояснилось, а в уголках глаз блеснула роса радости. «У моего отца тоже от радости слезы выступали!» — подумал я, поняв значение происходящего. У каждого человека есть свое любимое занятие. Отец — землепашец, Квахич — кузнец, Осман Гаджияв — ветеринар, я — поэт, а дядя Али — чабан-овцевод.

Забыв о весне, о войне, что грохотала далеко от нас, дядя Али встал на колени перед овцой.

— Дай аллах тебе здоровья, темно-бурая! В нынешнем году ты первая начала окот! — сказал он. — Пусть же приплод будет щедрым. Потерпи немного, сейчас кончатся твои муки...

Овца все еще стонала от нестерпимой боли. Заглушая ее стоны, рядом блеяли овцы, задрав головы к солнцу. Лаял Аргут, понимавший, что в степи зарождается новая жизнь. В этот, миг я вспомнил, как на нашей веранде кричали и шумели ребята, мои ровесники, когда мне делали обрезание: если я закричу, никто моего крика не должен услышать. Когда дело было закончено, бабушка Бариян раздала ребятам конфеты и выпроводила их...

Я отвернулся, чтобы не видеть мучений овцы, и тут услышал тоненькое блеяние: «Мэ-э-э!» Сначала я заметил на потрескавшихся губах дяди Али улыбку, а уж потом белоснежного ягненка, которого он держал так осторожно, будто это был хрупкий сосуд. Шерстку ягненку мать уже успела облизать, и она сияла на солнце.

Дядя Али поцеловал ягненка в лоб и так же осторожно, как взял, опустил на землю. Словно еще не веря, что из своего тесного жилища он пришел в этот просторный мир, малыш, дрожа, попытался подняться. Долго он не мог высвободить зацепившиеся друг за друга ножки. Но вот, упершись задними, оттолкнулся от земли и поднялся. Маленькие ножки разъехались, скользя по траве. Мать все облизывала детеныша шершавым языком.

Мне показалось, что наш солнечный мир вдруг стал богаче и краше, а вся природа празднует рождение нового существа. Но овца снова стала зевать и стонать, как прежде. Глаза ее, только что светившиеся радостью, вдруг закатились.

— Дядя Али, овца умирает! — крикнул я.

— Не умирает, а собирается дать нам еще одного ягненка, — улыбнулся он и снова приготовился помогать овцематке. — Эта овца обычно приносит по три ягненка. А ты чего столбом стоишь?! Неси мою сумку! Пометим сейчас и овцу, и ягнят.

В его сумке были разные лекарства, разноцветные краски и кисточки. Когда я вытаскивал их, руки мои дрожали от радости и волнения. А дядя Али прижимал к груди еще двух белоснежных ягнят. Он нанес красные метки на крупные лобики ягнят и их матери.

— Теперь, Муслим, отправляйся-ка, знаешь ли, с этими красавцами к кошаре. Иди медленно, чтобы овца не устала.

Одного ягненка положи за пазуху, вот так, — и он помог мне удобно устроить малыша, — а этих двух неси в руках. Смотри, слишком не прижимай, но и не урони. А Имангазали скажи, чтобы сейчас же на телеге ехал сюда. Надо собирать урожай!

Я подумал, что овца не сможет идти, и дядя Али скажет, что, мол, оставь ее здесь, привезем на телеге. Ягнята, дрыгаясь, щекотали меня и заставляли смеяться. Прокричав пару раз: «Мэ-э-э!» — овца все же поднялась. «Иди! Иди!» — махал мне рукой дядя Али, и я пошел. Овца сперва медленно, потом все быстрее как ни в чем не бывало засеменила следом. Да еще с ревнивым блеяньем стала хватать ртом полы моей бурки, будто спрашивала: «Куда ты уносишь моих детей?» Я оборачивался, показывал ей ягнят и говорил: «Вот твои дети, не бойся, я их не съем», — и шел дальше.

Имангазали, увидев, с какой богатой ношей я иду, побежал в дом, вынес ружье и трижды выстрелил в небо.

— Что случилось? — выскочил на веранду спавший после ночного дежурства Исахма, протирая глаза.

— Разве не видишь, что случилось? — крикнул Имангазали. — Первая же овца в этом году родила тройню!

— Э-эх! И из-за этого надо было стрелять! А я-то думал, что война кончилась, — разочарованно махнул рукой Исахма и ушел в дом.

— Война кончится, дети родятся, и тогда, даст аллах, будем стрелять из ружей в мирные небеса, — сказал вслед ему Имангазали.


ВЕСЕННИЕ ХЛОПОТЫ

1

Вот так я узнал, что зима для чабанов — рай по сравнению с весной. Долгими зимними ночами можно было вдоволь выспаться. Теперь мы спали стоя. Ночь и день — все смешалось для нас. За сутки ягнилось более двухсот овец. Иные матери капризничали, не хотели кормить своих детенышей. Их мы насильно загоняли в узкий деревянный капкан, потом подпускали ягнят, и деваться нерадивым матерям было некуда.

Ночью малышей оставляли с овцами, а утром отделяли и помещали в теплые сараи, где была настелена солома. В ясные безветренные дни мы выпускали ягнят в загоны, чтобы они подышали свежим воздухом и порезвились. Матери, наевшись досыта травы на пастбище, начинали блеять и рваться к ним. Я, зачарованный, наблюдал момент встречи овец и ягнят. Как бурные потоки — с одной стороны овцы, с другой — ягнята — неслись они с блеяньем друг к другу и, слившись, начинали искать: матери — детей, дети — матерей.

Когда через несколько дней малыш крепко становился на ноги, его вместе с матерью выпускали на пастбище. О, как красив бывал тонконогий ягненок, осторожно пощипывающий травку, вздрагивающий при каждом постороннем звуке! Но у нас, чабанов, не было времени наслаждаться этим зрелищем.

— Муслим, куда ты пропал?! — раздавался с одной стороны крик дяди Али.

— Ты что встал, друг? Наноси метки на ягнят и овец! — командовал с другой стороны Сайгид. И я бросался то туда, то сюда.

Совсем слабых, больных ягнят вносили в домик, где спали сами, накрывали своими одеялами, поили с ложечки молоком, лекарствами.

Но вдвое больше ягнят нас мучили козлята. Как легко, оказывается, они поддаются болезням! А козы, когда подходит время ягниться, просто верещат от страха. За своими козлятами козлихи не ухаживают так добросовестно, как за ягнятами овцематки.

В один из дней окота, когда я, взяв на руки черного ягненка, забавлялся с ним, раздался сердитый голос дяди Али:

— Брось играться, как маленький! Лучше иди сюда да взгляни на свои подвиги!

Отпустив ягненка, я пошел вслед за дядей в комнату, где мы спали. На одеяле, высунув язык, недвижно лежал родившийся три дня назад ягненок. Как только я его не лечил! Но остановить понос так и не смог.

— Умер? — спросил я упавшим голосом.

— Если зимой купать овец в холодной воде, нечего весной ждать здоровых ягнят! — проворчал дядя Али, напомнив мне случай, который произошел в непогоду.

— Я... Меня... — залепетал я.

— Эй, Али, чего напал на парня! Кто не ошибается?! — заступился за меня Имангазали. — Может, тебя мать родила готовым чабаном?

— Мне было одиннадцать лет, — сказал дядя Али, — когда я стал пасти овец. Чего сравнивать те времена с нынешними?..

— Спасибо Муслиму скажи, что приехал к нам на помощь. Да еще и газеты читает вслух. А он ведь мог и в ауле остаться, — продолжал заступаться Имангазали.

— Ягнята, которые из-за него сдохнут, сидят у меня вот где! — сердито хлопнул себя по шее дядя Али. — Счетоводы, знаешь ли, с острыми карандашами только и ждут, чтобы взять их на заметку.

Как он сказал, так и получилось. Когда окот подходил к концу, ягнята окрепли и уже казалось, что скоро можно двинуться с отарами в горы на летние пастбища, на кутан нагрянул Айдимер. Он привез с собой в помощь чабанам на стрижку овец Шуайбил Ису, Гасанилава, Хадиса и отца Исахмы — Аминтазу, чтобы тот принял и сдал шерсть на заготпункт. Об их приезде мы узнали на закате дня, когда с отарой вернулись на кош. Мы увидели тушу барана, висевшую на железном костыле, вбитом в столб на веранде. Дядя Али стал бранить Имангазали: мол, зачем зарезал барана, но тут с цигаркой в зубах на веранду вышел Гасанилав, а следом за ним в матросской тельняшке и черных очках Айдимер.

— Ваалейкум салам, Али, — тряся дядину руку и радостно улыбаясь, будто встретился со старшим братом, сказал Айдимер. — Тысяча благодарностей вам, мужественные чабаны, за успешное проведение зимовки скота и сохранность молодняка! Сто проклятий сначала мне, а потом Гоарше, что поздно протянули вам руку помощи! Сколько раз мы собирались послать к вам если уж не людей, так хотя бы деньги, но Гоарша все твердила, мол, пока Али там, я спокойна, все будет хорошо.

— А чем бы нам помогли деньги? Мы бы их сварили или послали пасти овец? — спросил Али, но, наверное, пожалел, что сразу же показал свою неприязнь к бухгалтеру. — Спасибо тебе, Гасанилав, что приехал на помощь, — повернулся он к Гасанилаву.

— Да вот передали мне, что, мол, Али зовет на кутан мужчин, от пинка которых рушатся каменные стены, а от удара кулака падают деревья. Поэтому и приехал, — улыбнулся Гасанилав.

На следующий день, расстелив на травке старую мешковину, мы начали стричь овец. Когда дядя Али увидел овцу, которую обкорнал Гасанилав, он вскричал:

— Не надо! Не надо! Ты, Гасанилав, лучше отдай ножницы Айдимеру, а сам помогай Муслиму ловить овец да подводи к нам!

— Вах! — сказал Гасанилав, отряхивая с одежды шерсть. Когда он не находил слов, чтобы возразить собеседнику, то обычно говорил: «Вах!» — Если искра упадет, шерсть загорится, Иса! Ты, пока стрижешь, не кури, — сказал он и вытащил изо рта Исы самокрутку. Попыхивая ею, подошел ко мне.

К какой бы овце Гасанилав ни протягивал руку, она убегала, увлекая за собой и товарок. Пытаясь ухватить овечку за ногу, он падал, ругал шепотом дядю Али, а тот поторапливал его:

— Быстрей, Гасанилав, быстрей!

— Я не хинкал ем, чтобы спешить! — ворчал Гасанилав. Он резко потянулся к ноге овцы, но та увернулась, и Гасанилав, падая, случайно ухватился за бороду козла.

«Мэ-э-э!» — заорал козел, пытаясь вырваться. А Гасанилав, лежа на земле, еще разок дернул его за бородку и проворчал:

— Тут даже у козлов характер как у Али...

— Эй, Гасанилав! — крикнул я, пожалев козла.

— Вот и поэт туда же! - буркнул он, отпустил беднягу, поднялся и как ни в чем не бывало сказал: — «Гасанилав», «Гасанилав!» то дядя твой, то ты... Оставьте меня в покое! Если б не я, кого бы вы звали, кто бы вам помогал?.. —Он явно был сегодня в духе и шутил. — Мне овцы не подчиняются, Муслим. Давай лучше ты лови их, а я буду отводить к стригалям. Не позорь отцова друга перед этими стариками... Я стал отлавливать овец, а Гасанилав отводил их к стригалям. Часа через два образовалась целая отара остриженных, похудевших овец. Слышался дружный лязг ножниц. Дядя Али лишь изредка распрямлял спину. Не отставал от него и Айдимер, который стриг овец, закатав до локтей рукава тельняшки. Я не мог глядеть в его сторону. Вчера он, пряча свою ненависть ко мне, протянул посылку и письмо от Халун. От него же мы с дядей Али услышали радостную весть: у меня родился брат. Об этом я знал еще месяц назад из письма Мухтара. Он писал, что мальчика назвали Султаном. Он очень красивый, но плакса. Теперь Айдимер рассказывал об этом как о новости.

— В тот же день я Абдуле телеграмму отбил! — гордо добавил он, будто мой отец только и делает, что скучает по его телеграммам.

Когда я ушел в дальнюю комнату и стал перечитывать письмо Мухтара, написанное от имени Халун и малыша Султана, туда тоже доносился противный смех Айдимера. На кутане он чувствовал себя хозяином. Это он заставил Имангазали зарезать жирного барана. С собой Айдимер привез два бочонка вина. Наевшись свежего мяса и напившись вина, он принялся рассуждать:

— Теперь, люди говорят, Гитлер намеревается завоевать Кавказ. Он, говорят, сказал своим солдатам, чтобы в Дагестане и к старикам, и к женщинам, и к детям относились с уважением, мол, горцы насилия не потерпят. Пусть, мол, они молятся аллаху, пусть у них будет имам...

— Ложь! — громко сказал дядя Али. — Гитлер не купит нас этими льстивыми речами!

— Будь он проклят, этот Гитлер, — поддакнул Имангазали. — Не видать ему Кавказа. Он изверг. Муслим читал нам, что фашисты заставляли людей рыть могилы, а потом закапывали туда живьем свои жертвы...

— Да, коммунистов и комсомольцев Гитлер не милует, — заметил сидевший рядом с Айдимером Аминтаза. — Когда дойдут до нас, здесь тоже многим не поздоровится...

— Пусть он только попробует взяться за нас, коммунистов! — твердо сказал Айдимер. — Мы будем драться до последнего, а остальные пусть делают что хотят.

— А что будем делать с колхозным скотом, если фашисты вдруг придут сюда? — спросил Гасанилав.

— Кто не узнает свою скотину в колхозном стаде? — пожал плечами Аминтаза. — А о земле и говорить нечего.

— Все это болтовня, — сказал Айдимер. — Как бы силен ни был Гитлер, к нам в горы он не поднимется. Что будут делать его танки и самолеты в ущельях и скалах? Конечно, сейчас мы очень слабы, но, даст аллах, соберемся с силами и победим врагов.

Вот так тонко, осторожно говорил он этим простым людям, готовым поверить во все, что ни скажи, о силе врага и о нашей слабости.

«Ну, четырехглазый гад!» — сжимал я кулаки. Я злился, что не могу разоблачить его, хоть и знаю, что руки Айдимера запачканы кровью и каждое его слово неискренне.

Умарчо бухгалтер не выразил особой теплоты, достойной будущего зятя. Пожал руку, сухо произнес несколько соболезнующих слов но поводу гибели отца и как бы невзначай обронил:

— Хороший был бы человек, если б водка не сгубила... В полночь Айдимер встал, сказал, что здесь тесновато, положил в хурджин баранью ляжку, запряг мула и отправился ночевать в соседний совхоз.

Я терялся в догадках. Что же с Зарипат? Как она там? Ни Мухтар о ней ничего не пишет, ни сама она не присылает вестей. По Умарчо можно судить, что дела у него невеселые...

Утром снова началась стрижка овец. До обеда никто не передохнул. Даже покурить стригалям было некогда.

Небольшой инцидент, происшедший после обеда, на несколько минут прервал звяканье ножниц. Со скрипом подъехала и остановилась возле нашей кошары арба. На ней сидела розовощекая, сытая, наряженная женщина и старик, худой, морщинистый, напоминавший перезрелое высохшее яблоко, так и не упавшее с дерева. Айдимер, улыбаясь, пошел гостям навстречу. На ходу он крикнул:

— Имангазали! Притащи гостям несколько охапок сена!

— Сена? — переспросил Имангазали и посмотрел на дядю Али.

— Нам оно сейчас не нужно, А у них две коровы отелились раньше времени и голодают, — пояснил Айдимер.

— Сейчас не нужно, потом пригодится, знаешь ли! — вмешался дядя Али. — В степи погода переменчивая, снег может выпасть и в середине мая. И потом, знаешь ли, сколько лет я уже на кутане, а не помню, чтобы они оказали нам помощь!

— Ты знаешь только своего Алисканди! — рассердился Айдимер. — Мне известно, в чем и как они помогают. И наконец, я пообещал им!

— Пообещал! — передразнил дядя Али. — Ну и сказал бы: мол, что делать, если пообещал? А то начал разглагольствовать: в помощь совхозу! Брось, Имангазали, на арбу три охапки сена! — крикнул дядя Али.

Айдимер сопел и сердился — перед гостями подорвали его авторитет. Больше он ножниц в руки не взял. Принялся набивать мешки шерстью, считал их и передавал Аминтазе. Ночевал он в совхозе, а приезжал после обеда. Через каждые три дня они с Аминтазой увозили шерсть на кизлярский заготпункт. Возвращались из Кизляра пьяными. Казалось, что ни Айдимеру, ни Аминтазе не было никакого дела ни до войны, ни до аульчан. «В следующем году, может, я умру или бухгалтером назначат другого!» — кричал Айдимер спьяну. Но взгляд, иногда пронзавший как штык сквозь очки мою грудь, говорил мне, что он на самом деле трезв. Аминтаза был пьяным по-настоящему. Дядя Али, качая головой, говорил, что вместе они сюда приехали неспроста...

Итак, один раз они отвезли в Кизляр полную арбу, другой... В третий раз, когда друзья готовились грузить мешки, дядя Али отозвал меня в сторонку и сказал:

— Когда будешь помогать грузить, заметь, сколько кучек шерсти они кладут в каждый мешок и сколько мешков увезут.

Я сделал, как он просил. Когда Аминтаза и Айдимер вернулись из Кизляра, дядя Али спросил, сколько шерсти они сегодня сдали, каким весом.

— И шерсть та же, что и вчера, и вес тот же! — буркнул Аминтаза. — Может, ты хочешь, чтобы мы, как кое-кто, увеличивали вес с помощью ведра воды?

— А как это? — не понял присутствовавший при разговоре Сайгид.

— Очень просто. Если ведро воды поставить рядом с шерстью, она всю влагу втянет в себя! — объяснил Аминтаза.

— Хоть ты, Аминтаза, и знаешь такие хитрости, но, видно, тебе невдомек, что совесть чабана чиста как снег, — вмешался Айдимер, раздраженным тоном давая понять другу, что ему пора заткнуть свой болтливый рот.

— А где кибитанция? — спросил дядя Али, не обратив внимания на слова Айдимера.

— «Кибитанция», Али, у бухгалтера, — передразнил Аминтаза дядю Али, заодно желая досадить своему высокомерному напарнику.

— Учет шерсти ведется как нужно, ты не беспокойся, Али! — Айдимер вытащил квитанцию. — Если б я поверил Аминтазе и кладовщикам, я бы не мотался туда-сюда, но коли ты не веришь, то сам езжай сдавай шерсть!

— И поеду! — сказал дядя Али. — Остригу остальных овец, помощником в арифметике возьму одного из моих парней и поеду!

— Возьми сына своего брата! — рассмеялся Айдимер и солидно добавил: — Меня правление сюда послало, чтобы я руководил стрижкой овец и сдачей шерсти. А твое дело — пасти овец и беречь молодняк.

— Вах! Я буду пасти и беречь, а вы будете делать с шерстью что хотите?! Ничего себе порядочки, знаешь ли! — и дядя Али вышел из комнаты на веранду. За ним и я. Небо было сплошь укрыто тучами. В темноте я заметил огонек дядиной цигарки. Он два года не курил и вот с недавних пор начал снова, притом курил одну самокрутку за другой.

— Ненасытные волки! — сказал он, когда я подошел. — Жульничают, считают, что в военное время людям не до их махинаций. Кто знает, как они выписывали кибитанцию, сколько шерсти украли, договорившись с завскладом. Ох, хитроумный Айдимер, каждая твоя подлость покрывается пылью, и пока тебе все сходит с рук!..

— Значит, шерсть повезешь сам, дядя Али?

— Сам! — решительно ответил он.

Через три дня, нагрузив мешки с шерстью на две арбы и мула, дядя Али стал готовиться в путь с Айдимером и Аминтазой. Он сказал, что не разбирается ни в весах, ни в цифрах, и велел Умарчо собираться.

— Я бы хотел, Муслим, взять с собой тебя. У тебя и глаз острый, и карандаш точный, но, знаешь ли, не хочу давать повода для лишних разговоров, все же ты — мой племянник.

— Умарчо тоже силен в арифметике, дядя, если не станет плясать под дудку Айдимера, — сказал я.

— Он не будет плясать ни под чью дудку! — уверенно сказал дядя Али. Я удивился, каким тоном он произнес эти слова. «Ты еще многого не знаешь, Муслим!» — словно говорил он. Они еще не успели уехать, как к кошаре на совхозной лошади подкатил Айдимер. Глянув на приодетого Али и Умарчо, державшего за поводок мула, он горько усмехнулся:

— Вот почитайте-ка вчерашнюю газету! — Он вытащил из кармана «Большевик гор». — Оказывается, сын моего друга не только стишки пишет, а еще кое-что. На, читай громко, Аминтаза, чтобы все слышали!

Аминтаза стал читать. Сначала я ничего не понял. Потом подумал, что слова, сопровождаемые смехом, Аминтаза вычитывает не из газеты, а сочиняет на ходу.

— Аминтаза! — крикнул дядя Али, схватившись за рукоять кинжала. — У каждой шутки бывает свой предел!

— Шутка это или правда, решайте сами. Пусть читает сын твоего брата. — Аминтаза бросил газету мне. Я поднял ее. Она была похожа на голубя с перебитыми крыльями. Заметка называлась «Сон Али» и подписана была моим именем. В заметке говорилось, что дядя Али таскает Алисканди туши колхозных баранов, что по его халатности зимой овцематки искупались в холодной воде и принесли мертвых ягнят, что вместе с колхозными он пасет и своих личных овец...

Дядя Али смотрел на меня, а я смотрел на него сквозь слезы. «Дорогой дядя, не писал я эту чушь! Здесь чья-то жестокая, грязная рука...» — хотелось мне крикнуть, но я не мог выдавить из себя ни слова.

— Ладно, поехали! — крикнул дядя Али, не выказав своих чувств. — А ты, Муслим, веди мою отару в степь!

Это был его ответ врагам. Со скрипом арбы тронулись; казалось, что их колеса проехали по моему сердцу.

— Езжай скорее в Махачкалу, — сказал мне Сайгид, не понимая, что я могу упасть, если сделаю хоть шаг. — Выясни в редакции, кто написал от твоего имени эту гнусную заметку, а за отарой дяди присмотрим мы с Имангазали.

Не помню, как я добрался до станции. Пришел в себя только в переполненном вагоне. Ничто так не может утешить человека, как людское участие. Поговоришь с одним, с другим — и на сердце становится легче. Черная беда, свалившаяся на меня, понемногу уменьшилась. Вместе со мной в вагоне ехали женщины в трауре, хромые, безрукие, безногие солдаты, плачущие дети, мирно беседующие старики. «Разве у меня беда? Отец жив. Дядя Али пасет овец, и совесть его чиста. Рядом с этими калеками, рядом с женщинами, потерявшими на войне мужей и братьев, моя беда — это лишь капелька беды», — подумал я, успокаиваясь.

Узкая темная редакционная лестница показалась мне долгой тропинкой в горы. Я мечтал ступить в этот дом не с печалью, а с радостью, с глубоким почтением к людям, работавшим здесь, особенно — к Асадулу Магомаеву и Гамиду Темирханову, которые отвечали на мои письма. Но получилось так, что не с радостью, а с печалью и даже злостью открыл я дверь редакции. Высокий носатый человек в очках, по возрасту одних лет с дядей Али, уставился на меня:

— Ты к кому?

— Я Муслим Абдулаев из Гохдатля...

— Муслим? — человек положил очки на стол. — А я Асадула. — Показав золотой зуб, он улыбнулся, встал и обеими руками потряс мою руку: — Вай, Муслим, дружище! Таким я и представлял тебя. Но думал, что ты чуть старше. Девушки! — крикнул он женщинам, стучавшим на машинках в соседней комнате. — Если хотите увидеть молодого поэта Муслима Абдулаева, идите сюда!

Они вошли с шутками и смехом. Ну-ка, ну-ка, покажите его нам! И вскоре молодые женщины, одна красивей другой, окружили меня и начали рассматривать. Хотя я и был в своей лучшей одежде, все же, стоя среди этих нарядных, пахнущих пудрой и духами женщин, я стеснялся и робел. «Красив, ничего не скажешь, — улыбалась одна, — почему же ты не привез нам с кутана свежей баранины?» Так они шутили, пока Асадула не выгнал их из комнаты. Тогда я облегченно вздохнул.

— Сюда молодые поэты приходят, чтобы бить себя в грудь и доказывать, мол, вы меня не понимаете, а ты, как я погляжу, больно стеснителен. Ну да ладно, не с пустыми же руками ты пришел, давай-ка вытаскивай новые стихи!

Я развернул перед ним газету и со слезами на глазах рассказал, что произошло на кутане. «Это безобразие!» — воскликнул Асадула взволнованно и, взяв газету, вышел. Вернулся он очень злой.

— В сельхозотделе у нас новый человек, фронтовик, — сказал он. — Газетчик неопытный, заметку не проверил и тиснул в номер. Если б я увидел то письмо, конечно, по почерку определил бы, что не ты писал. А теперь идем к редактору.

Гамид Темирханов оказался вежливым, обходительным человеком. Он похвалил мои стихи. В другое время от подобных слов у меня выросли бы крылья и я бы взлетел. Но в тот день я не ощутил особого подъема от похвалы редактора «Большевика гор».

Когда Асадула рассказал о случившемся, главный редактор тоже рассердился. Он сказал:

— Кляузника мы отыщем, а сейчас нужно найти возможность исправить нашу ошибку. Иначе куда это годится?! Будут злословить: мол, поэт-племянник разоблачил своего дядю! В горах это трудно смываемое пятно, Асадула. Поезжай-ка на их кутан да напиши очерк про дядю, если он того заслуживает, и в очерке приведи стихи Муслима. А кляузника, что ввел нас в заблуждение, я поручу разыскать Жамалу.

— А не лучше ли и на кутан послать Жамала: сам намазал сажей, сам пусть и вытирает, — сказал Асадула.

— Нет, — покачал головой редактор. — Если б была сажа, он бы ее вытер, а тут не без нашей помощи нанесли глубокую рану двум уважаемым людям, а рану эту может залечить только твое перо...

2

Когда пришел свежий номер «Большевика гор» с очерком Асадулы «Чабаны из Гохдатля», на кутане был один я. Чабаны во главе с дядей Али погнали овец в наш аул, на летние пастбища, и, по моим подсчетам, должны были быть на полпути. С пустотой в груди, будто сердце мое улетело вслед за ними, я жил на кутане, как единственное зерно на дне банки. Дни тянулись, словно недели. Если бы дядя Али заранее предупредил меня, мол, не торопись в аул, Муслим, весну ты проведешь на кутане, может, одиночество я не переносил бы так тяжело. Но он сказал об этом в последний момент. Я сердился. Ведь дядя Али видел, как я соскучился и по Мухтару, и по Халун, и по маленькому Султану, которого еще ни разу не видел. Тосковал по Зарипат, так неожиданно переставшей мне писать, по горным вершинам, подпиравшим небо, по солнцу, освещавшему нашу просторную веранду, по звонким голосам петухов, по набату дяди Арбули, раскаты которого разносились далеко окрест, по ровесникам, оставшимся в ауле. Мне казалось, что такой красоты, как весна в Гохдатле, не бывает нигде. Весна, придя в наши края, сначала опускается у речки, на границе поля, как зеленокрылая птица. Потом, поднимаясь все выше, к началу апреля добирается до окраины аула, покрывая травами и цветами луга, надевая на ветки деревьев изумрудные сережки. В эту пору и девушки, скинувшие с себя тяжелые полушубки, шали, сапожки, казались особенно красивыми. Просыпаясь от пения ласточек, я думал: «Взлететь бы!..»

Сердце мое, которое так жаждало встречи с горами, увяло, как цветок под снегом, когда неделю назад дядя Али сказал, что я должен остаться на кутане. Сказал так, что я не смог отказаться.

Я собирал свой чемодан, когда дядя Али подошел ко мне.

— Что, Муслим, в путь готовишься? — спросил он.

— Да уж пора, — ответил я, и мне его пристальный взгляд не понравился.

— Перегон овец на летнее пастбище — трудный и опасный путь. То, что мы видели на кутане, знаешь ли, пустяки по сравнению с тем, что ждет нас и отару на перегоне.

— Мужчине ведь на то и дано терпение, чтобы побороть трудности, — ответил я его любимыми словами.

— Правильно, — кивнул дядя. — Мне сейчас как раз и нужно, чтобы ты справился с трудностями.

Я хлопнул крышкой чемодана и поднялся. На что дядя намекает?

- Тому, кто останется на кутане, тоже, знаешь ли, будет нелегко, — мягко сказал дядя Али, увидев, как я изменился в лице. — Скоро должна приехать на сенокос бригада. Все сплошь женщины. Откуда в тылу взяться мужчинам? Тебя мы оставляем здесь для помощи. Мало ли что случится! Дрова заготовить, барана зарезать. На мясо мы оставляем четырех хромых овец и девять слабеньких ягнят. Они все равно не выдержат дороги. В горшках, сам знаешь, есть брынза. Когда ты ходил за почтой, мы бросали жребий, кто останется.

— Почему же он выпал мне!.. — воскликнул я. И тотчас же пожалел. При дяде Али я никогда не повышал голоса. А тут, к сожалению, не сдержался.

— Если хочешь, я останусь, — сказал он сухо, нахмурив брови. — Я понимаю, что тебе очень хочется в аул. Я помню, как мужественно ты поступил, приехав на кутан, как пас овец не хуже других. Все это я помню...

— Ну, дядя Али! Овцы и в канаве купались... И мертвые ягнята...

— Кто знает, если б на твоем месте был другой, может, вся отара в канаве бы искупалась. Что говорить о семи дохлых ягнятах, если сотни овец мы дали сверх плана. Тот, что приезжал из газеты, Асадула, сказал, что мы — герои. Подожди, еще и в газете про нас напишет... Это ты тоже правильно сделал, что справедливость восстановил. Мне просто не полагается тебя хвалить, но, знаешь, я мог бы немало хороших слов тебе сказать!..

— Ладно, дядя Али, чего уж там! — сказал я, успокоенный его добрыми неторопливыми словами. — Раз надо, так надо, останусь!

— Надо, — заключил он. — Но уж если тебе будет невмоготу, поручи кому-нибудь из косарей свое дело, а сам поезжай домой.

Я отвернулся, чтобы дядя Али не увидел моих слез. Ногой двинул чемодан, и он залетел под нары. Потом снял с гвоздя бурку и вышел.

— Муслим! Ва, Муслим! — услышал я взволнованный голос Сайгида. Я понимал, что он хочет проститься со мной, но не повернулся, делая вид, что не слышу его. Со своей отарой — четыре хромых овцы и девять слабых ягнят — я ушел в степь. Чабаны свернули направо, я пошел налево... И сейчас я горько жалею, что не проводил Сайгида, не поговорил с ним по душам. Кто мог знать, что я больше никогда его не увижу!..

Вернувшись на закате дня к кошаре и ощутив ее пустоту и молчание, я застыл, как одинокое дерево в вырубленном под корень лесу. Из кухоньки, где обычно в это время кипел казан, на меня пахнуло холодом, от которого задрожало тело. На стене «гостиной», где всегда висели бурки чабанов, а поверх них — пояса с кинжалами, сейчас блестел ряд толстых гвоздей. Я резко повернулся и пошел в загон к овцам и ягнятам. Постелил солому, завернулся с головой в бурку и лег, положив руку на рукоять кинжала. Рядом лежало и ружье, которое мне оставил дядя Али.

Как ни хотел я забыться, уснуть все же не смог. И под бурку проникал шум пролетавших самолетов. Мне показалось, что они летят чересчур низко. Откинув бурку, я посмотрел вверх. Мигая лампочками на крыльях, самолет пролетел прямо надо мной в сторону станции. Вскоре пролетел и второй. «Тот, наверное, был фашистский, а этот — наш — гонится за ним», — подумал я, придвигая ружье поближе. «Гитлер хочет завоевать Кавказ...» — вспомнились мне слова Айдимера.

Мысли уводили меня то в темное ущелье, где я сражался с волками, чьи морды были похожи на лицо Айдимера, то высоко в горы, где за Кавказ боролись наши аульчане, словом, я так и не уснул. Вспомнились и слова дяди Али: «Кажется, четырехглазый Айдимер рад приближению фашистов. Я раньше никогда не слышал, чтобы он пел. А сейчас... Ну, негодяй, настанет день, когда с тебя сдерут лисью маску...»

Лишь на пятую ночь уснул я по-настоящему.

Через горы, через реки на горячих скакунах едем мы с отцом. Я о многом хочу спросить у него: «Куда тебя ранило? Когда вернулся с войны? Не встречался ли с Османом Гаджиявом и Алигаджиявом? Читал ли мои стихи?» Но отец едет впереди меня, и я не могу догнать его. «Отец, подожди!» — хочу я крикнуть, но не могу. Вдруг я просыпаюсь от женского голоса и вскакиваю. Я — в чабанской комнате. В дверь глядят несколько пар девичьих глаз.

— Вай, как вам не стыдно! — слышится голос матери Айшат — Залмо. — Пусть мальчик поспит. Наверное, он ночью сторожил овец.

— Для такой громадной отары ночной сторож не нужен! — отвечает ей голос Субханат. Тотчас радостная волна накатывает на сердце. «Может, и Зарипат с ними? Если нет, то хоть Субханат расскажет мне о ней!»

Поправив одежду и волосы, я вышел во двор.

— Здравствуй, золотко Муслим! — первой подала мне руку Аминат, потом Залмо, затем — остальные.

— Все женщины? — удивился я, — Неужели вам в сопровождающие мужчину не дали?

— А чем мы хуже мужчин? — подбоченилась Субханат. — Ты тоже, товарищ поэт, с сегодняшнего дня в моей команде!

— Одна женщина, говорят, заплакала, когда ее брата избрали председателем колхоза, мол, жалко мне моих односельчан! — засмеялся я, вспомнив притчу, которую когда-то рассказывал дядя Квахич.

— Ты не веришь, что из меня выйдет бригадир? — спросила Субханат.

— В твоих способностях я убедился еще в ту ночь, когда ты разоблачила секреты Абас-шейха, — ответил я. Мне хотелось спросить ее: «А где Зарипат?» — но я поборол себя, повернулся к Аминат: — На чье попечение ты оставила свой сад?

— Передала бригаду Большому Арбули. Аллах знает, Муслим, как я не хотела покидать сад до возвращения Расула, но что поделаешь? Бросили жребий, и вот пришлось нам ехать.

— Айдимер послал на кутан тетю Зулхижат, мол, я люблю справедливость, — сказала Халисат. — А чабаны давно ушли?

— Пятый день...

— Сердце рвалось сюда, хотела увидеть Сайгида, — вытерла Залмо слезы, — а он, оказывается, уже пятый день в пути.

— Ну, с Муслимом мы еще успеем наговориться. Вставайте, женщины! — скомандовала Аминат.

Даже не отдохнув с дороги, они принялись за уборку, и часа через два и дом и двор буквально преобразились, стало уютно, чисто. Пока они работали, я тоже не бездельничал, зарезал барашка.

Раньше я отворачивался, даже когда резали курицу, сейчас же, чтобы женщины не подняли меня на смех, виду не подал, что боюсь. Закрыв глаза, провел кинжалом по горлу барана. Потом неумело освежевал. Ко мне с тазиком подошла Залмо:

— Ты, наверное, устал, Муслим? Дай-ка мне нож!

Она принялась обрабатывать тушу. Вскоре в тазике образовалась целая горка нарезанного мяса.

— Покойный Курбан — да отпустит аллах его грехи — учил меня разделывать тушу, — рассказывала Залмо, ловко орудуя ножом. Она отдала большой кусок для варева женщинам, а остальное мясо стала солить, перед тем как повесить вялиться. После обеда жара спала. Моей отаре надоело сидеть в тени, и она двинулась на пастбище. Женщины стали возиться с серпами, с косилкой, а я, в душе ругая Субханат, что не улучила момента и не рассказала мне о Зарипат, побрел вслед за овцами и ягнятами.

3

Сон, который покинул меня из-за чувства одиночества, и сегодня пришел ко мне лишь на рассвете. Причиной тому был и долгий разговор с женщинами, и холодный ответ Субханат: «Про Зарипат меня не спрашивай!»

Я проснулся от писка комаров, которые, залетев в приоткрытое окно, злобно кусали меня. Солнце уже поднялось на высоту штыка, проголодавшись, блеяла моя «отара», бесследно исчезли женщины, на кухне в тарелке меня ждали хинкалы и расук — домашняя колбаса из ободочной кишки, начиненная мясным фаршем и разными травами. Когда я вчера случайно услышал, как Залмо сказала Аминат: «Муслим, наверное, соскучился по домашней еде, давай сделаем расук», то думал, что это просто разговоры.

После завтрака я положил в сумку три хинкала и кусок расука. Чтобы женщины не заметили, как поздно я встал, сначала отогнал «отару» подальше в степь, но к полудню все же не вытерпел и повернул туда, где шел сенокос. Издали я даже не поверил, что эти косари — женщины-горянки из нашего аула. Повязав головы белыми платками, заткнув подолы платьев за пояса белых шаровар, они, встав в ряд, по-мужски широко и дружно взмахивали косами. Звуки «Хр-т, хр-т» заглушали пение птиц и стрекотание насекомых. Солнце играло бликами на проворных косах, а вокруг стоял крепкий аромат весенних степных цветов.

Увидев длинные рядки скошенной травы, тянувшиеся за женщинами, я подумал: «Ну и рано же они встали!» Они не обратили особого внимания на приближение моей отары, лишь глянули поверх нас, будто говоря: «Вот так надо работать», и продолжали мелодично косить. Они не испытывали неловкости от того, что я вижу обнаженные части их тел. И вспомнил детство. Эти полуседые женщины тогда были девушками в самом расцвете. Когда мне надоедало сторожить, я тоже раздевался и бросался в реку, в самую гущу женщин, и начинал барахтаться, плескаться. Не стеснялся и не обращал внимания на их голые ноги, круглые груди, волосатые точечки ниже пупка, которые они, становясь под струю, стыдливо прикрывали руками. Теперь же их стройные фигуры, особенно отточенная стать моих ровесниц, пьянили меня. А они, увлеченные своей работой, не обращали внимания на то, что я их рассматриваю. Лишь Субханат и Хабсат одернули при моем появлении подолы платьев. Они обе тянули за собой сенокосилку, в которую обычно впрягают лошадь. На косилке, прильнув к рычагам, сидела Субайбат. Она то чуть задевала верхушки трав косами, то вообще пропускала целые куски. Словом, чувствовалась ее неопытность в этом деле.

— Ты бы хоть какую-никакую лошадь нашел, Муслим! — крикнула Хабсат.

— Лошади на войне, — ответил я, бросив на землю ярлыгу. — Ты немного отдохни, Хабсат, я с вашей бригадиршей потаскаю эту машину. — Я отодвинул ее плечом. На Хабсат, в отличие от других женщин, была черная косынка, и от этого ее белое лицо выглядело еще белей и привлекательней. Вытирая пот, Хабсат отошла, а мы с Субханат, касаясь плечом плеча, поволокли косилку.

— Не спеши, Муслим, — сказала она. — Я не такая сильная, как ты, да и устала уже. Ведь как рассвело в степь вышли...

— Вернусь в аул, расскажу Сайгиду, как тащила со мной косилку, — засмеялся я.

— А я расскажу, как ты впряг меня одну, а сам до обеда прохлаждался с тремя овцами.

— Не разговаривайте, тяните! — крикнула Субайбат.

— Мы-то тянем, а ты получше управляй рычагами! Стрижешь одни верхушки! — ответила Субханат.

Сердце мое колотилось учащенно, не столько от напряжения, сколько оттого, что при каждом вдохе грудки Субханат высоко вздымались. «Как она похорошела!» — подумал я. Но тотчас представил себе Сайгида и устыдился. Показалось, что он глянул на меня с укором. Я отодвинулся от теплого плеча Субханат.

— Ты тоже отдохни, — сказал я. — Я один потащу.

— А не тяжело будет?

— Я же сказал: отдыхай!

Тянуть косилку одному было довольно трудно. Тяжесть, которую разделяла со мной молодая красивая девушка, теперь навалилась на меня с двойной силой. По спине теплые струйки пота проложили бороздки. Пот, струившийся со лба, заливал глаза, и я плохо видел перед собой. «Нет! Все же не сдамся! Буду тянуть, пока не упаду!» — клялся я сам себе.

— Ура! Ура! — раздался вдруг голос Субайбат.

— Ты что, с ума сошла? — разозлился я оттого, что чуть не упал, когда она резко дернула за рычаги.

— Ура! Ура! — и она весело спрыгнула на только что скошенную траву. — Вон смотрите, смотрите! — показывала она рукой вдаль. Там, ведя на поводу старую-престарую лошадь, шел Алисканди.

— Салам! — крикнул он мне. — Тулпар сказал, что тебе тяжко, вот мы и идем на помощь, — и он погладил бок своего Тулпара. — И вам салам, женщины, вот бы ваши мужья посмотрели, как вы для фронта стараетесь! Напиши, поэт, как белые голубки слетели с гор и косят в степи!

— Что он говорит? — спросили меня женщины, не понимавшие по-русски, кивая на Алисканди, то есть на Александра Ивановича.

— Говорит, что пришел вам помочь.

— Гоарша говорила, что на станции живет один добрый русский старик. Мол, в случае надобности идите к нему. Не он ли это? — сказала Аминат.

— Гоарша позвонила мне, — сказал Алисканди, поняв о чем речь.

В косилку впрягли лошадь, она медленно брела, оставляя справа широкую полосу скошенной травы. Но это только казалось, что она работает медленно. Она делала больше, чем девять женщин с косами.

Когда Алисканди остановился передохнуть, женщины окружили его.

— Спасибо! Баркала! — говорили они, развязывая узелки и кладя перед стариком на траву хинкалы и вареную баранину.

— Ешь, ешь! Алисканди! — просили они.

— Меня не надо просить. Я такую еду без уговоров съем, — улыбнулся старик. Потом он протянул женщинам пузырек с какой-то дурно пахнущей жидкостью. — Намажьте руки-ноги, лицо. Очень помогает от комаров и мух. Жаль, что вы, такие молодые и красивые, должны работать на жаре, но что поделаешь, война! Она отравила и мою жизнь. Два сына и зять на фронте. Вчера получил письмо от младшего сына, а старший похоронен на берегу Днепра... И зятю не повезло, ему отрезали доктора обе ноги... Недавно моя дочь забрала его из госпиталя. Вот что война с людьми делает! Уже и к нам подбирается...

Действительно, до нас доносились раскаты далеких боев, от которых щемило сердце. Днем, занятые работой, мы не обращали на них внимания, казалось, где-то перед дождем грохочет гром. Когда же вечером, после ужина, садились на веранде подышать свежим воздухом, у женщин учащалось дыхание, а иные и тихо вскрикивали: «Вуйя! О, аллах!»

— Кажется, там раскалываются земля и небо, — сказала однажды Аминат. — Неужели и мой Расул в этом адском пекле?

— Смотрите, смотрите, какое небо красное! Будто кровью окрашено! — воскликнула Залмо.

— Это в Грозном горят нефтяные скважины, — объяснил Алисканди, которого мы упросили до конца сенокоса остаться с нами.

Я приподнялся.

— Как же теперь его потушат? — спросил я со страхом, вспомнив, как мы разжигали на покров большой костер недалеко от аула. Он освещал лишь кусочек неба, а от этого нефтяного пожара полыхает весь горизонт.

— Война так близко, а мы здесь, в степи... — вздохнула одна из женщин.

— Наши солдаты не допустят сюда фашистов. Под Москвой им трепку задали и здесь зададут, — успокоил женщин Алисканди. — Может, и хорошо, что мы, почитай, круглые сутки работаем: от тяжелых мыслей отвлекает. Я, пожалуй, посплю немного. Эх, старость не радость! — И он ушел в домик.

4

Подстегиваемые страстным желанием побыстрей вернуться в аул из степи, где была слышна канонада, спастись от тяжелых мыслей о братьях, сыновьях, мужьях, воюющих на фронте, женщины работали не зная устали — косили, сгребали, скирдовали сено. Ложились в полночь и до рассвета спали как убитые. Днем почти не отдыхали. Я орудовал вилами, как учил Алисканди, и при этом часто вспоминал, как метал стога дедушка Гаджи.

Женщины тоже вилами подавали мне наверх сено, а я укладывал его, топтал ногами, стараясь, чтобы стог получился красивым и упругим.

— Теперь дай я поработаю на стогу, — сказала Аминат, — а ты отправляйся за своей отарой. Смотри, чего доброго потравит совхозное поле.

Усталые голодные женщины, забывая о себе, заботились обо мне. Они находили разные поводы, чтобы дать мне передохнуть, наперебой угощали. Вот и сейчас, пожалев меня, в поте лица махавшего вилами, Аминат отослала в отару. Что мне оставалось делать? В душе горячо благодаря ее, я взял ярлыгу и пошел искать своих подопечных. Как хорошо было после изнурительной работы идти налегке по зеленой степи, размахивая ярлыгой! Ворот мой был расстегнут, и прохладный ветер с Каспия приятно освежал грудь. «Как бы дождь не пошел», — подумал я и глянул на небо. Там беспорядочно плыли маленькие тучки.

Овец я нашел на краю той же злопамятной канавы. Тогда в ней было много воды, сейчас же она чуть закрывала дно.

Вдруг я обратил внимание на черного ягненка, который просто-таки застыл возле канавы. Проследив за его взглядом, я покрылся холодным потом. Сердце заколотилось, как после долгого бега. Покачивая поднятой острой головкой, напротив ягненка лежала змея.

Оставив на произвол судьбы ягненка и змею, готовившуюся напасть на него, я со всех ног бросился прочь, но меня остановил властный и вроде бы знакомый голос:

— Эй, джигит!

Оглянувшись, я увидел, что ко мне приближается мужчина в военной форме. Я сразу же узнал его!

— Дядя Расул! — крикнул я голосом, который, казалось, можно было услышать и на краю света, и бросился к нему, желая поскорее обнять, повиснуть на шее, но дважды упал — в ногах совсем не осталось сил то ли от испуга, то ли от радости. Подбежав, я остановился как вкопанный, не в состоянии ни обнять его, ни пожать ему руку.

— Здравствуй, Муслим! — сказал дядя Расул и взял мою руку в свою. Он долго держал ее и глядел в глаза, желая прочитать в них ответ на множество вопросов, но, увидев слезы, закрыл и свои повлажневшие глаза, прижал меня к груди.

Я задыхался — так сильно он прижимал меня к себе. Обнял он меня одной рукой, правой. Левый рукав был пуст и заткнут за ремень. Боевой орден на груди отвлек мое внимание от пустого рукава.

— Орден?.. — прошептал я, вытирая нахлынувшие слезы.

— Орден, дружище, орден! А не черное пятно...

— Дядя Расул, я всегда знал, что ты не виноват!

— Ладно... Не стоит об этом, что было, то прошло...

— А рука?.. — помимо воли вырвалось у меня.

— Руку я оставил на войне, дружок. Наверно, Аминат из-за этого не выгонит меня из дому. Как твои дела? Есть от отца вести?

— Он был ранен, лежал в госпитале... Недавно прислал письмо из Майкопа. А тетя Аминат здесь.

— Я знаю. Звонил из Махачкалы в аул. Гоарша мне сказала, что она на кутане. Вот я и решил сначала сюда добраться, а потом в аул...

— Я побегу... сообщу... — Не ожидая ответа, я рванул к женщинам. Увидев, что я приближаюсь, танцуя и подпрыгивая, они даже перестали копнить,

— Посмотрите на поэта! Что это с ним? — крикнула Субайбат.

— Аминат! Ва! Аминат! — крикнул я, задыхаясь от бега.

— Вуя! — вскрикнула она и, как сноп, уносимый налетевшим порывом ветра, понеслась мне навстречу. Волосы ее растрепались, платок сполз на шею.

— Дядя Расул вернулся! Дядя Расул вернулся! — Я стал приплясывать вокруг нее.

— Вай, ради аллаха... Это правда? Неужели это правда?.. — Она опустилась на траву, протянула ко мне руки и зарыдала.

На четвертый день после возвращения дяди Расула к нам на кутан приехала Гоарша. Весть, которую она привезла, опечалила нас. Фашисты изо всех сил рвутся на Кавказ. Чтобы рыть окопы и траншеи, объявлена мобилизация некоторой части населения. Из нашего аула послали на трудовой фронт шестидесятилетних мужчин, а с ними и Гасанилава. Вместе с мужчинами пошли молодые женщины. На сходке вызвались пойти пятьдесят, но взяли только тридцать. На трудовой фронт ушла и наша Халун. Своего шестимесячного сына оставила на свою мать. Гоарша попробовала ее отговорить, но Халун ответила: «Мой муж и брат воюют. Когда они вернутся и спросят, что я сделала для победы, я скажу, что копала окопы, чтобы хоронить в них фашистов! Хочу доказать, что мой платок достоин их папах!» Сейчас на границе Дагестана и Чечено-Ингушетии, от моря до самых гор, рассказывала Гоарша, роют окопы и строят разные военные укрепления. А нынешнюю зимовку наши отары проведут не в здешних степях, а в Азербайджане. Когда Гоарша кончила рассказывать, Залмо спросила:

— Значит, мы зря с таким трудом заготавливали сено?

— Почему зря? — ответил вместо Гоарши Расул. — Мы накроем скирды плотным слоем камыша, чтоб ветер и снег не попортили их, а в следующую зиму...

— Сожгут ведь скирды проклятые немцы! — перебила его Зулхижат.

— Немцы сюда не дойдут. Силы их скоро иссякнут. В прошлом году они хотели взять Москву, но ничего не вышло. Гитлер хвастался на весь мир, что затопит нашу столицу, а пришлось удирать. Под Москвой врагу отрезали самую большую ядовитую голову. Вторую голову эта змея сейчас протягивает к Сталинграду, а третью — к Кавказу. Но и эти головы отрубят еще до окончания зимы.

— Сколько же голов у этой гнусной змеи? — спросила Гоарша.

— Девять, как и у всех чудовищ. Но, после того как отрубили самую большую, сил у нее становится все меньше, близится ее конец.

Чтобы отвлечься от мыслей о войне, вспомнить мирную жизнь, женщины по очереди упрашивали Гоаршу, Залмо, дядю Расула рассказать об интересных или поучительных случаях, которые произошли с ними или с их знакомыми.

Мы начали готовиться к возвращению в аул. Забивали окна и двери досками, припрятывали лопаты, вилы и другой инвентарь, накрывали стога камышом — словом, работы хватало. Больше всех трудился дядя Расул. Он соскучился по мирной жизни и не знал устали, и хотя его культя очень болела, не обращал внимания на боль. Работавший с ним Алисканди иногда просил дядю Расула рассказать по-русски о войне, и дядя, подыскивая слова, снова и снова рассказывал, что пережил на фронте. А сколько вопросов ему задавали женщины! Они внимательно слушали его горькие и правдивые рассказы, ложились и вставали с надеждой на благополучное возвращение мужей, братьев, женихов. Женщины, которых с давних пор принято считать слабыми, сейчас выполняли работу, трудную даже для мужчин. Они были готовы в случае надобности взяться за оружие и пойти на врага. Перед их трудолюбием, готовностью пожертвовать всем ради победы я мог снять шапку. Шапку перед платком! «О, как прозрачна ваша совесть, как величава ваша честь!» — слагал я про них стихи, глядя, как без жалоб и стонов несут они свою нелегкую долю. Вспоминал я и про Халун, которая ушла с другими женщинами на трудовой фронт. Я был горд за нее. Какие хорошие слова она сказала на сходке, уезжая! Не одно трусливое сердце пронзили они.

Вынув из ушей золотые серьги,

Девушки послали их в Фонд обороны.

Пусть сережки перельются в пули

И поразят проклятого Гитлера. (5)

Из самого сердца вырвались у меня эти строчки. Я клялся себе, что не только стих, но и поэму напишу о мужестве и стойкости наших горянок, но не было времени занести на бумагу случайно пришедшие в голову удачные строки. Я тоже был захвачен общими сборами перед отъездом в аул. Наконец, заперев на замок чабанский домик и подарив Алисканди оставшихся ягнят, мы сели в поезд.

Когда ехали, из окна вагона от Хасавюрта до самых гор видели разноцветные палатки тех, кто рыл окопы и противотанковые рвы. «Наверно, и наша Халун живет в одной из этих палаток, — подумал я. — Вот приедет раненый отец на побывку или насовсем, как дядя Расул, спросит: где Халун? Что я, здоровенный парень, ему отвечу? Что она роет могилу для врагов, а я отсиживаюсь дома?»

Я принял решение и, когда подъезжали к Чирюрту, взял чемодан и приготовился сойти с поезда.

— Ты куда? — заволновалась Аминат.

— Не удерживай его, — сказал дядя Расул, поняв, что у меня на уме. — Он поступает правильно.

В тот день я не нашел Халун. От людей узнал, что трудовой отряд из нашего района во главе с Апанди роет окопы где-то возле аула Атлы-буюн, и стал добираться туда. Вечером следующего дня, когда, усталый, я был почти у цели, возле одной из палаток, меня окликнул мужчина с пистолетом в руке:

— Стой! Кто идет? Зачем пришел? Ну-ка, покажи документы! — Он завел меня в палатку.

— Дядя Мустафа! — воскликнул я, узнав при свете лампы районного милиционера. — Ты не узнаешь меня? Я — Муслим. Ты несколько раз приезжал к нам в Гохдатль...

Но он и слушать меня не стал:

— Я тебя, парень, не знаю, а ты, вижу, многое обо мне знаешь. От кого? Кто тебя подослал к этой палатке? Почему пришел сюда без разрешения? Что написано в этих тетрадях? «Предстань передо мной, ласточка моя...» — прочитал он первую строчку стихотворения. — Ласточка, ласточка... Постой, постой... А может, это код или пароль?! — И стал читать дальше, наверное, желая найти в каждой строчке какой-то потаенный смысл.

— Удивительный ты человек, Мустафа, — произнес старик, лежавший в углу на раскладушке. — Неужели не видишь, что это наш аульский мальчик? Ну какой из него шпион? — он пристально всмотрелся в меня. Я тоже стал его рассматривать. Вместо правой руки у него была красная культя. «У дяди Расула оторвало левую, а у него — правую руку», — пронеслось в голове. С культи я перевел взгляд на глаза и усы старика. Нет, сколько бы времени ни прошло, я не мог не узнать эти глаза, усы и родинку под глазом...

— Дядя Мирза! — воскликнул я.

— Муслим! — старик узнал меня. — Э, как ты похож на своего отца! — Он пожал мою правую руку. — Наш Мустафа чуть не заарестовал тебя! Такое, брат, сейчас время! Враг близко, лазутчиков засылает. А ты, Мустафа, тоже хорош! Не разобравшись, за пистолет хватаешься. Орден, что ли, поскорее хочешь получить? Ордена получают там, на фронте!

Потом, плотнее завернувшись в бурку и усадив меня, начал расспросы. Прежде всего спросил об отце. В свою очередь рассказал, что они с моим отцом встретились в госпитале, его только что привезли, а дядя Мирза уже выписывался.

— Теперь вот работаю в милиции. Послали сюда следить за порядком. А ты как здесь очутился?

Когда я рассказал, он одобрил мое решение, а утром пошел со мной к палатке Апанди, который и отвел меня туда, где работали гохдатлинцы. На краю канавы, закатав штанины до колен и вытянув перепачканные глиной худые ноги, сидел и курил Гасанилав. В канаве с выдохами «Ух! Ух!» молотом долбил большой камень Арбули, а женщины таскали на носилках осколки и землю.

— Вай, девушки, да это же Муслим! — воскликнула Халун, бросила носилки и подскочила ко мне. «С какой вестью ты пришел?» — вопрошали ее глаза. Чтоб успокоить мачеху, я сразу же изложил цель своего приезда: мол, поезжай домой, а я тебя заменю.

— Не надо меня заменять, Муслим, — сказала Халун. — Конечно, мне очень хочется к детям, но чем я лучше других женщин? Мы должны вырыть ров глубиной в пять локтей (6) до вон того столба. Дней за двадцать выроем...

— Да уж! — вмешалась Жавгарат. — Если будем работать, как Гасанилав, и за месяц не выроем! Все перекур да перекур!

— Вабабай! Чтоб сгорел этот мир! — воскликнул с досадой Гасанилав. — Эти женщины не могут без меня даже минуты.

— Слишком участились, Гасанилав, твои перекуры, — заметил Большой Арбули. — Одну цигарку раз пять принимаешься раскуривать, чтобы была причина побездельничать!

— Ну, ладно, хватит митинговать! Давайте выкатим камень из рва, — сказал Гасанилав, спрыгнул вниз и скомандовал: — Раз, два, три — взяли! — И начал хрипеть, будто я и Иса не помогали ему, а он сам, единолично, выкатывал. Гасанилав был мастаком притворяться, когда предстояло работать, но, стоило поварам задержать доставку обеда, он возмущался больше всех и ругал их на чем свет стоит.

Все-таки проводив мачеху в аул, сорок дней работал я с односельчанами на сооружении траншей, окопов и рвов. Терпел и дождь и зной, месил грязь, ел одну лишь кашу. Долгое время я не простужался, и мне не пришлось перевязывать руки бинтами, как тем, у кого от лопат и мотыг образовывались волдыри и нарывы. Изредка ко мне приходили Мирза и Апанди, спрашивали, не нуждаюсь ли я в чем-нибудь.

Как-то вечером, разговаривая с Большим Арбули, Гасанилав сказал:

— И кунаки у Абдулы настоящие, и жены попались хорошие.

— А дети? — улыбнулся Большой Арбули.

— Детей оценивать еще рано. Если в глаза похвалить, загордятся, если пожурить — обидятся. Оценку Муслиму мы дадим через двадцать лет.

— Ты что, хочешь прожить еще двадцать лет, Гасанилав?

— Если аллах даст, я согласен и сорок, — пробурчал старик, вставая, и неожиданно добавил: — А в горах уже, наверное, кукурузу можно жарить на костре.

6

Хоть и везло мне поначалу, но все же я заболел гриппом. Дни стояли дождливые, и сапоги за ночь не успевали просохнуть. Мои кривые плоские пальцы просверлили дырки в старых сапогах, которые мне принес Мирза из Цудахара. Аминтаза, глядя на палец, высунувшийся из сапога, смеялся:

— Наверно, твои пальцы делал такой же умелец, как наш Гасанилав!

— А я будто виноват в том, что пальцы у сына Абдулы кривые! — качал головой Гасанилав. — Ты, Аминтаза, когда покупал себе хромовые сапоги, мог бы и для Муслима купить хотя бы резиновые...

Аминтазу вскоре и здесь назначили заведующим вещевым и продовольственным складами. «Взяли мышь из сарая и посадили в житницу», — сказал Гасанилав по этому поводу. Я хотел поддержать шутку, но тут почувствовал вдруг холодную дрожь во всем теле. Меня уложили в постель и накрыли всем, что было в палатке. Вскоре меня бросило в жар, и я скинул все одежки, кроме тонкого одеяла, которое оставила Халун. Пришел доктор. Он дал таблетки и велел неделю не вставать с постели. Но Апанди сказал, что в ауле я скорее поправлюсь, посадил меня в свою машину, и мы поехали в горы. У реки, дорога поворачивала на Гохдатль, я слез.

— Довез бы тебя до аула, — сказал Апанди, — но столько времени не был в семье, сердце домой рвется. Извини, Муслим!

— Спасибо, дядя Апанди, — ответил я, — тут недалеко, я сам дойду. Я люблю возвращаться в аул не днем, а вечером.

— Счастливо тебе! Как только приедет отец, позвони, приду в гости.

— Хорошо! — крикнул я и помахал рукой ему вслед. Вечерело. Над крышами домов начал стелиться сизый дым — люди готовили ужин. На белых верандах, обращенных к востоку, были видны связки лука, чеснока, кукурузы, пучки дикого чая и тмина. На крышах сушилось сено, на дощечках — абрикосы. Издали я увидел лишь часть нашей крыши, но гордо взметнувшиеся в небо тополя стояли как аульные часовые. Какие новости расскажут они мне, шурша листвой? Про судьбу дяди Османа Гаджиява?.. А дядя Али?.. Наверное, он уже пасет отару в горах. Дня через два поправлюсь и пойду проведать его и Сайгида...

Когда я подходил к нашим воротам, сердце мое тревожно забилось. К счастью, я никого не встретил на улочке и обошелся без обязательных расспросов. В одном из домов мне послышался женский плач. «К кому на этот раз пришла беда?» — грустно подумал я и отворил родные ворота, по которым так скучал в разлуке. Показалось, что, склонив верхушки, тополя прошептали мне приветствия. Я по очереди обнял их блестящие стволы. У отца тоже была привычка — вот так здороваться с ними, вернувшись из дальних странствий.

Когда я стал подниматься по лестнице, подумал, что на звуки моих шагов на веранду выскочат Мухтар и Халун. Сразу я и не обратил внимания на то, что в доме тишина и не горит лампа. «Не легли же они спать так рано? Может, куда-нибудь ушли», — решил я и вошел в комнату.

На душе у меня стало спокойнее, когда я увидел горящий очаг, услышал стук настенных часов, которые отец привез из города еще лет пять назад. Донеслось и тонкое посапывание Мухтара, спавшего на топчане. Почувствовав тепло родного очага, по которому скучал столько дней и ночей, я расслабился, захотелось есть, да и сон начал обнимать своими теплыми и мягкими руками.

Я стал шарить по полкам, ища спички. Что-то уронил. От стука проснулся Мухтар. Наверняка сперва он молча прислушивался: не кошка ли это охотится за мышью? Потом, сердцем почуяв, кто находится в темной комнате, спросил-крикнул:

— Муслим?!

— Что? Где спички? — вот первые слова, которые я сказал младшему брату, о встрече с которым так мечтал.

— Спичек нет, я зажгу лампу, — Он встал, оторвал от газеты клочок, поднес его к очагу и зажег лампу. Мы уставились друг на друга. Я размышлял, какой же из многочисленных вопросов задать ему первым, как вдруг услышал тихий детский плач.

— Султан проснулся, — сказал Мухтар. Я склонился над младшим братом, который кулачками тер глаза, дрыгал ножками и плакал. Увидев незнакомое лицо, он от удивления замолчал. Когда я улыбнулся, он засмеялся, схватил мой большой палец своей пухлой ручонкой и попытался засунуть его в рот. При этом он гукал только на одном ему понятном языке: «Бу-бу, ду-ду».

— А где Халун? — спросил я Мухтара,

— На ее брата пришла похоронка. Люди говорят, что он танкистом был... Халун вот уже неделю по вечерам ходит к своим родителям оплакивать Абдурахмана.

— Вах! — произнес я, садясь на кровати. — Вот чей плач, значит, я слышал...

— Ты, наверное, слышал плач в доме Сайгида...

— В доме Сайгида? — Теперь я действительно понял, что плач доносился оттуда. — Гайдарбег?..

— Нет. Сай... Сайгид... — начал заикаться Мухтар. — Дезертиры сбросили его со скалы, и он разбился...

— Как?! — вскричал я диким голосом и больше не помню, где был, что делал до рассвета. Кажется, кружил вокруг дома Сайгида, слышал плач Залмо и Айшат. Помню лишь, что, на рассвете вернувшись домой, лег, обняв Мухтара. Утром я проснулся от чьего-то взгляда. Это была Халун.

— Муслим! Муслим! — бросилась она ко мне. — Абдурахмана убили!.. — Она заплакала, покачивая поседевшей головой. — И Сайгида нет в живых... Когда же все это кончится? Слава богу, что ты вернулся живой-невредимый. Когда мне сказали, что ты заболел, я подумала, что со всех семи сторон аллах кидает в меня снегом. Аставпирулах! Не гневайся, аллах, на мою глупость! Пошли домой хоть мужа, отца троих детей!..

— Не плачь, может, Абдурахман жив, — начал я успокаивать мачеху. — Мало ли случаев, когда те, кого считали погибшими, оказывались живы?..

— Как это может быть? Абдурахман ведь лежал с Квахичем в госпитале, там и умер! Он сильно обгорел в танке... Даже в сознание не пришел. Квахич сказал, что его похоронили под Саратовом...

— А Квахич вернулся?

— Одним из последних он ушел на фронт и раньше всех вернулся! Без левого глаза... Да что там глаз! Хоть бы калекой вернулся брат, хоть бы голос его слышать, тень видеть рядом с собой...

— А Сайгид? — спросил я, подождав, пока ее плечи перестанут вздрагивать.

— Сайгида тоже черные враги погубили... Бедняжка Залмо! Видно, стальное сердце у человека, раз выносит такие страдания...


КАК ПОГИБ САЙГИД

Дядя Али рассказывал, что львы и горные орлы, почуяв свой смертный час, начинают искать уединение и умирают вдали от посторонних глаз. Но, сказал дядя, представь себе, Муслим, я дожил до седых волос, но не знал, что так же поступают и умирающие козлы. Об этом я догадался, когда стал наблюдать за нашим белым козлом с обломанным рогом.

Я тоже хорошо помнил, как зимою на кутане печально опустил свою гордую голову вожак большой отары. Во время тяжелого и длительного перегона из степи в горы он уже не был вожаком, а плелся в хвосте отары. Поняв, что былая мощь и почтение к нему не вернутся, козел стал неузнаваем. Овцы отправлялись на пастбище, а он пощипывал возле кошары затоптанную траву. И однажды исчез. Не обнаружилось волчьих следов, и подозрение ни на кого не пало. Для волка или вора при желании нашлась бы молодая жирная овца, а не старый вонючий козел.

Как-то, глядя в бинокль, дядя Али увидел, что, напившись родниковой воды, между двух скал на зеленой поляне пасется пропавший козел. «Видно, старость позвала его в родные места. Здесь он резвился козленком, прыгая с камня на камень. Тут, видно, и решил умереть», — подумал дядя Али.

Ему стало жаль козла, и он послал Сайгида привести отшельника. «Козел, кажется, пошел за мной, потому что жаждал соли, а вначале и смотреть на меня не хотел», — сказал, вернувшись, Сайгид.

Что оставалось делать с козлом? Чабаны, привыкшие жалеть скотину, не смогли его прирезать, чтобы положить конец страданиям. А тот не мог ходить с отарой на далекое пастбище. И снова оставили козла возле кошары.

Через несколько дней белый козел опять исчез.

— Нет, что-то нехорошее задумал он, — сказал дядя Али. — Зачем ему, если не за смертью, карабкаться на эти скалистые уступы? Туда молодых-то козлов заманишь разве что только солью.

А Имангазали сказал:

— Старики говорят, что перед смертью людей так и тянет в родные места. Пусть и наш гордец испустит дух не на наших глазах, а в скалистых ущельях, где в молодости его носили резвые ноги. Мы похороним его там с царскими почестями.

Сайгид, взяв у дяди Али бинокль, поднимался на утес и наблюдал за козлом. Чаще всего он видел козла возле Пещеры Курбана то стоящим на скале, то пасущимся, то пьющим воду из Кривого родника (7). Размышляя о судьбе козла и радуясь тому, что тот жив, отправлялся Сайгид к своей старой отаре. А однажды белый козел ему даже приснился. Будто бы пьет рогатый воду из Кривого родника, над которым и зимой пар струится, а рядом, за камнем, притаился черный злой волк. Чтобы отпугнуть волка, Сайгид громко кричит, но голос его до родника не долетает. Тогда он вытаскивает пистолет, прицеливается, но выстрелить не успевает: волк, мощно оттолкнувшись и перелетев через камень, бросается на козла...

Утром, взяв трофейный бинокль, который привез с фронта Квахич и подарил дяде Али, Сайгид снова поднялся на утес. Утро было туманное. Туман еще не успел спуститься с небес в ущелья. И вдруг Сайгид увидел какого-то человека. Мужчина, наполнив кувшин из родника, зашел в Пещеру Курбана. Сайгид, сообразив, что незнакомец может его заметить, спрятался за большой камень.

Поразмыслив хорошенько, он заторопился к кошаре.

«Расскажу дяде Али... Может, это вор. Он, наверно, зарезал козла и спрятал мясо в пещере, а может...» И Сайгид вспомнил, как пять дней назад к нам на пастбище верхом на лошадях приехали Гоарша, работник НКВД Жамбул и еще какой-то человек. Они расспрашивали чабанов, не замечали ли те что-нибудь странное, подозрительное — например, кусок ткани, окурок и т. д. Чабаны ответили, что иногда днем, иногда ночью над ними пролетают самолеты, ничего другого они не замечали.

— Если заметите, сразу же сообщите. И будьте бдительны вдвойне, — сказал Жамбул.

Потом гости проверили, как чабаны хранят оружие, поругали кое-кого за то, что оставляют ружья в кошаре, отправляясь с отарами, и уехали. «А может, человек, что прячется в пещере, немецкий шпион?» — подумал Сайгид.

Весь потный, добежал он до кошары. Дяди Али там не было. Сайгид даже обрадовался этому. Али бы сказал, мол, надо сообщить в аул, в район, а теперь Сайгиду никто не помешает. Он сам выследит шпиона.

Взяв крепкую веревку, повесив на пояс трофейный пистолет и кинжал, Сайгид пошел в горы по очень узкой тропе, по которой при острой необходимости все же мог пройти и осел. Тропинку эту, взорвав часть скалы и поработав ломом, пробил отец Сайгида — Курбан. Стоило спуститься по ней вниз метров на десять — пятнадцать, как ты попадал на узкую зеленую поляну, что тянулась вплоть до земель аула Киндиб. Тут же была широкая пещера, в которой от дождя прятались то чабаны, то женщины, забиравшиеся в эти дикие неприступные места в поисках съедобных трав. Курбан, наполовину заложив вход в пещеру камнями, чтоб ветер не слишком проникал туда, всегда оставлял в этом убежище запасы дров и кизяка, чтобы можно было в непогоду развести костер. Поэтому люди и прозвали этот грот Пещерой Курбана.

Дойдя до выступа скалы, под которой была пещера, Сайгид крепко привязал один конец веревки за камень и, упираясь ногами в отвесную стену, стал осторожно спускаться по веревке, стараясь не шуметь. Желание раскрыть тайну подавило в нем всякий страх. Правда, раз он подумал, что надо было бы оставить записку дяде Али, но тут же позабыл об этом. Спустившись на небольшую площадку, он засунул конец веревки под тяжелый камень, чтобы ее не унесло ветром в сторону. Теперь до входа в пещеру оставалось всего пять-шесть метров. Но Сайгид знал, и другой вход в нее. Он был здесь, рядом. Его однажды показал Сайгиду Гайдарбег. «Этот вход — тайна нашего отца. Через него он вывел окруженных красных партизан. Ты никому не говори про него» — так сказал тогда Гайдарбег. Сайгид не понял, кому нужен потайной вход сейчас, когда гражданская война позади и все кулаки высланы. Теперь же, отодвинув плоский камень и залезая в пещеру, он подумал: «Пригодился все же этот вход, прав был Гайдарбег». Долгой показалась ему дорога в кромешной мгле тем более что от стен тянуло могильным холодом.

Но вдруг Сайгид уловил запах дыма и жареного мяса, а вскоре увидел и саму пещеру, освещенную костром: дневной свет сюда не проникал. Вокруг костра сидели трое; еще один лежал тут же на боку.

— Экономнее жги дрова, Юсуф, — сказал тот, что лежал. Сайгид, прижавшись к ледяной стене, видел лишь профиль этого человека.

— Прибереги на ночь. Я не хочу околеть от холода в этом склепе...

— Здесь опасно оставаться на ночь, Чаранилав, — раздался другой голос. Сайгид чуть не вскрикнул, тут же зажал рот рукой, а то бы не миновать беды. Да, это, несомненно, был голос Айдимера! — Вы прирезали козла, а чабаны, может, ищут его. Да и коварная это пещера. Здесь прятались красные, когда твои всадники, Чаранилав, взяли аул...

— Ты опоздал, Айдимер, со своим сообщением, — ехидно сказал лежавший старик, — на двадцать пять лет опоздал. Иначе Султан и его товарищи так бы и остались лежать здесь...

— Я не опоздал, — ответил Айдимер. — Пока ты со своим отрядом ехал, Курбан вывел партизан потайным ходом. А ты вместе с партизанскими сжег и мой дом. Сжег моего старенького дедушку... До сих пор во сне вижу, как он протягивает руки, умоляя вытащить из огня...

— Ха-ха-ха! — рассмеялся старик сухим смешком. Теперь Сайгид узнал в нем деда Нажмутдина, бывшего сельского старосту Чаранилава, который исчез после революции и стал главарем белой банды. Мелкая дрожь пробежала по телу от того, что он увидел и услышал в этой пещере. «Тише! Тише!» — внушал себе Сайгид. Бандиты не смотрели в его сторону, но, даже если б и посмотрели, увидеть бы не смогли.

Чаранилав, продолжая лежать, сказал:

— Не ты ли сам, Айдимер, попросил нас поджечь твой дом, чтобы партизаны не заподозрили тебя в связи с нами? Мои джигиты ведь не знали, что в твоем доме лежит престарелый дед, который не может встать с постели, но ты-то знал! Ты больше испугался наказания большевиков, чем смертного греха. Их доверие ты купил ценой жизни своего дедушки!

— Ты, я вижу, кое о чем забыл, живя на чужбине, Чаранилав. Ты провел годы вдали от большевиков, у теплого очага, в мягкой постели. А у меня была трудная жизнь, я постоянно, как лиса хвостом, заметал свои следы. «Будь большевиком, играй роль, но будь и червем, точащим сердца активистов!» Разве не такой наказ давал ты мне, уезжая?

— А как ты выполнил мой наказ? Вложил пистолет в руку пьяницы Лабазана? Почему сам не ударил кинжалом в спину и Абдулу, и Саадо, и Сулеймана? Почему не подготовил народ к тому, чтобы он по первому же зову восстал против большевиков за Гитлера?

— Алчность и хитрость портят борца, — произнес молчавший до сих пор лысый человек. Сайгид уже понял, что рядом с этим лысым сидит Юсуф, отец Нажмутдина. Но где он видел лысого — никак не мог вспомнить. А тот продолжал: — Мы для Абдулы и Саадо копали глубокую яму. — И лысый сплюнул, откусив кончик папиросы. Вот этот жест и сказал Сайгиду, что лысый — бухгалтер, бывший ревизор райзо Халимбег. Он два-три раза приезжал в Гохдатль ревизовать колхоз и всегда останавливался у Абида — давнего своего кунака. — Из-за Лабазана рухнули наши планы: утопить отару Курбана в реке, поджечь зерносклад. Чтобы свалить вину на руководителей, во время ревизии украсть документы и обвинить Абдулу в воровстве. Вместо того чтобы сделать все самому, Айдимер послал этого недоноска Лабазана, а он просто-напросто убил Курбана...

— Но я ведь смог свалить вину за это на Расула! — сказал Айдимер.

— Это ты смог, но не смог заткнуть рот Лабазану!

— Интересно! А как было еще лучше заткнуть? Убил ведь...

— Убил после того, как он все рассказал Абдуле.

— А Абдула что смог нам сделать? Пока он очухался от новости, я убрал свидетеля...

— Ты всегда и всюду опаздывал, Айдимер. Чуть-чуть, — сказал Чаранилав. — Хотеть свою долю и опаздывать делать дело нельзя. Пока придут в Дагестан имам и его мусульманское правительство... — Голос его вдруг осекся, он огляделся по сторонам. — Мне кажется, что я нахожусь под чьим-то пристальным взглядом. А верилось, что теперь-то буду спокойно жить на родной земле, на которую моя нога не ступала двадцать пять лет...

— И мою спину сверлят глаза этой пещеры, — сказал Айдимер. Он взял из костра головешку и, освещая себе путь, двинулся прямо к Сайгиду. Держа в левой руке головешку, а в правой пистолет, Айдимер сквозь очки боязливо вглядывался в расщелину. Когда же до Сайгида осталось два-три шага, щелкнул выстрел, потом еще один. Айдимер выронил головешку и упал.

У костра все вскочили.

— Бегите за ним! Не упустите... И не стреляйте! Возьмите живьем! — крикнул Чаранилав.

Сайгид и сам не знал, как выкарабкался из темной расщелины. Выскочил наружу, заткнул за пояс пистолет, схватился за веревку и, как обезьяна, стал карабкаться вверх.

— Вот он, вот он! — крикнул кто-то. Кажется, это был голос Халимбега.

— Не стреляй! — крикнул Юсуф. — Выстрел услышат чабаны. Надо перерезать веревку!

Он прицелился и бросил кинжал, но в веревку не попал.

— Дай мне кинжал! — крикнул Юсуф Халимбегу.

— Не в веревку целься! Не в веревку! В него самого! Юсуф метнул, и кинжал перерезал веревку чуть повыше того места, за которое только что ухватился Сайгид. Через миг, как камень, сорвавшийся со скалы, он полетел вниз. «Ва-ва-ва!» — вторили вечерние скалы его крику...

Бросив тело Айдимера в пропасть, куда сорвался Сайгид, бандиты вечером покинули пещеру. Они решили уйти в другие места и отсидеться в безопасности до прихода немцев, но в последнюю минуту Чаранилав и Юсуф заявили, что они никуда не пойдут, пока ночью не наведаются в аул. И как ни уговаривал их Халимбег отказаться от этой затеи, они стояли на своем. У обоих была скрываемая друг от друга тайна в ауле, хотя они были отцом и сыном. Двадцать пять лет назад, когда Чаранилав с белыми офицерами бежал в Турцию, он оставил у Айдимера награбленное в аулах золото и драгоценности. Чаранилав доверял ему больше, чем своему сыну Юсуфу. Впрочем, тут еще была веская причина: Айдимер тоже был сыном Чаранилава, только побочным. Айдимер знал об этом от своего дедушки.

Как-то, рассердившись на внука за какую-то выходку, старик в гневе нечаянно проговорился:

— Ты не из нашего рода, негодник. Ты — капля крови Чаранилава! Жаль, что еще до твоего рождения я не отрубил голову твоей матери!

С тех пор Айдимер стал враждовать с дедушкой. А с Чаранилавом сблизился. Когда незаконный отец дал ему коня и оружие и сказал: «Иди к красным. Ты — сын бедняка, они тебя примут», Айдимер покорно пошел вредить новой власти. «Будь осторожен, Айдимер, ты мне нужен живым, ты мой наследник!» — говорил ему Чаранилав.

Когда через двадцать пять лет отец явился с «той стороны», Айдимер забеспокоился. Он думал, что прошло слишком много времени и Чаранилав умер. Бывало, закрывшись в дальней комнате, он отпирал ларец и в сотый раз пересчитывал деньги и золото, читал завещание Чаранилава, скрепленное печатью, в котором говорилось, как разделить его драгоценности между сыновьями Айдимером и Юсуфом, если он не вернется с чужбины на родину. Как-то глубокой ночью он спрятал ларец на сеновале, в таком углу, который не заподозрили бы не то что люди, но и черти.

Айдимер мечтал завладеть частью Юсуфова наследства, но три ночи назад его разбудил Халимбег: «Они пришли!» — «Кто?» — спросил Айдимер, хотя сразу догадался кто и покрылся холодным потом. Один раз он смог накляузничать и вновь засадить брата, который, убежав из тюрьмы, скрывался в ауле. И теперь, узнав, что Юсуф и Чаранилав встретились, он чувствовал себя так, словно потерял что-то. Он мечтал о приходе немцев, надеялся получить хороший чин, богатым он привык считать себя давно, и вот тебе на! Он даже подговорил Халимбега помочь ему. «Трупы отдадим истребительному батальону — и делу конец». Халимбег согласился, чтобы выслужиться перед красными, он ничего не знал о золоте Чаранилава. Они продумали и версию для немцев о смерти Чаранилава и Юсуфа. «Скажем, что виной всему глупость Юсуфа», — сказал Айдимер. Эти мысли были в его голове и там, в Пещере Курбана, но судьба распорядилась по-другому. И не только в отношении его...

Этой же ночью в Гохдатле вдруг беспокойно залаяли собаки. Люди, что с оружием сторожили дороги, мосты и фермы, пропустили двух непрошеных гостей, не окликнули их; гохдатлинцы знали, кто они и куда идут...

...Падая, Сайгид дважды ударился о скальные выступы, к счастью поросшие густым мягким мхом. Это помогло ему не потерять сознание. Отчаянно цепляясь за все, что попадалось под руку, он все же ухватился за крепкую ветку дерева, росшего на склоне. Раздался хруст, но дерево, корни которого цепко держались за скалу, вынесло тяжесть Сайгида. Вскарабкавшись на ветку, Сайгид добрался по ней до расщелины и, не обращая внимания на боль в избитом, израненном теле, стал спускаться вниз, упираясь в выступы скалы руками и ногами. Очутившись наконец на поляне, он потерял остатки сил и рухнул на траву. Но земля и трава, мокрая от росы, казалось, шепнули ему родными голосами: «Если будешь лежать здесь, враги убегут. Вставай, Сайгид!» И в его тело влились откуда-то силы, заставившие его подняться и сделать несколько шагов. Как ни кусал губы до крови, как ни старался, но идти больше Сайгид не мог и пополз. Он не обращал внимания на колючки, острые камни, от которых кровоточили руки и ноги, на острую боль во всем теле, он думал лишь об одном: «Я должен добраться до аула и рассказать людям правду...»

Ударом головы распахнул он дверь своего дома. «Вуя!» — закричала мать, закрыв лицо руками, когда кто-то вполз в комнату, оставляя за собой кровавый след, и заговорил голосом Сайгида:

— Мама! Я убил того, кто убил моего отца! Сейчас нет времени плакать. Беги за дядей Сулейманом, позови его сюда...

— Сей... Сейчас, — дрожа и плача, Залмо выбежала за ворота. Сначала она разбудила фельдшерицу Аню и аульского лекаря-самоучку Магди, потом — Сулеймана. Что им говорила, не помнит. Снова побежала домой. Сайгид, скрючившись, лежал на полу.

— Дедушка Магди, ты подожди немного... — прошептал он и рассказал Сулейману обо всем, что видел в пещере. И только когда Сулейман, выслушав его, поспешно ушел, он разрешил осмотреть свое тело врачевателям, Магди и ученой фельдшерице Ане. «Вах! Вах!» — поражался Магди, ощупывая тело своими многоопытными руками, вылечившими не одну рану.

— Верно люди говорят, что настоящий мужчина может вытерпеть все, что выпадает на его долю. Как он смог от Пещеры Курбана доползти до Гохдатля, когда у него суставы перебиты?! Вот чудо! Нет, такое не под силу не только телу из мяса, но и сердцу из стали! Даже в сказках не слыхал я о таких чудесах...

До Сайгида уже не долетали слова старика. Его сердце билось все слабее и вскоре остановилось совсем.

А на другом конце аула другой человек тоже испустил в этот миг дух. Впрочем, ничего человеческого, кроме облика, в нем давно уже не было.

Юсуф, который был осужден по справедливости, написал не одно письмо, когда началась война, с просьбой дать ему возможность искупить вину кровью. Его просьбу удовлетворили, а он при первом же удобном случае перешел на сторону врага. Там он встретился со своим отцом Чаранилавом, который был немецким офицером, и под его руководством начал воевать против Советской власти.

Чаранилав, после того как в годы революции бежал из Дагестана в Турцию, не сидел там сложа руки. Бывший гохдатлинский староста, офицер белой армии, он стал активистом контрреволюционной организации «Кавказ», существовавшей на деньги империалистических государств. Перед началом второй мировой войны фашистская разведка завербовала Чаранилава, а когда Германия напала на СССР, он стал появляться в фашистских концлагерях, искать попавших в плен горцев, тех, кто согласен служить немцам. Особое внимание обращал на кулацких сынков, убийц, воров, грабителей. Выучив в спецшколах диверсантов, их забрасывали в Дагестан для подрывной работы, но польза от них была небольшая. Наши люди бдительно охраняли революционные завоевания, свою свободу.

Поняв, что толку от его посланцев нет и из-за этого хозяева начинают смотреть на него косо, Чаранилав, несмотря на старость, попросил забросить его в горы. Шеф поддержал его: «Твой опыт сейчас нужен нам. Встретимся в Дагестане».

Когда садился в самолет, то сомневался, правильно ли сделал, отправившись на родину с этой маленькой группой. Может, следовало подождать немецкую армию? Но назад пути не было. Радовало и то, что рядом с ним Юсуф. Диверсанты спустились на парашютах ночью в стороне от Гохдатля, в бакдабских лесах. Там разделились на три группы и, условившись о связи, разошлись. Чаранилав и Юсуф не сразу приблизились к Гохдатлю. По рации Халимбегу было приказано встретить их у Чара-речки. Тот встретил, и они втроем отправились в гохдатлинские горы, куда затем Халимбег привел и Айдимера.

После того как юноша пастух забрался к ним в пещеру и застрелил Айдимера, а затем и сам полетел со скалы, Чаранилав изменил план, предусматривающий обосноваться в родных скалах. Но сначала нужно было добыть клад, который хранился во дворе Айдимера.

Не успел он даже и на сеновал забраться, как на него налетел какой-то могучий человек, сбил с ног и связал. И только после всего этого Чаранилав понял, что связала его женщина.

Это была Гоарша.

— Эх, Чаранилав, Чаранилав! — горько сказал он себе, когда его, связанного, посадили на стул в колхозной конторе. — Для того ли ты с пятнадцати лет носил оружие и седлал коня, чтобы тебя в конце концов пленила женщина?! Подвела тебя старость!..

— Не старость тебя подвела, Чаранилав, а алчность, — сказал Большой Арбули. — Ты даже родной земле изменил ради богатства и власти.

— Значит, такова была воля аллаха, — ответил тот.

— Ты на аллаха не сваливай свою вину! — крикнул старый Гаджи. — Аллах тебя родил человеком, а палачом ты стал по собственному желанию!..

Открылась дверь, и несколько человек внесли чье-то неподвижное тело, накрытое буркой. Следом вошел Квахич, ведя за руку еле передвигавшую ноги Хатун.

— Я убила вашего гяура! Хи-хи-хи! — страшно захихикала она. — Больше не будет бегать на свидания с нашей Аймиси!

— Хатун!!!

Этот крик, полный звериной боли и отчаяния, исторг Чаранилав. Он с первого же мига понял, что убитый — Юсуф. Не только офицерские сапоги и фуражка, но все, все сказало ему, что перед ним лежит его сын. Он подошел к телу, зубами чуть приподнял бурку (руки-то были связаны), взглянул в лицо покойному и выпрямился; тоскливо взглянул на мрачную темень за окном и тяжело опустился на скамью.

— Вай! — вскрикнула Хатун, узнав в этом лысом седом старике с коротко подстриженной бородкой и острыми, как у орла, маленькими глазками своего мужа. — Это ты... Чаранилав!.. — добавила она глухим, похожим на кваканье лягушки голосом, которая умирает в пересохшем болоте от зноя. — Ты что тут делаешь?.. — Она попыталась выпрямиться, но горбатая, как крючок, спина не выпрямилась. — Неужели ты сдался этим безбожникам? — И жалкая улыбка-гримаса скользнула по ее морщинистому дряблому лицу. — Тогда зачем я столько лет ждала, что ты прискачешь со своим отрядом на огненных конях и отомстишь башевикам? А ты сдался им... Где ты оставил моего сына Юсуфа, Чаранилав?!

— Вот твой сын. Ты вонзила ему в живот кинжал... — угрюмо проговорил Квахич.

— Нет!!! — Хатун приподнялась на стуле, вглядываясь в тело. — Я убила Сулеймана, который пришел к жене моего сына!

Будто посланный ей небом в наказание, в контору, широко распахнув дверь, вошел Сулейман.

У Хатун подкосились ноги, она почти ползком добралась до тела, откинула бурку дрожащей рукой, провела по лицу сына и, как скошенный сорняк, повалилась на пол...

Подобно тигру, преследующему оленя, старый Чаранилав сделал скачок в сторону стоявшего в углу сейфа, ударился головой о его острый угол и, заливая все вокруг кровью, тоже упал. Из сильного тела жизнь уходила мучительно долго, а не так мгновенно, как у Хатун...


ПОД РОДНОЙ КРЫШЕЙ

1

— Такой запоздалой и суровой зимы в моей жизни еще не было, — сказала бабушка Патимат. — Даже в комнате к утру вода в ведре покрывается льдом.

— А в моей жизни много было таких зим... — задумчиво проговорил дедушка Гаджи.

Что он имел в виду? Действительно суровые зимы или же ледяной холод утрат родных, близких?

Еще не начала пробиваться весенняя трава, а у людей не то что сена на сеновалах — ковыля в матрасах не осталось. Когда подошли к концу и колхозные стога, Гоарша созвала джамаат.

— В нынешнем году мы заготовили сена, соломы и отрубей не меньше, чем в прошлые годы, а даже больше, — сказала она, — но зима затянулась слишком долго. Если вы не поможете, дорогие братья и сестры, я не смогу спасти колхозный скот от падежа...

— Когда немцев разбили под Москвой, они тоже все свалили на русскую зиму! — крикнул с ехидцей из задних рядов Гасанилав. Он стал слегка высокомерен с тех пор, как съездил на фронт. Гасанилав сопровождал дагестанскую делегацию, которая везла бойцам шубы, полушубки, тулупы, телогрейки, шапки, рукавицы, шерстяные носки и другие теплые вещи, собранные населением. Если кто-либо говорил ему: «Ты же был просто сопровождающим телеги», Гасанилав горячо возражал: «Эй, охо-хо! Телеги мы оставили в Махачкале, а пересели на поезд. Затем ехали на машинах. Нас стали бомбить. Как услышали мои земляки команду «Воздух!», так и сиганули в разные стороны, на землю упали, я остался в машине, мол, будь что будет...»

Мне никогда не забыть тот осенний ветреный день. Халун отперла сундук, вытащила из него длинные золотые серьги, украшенные драгоценными камнями, и вдела в уши. Серьги мелко позванивали, когда она поворачивала голову. Потом Халун надела пояс. Я лишь однажды перед войной на свадьбе Османа видел на Халун этот серебряный пояс, да еще серьги, да еще темно-синее платье. Когда она сегодня поверх домашнего платья надела эти украшения, я удивился и стал в зеркало наблюдать за ней. Перехватив мой взгляд, Халун печально улыбнулась и стала вытаскивать серьги из ушей.

— У нас нет в семье девочки, чтобы носить их, — сказала она.

— А ты?

— Когда я их еще надену! Сколько мужчин полегло на войне! Разве скоро будут свадьбы? К этому времени я состарюсь... А если нет, то на ваши свадьбы, сыновья, надену ремень, что отец привезет с войны, и буду танцевать... — Глаза ее стали влажными. — Пусть из этого серебряного пояса сделают цепь для танка, чтобы она давила врагов, погубивших Абдурахмана! Пусть каждая моя сережка станет пулей для фашистов!

В этот день на столе Сулеймана выросла целая куча золотых и серебряных изделий, которые женщины пожертвовали на танковую колонну. Сколько ушей, шей, рук могли украсить эти неповторимые серьги, бусы, браслеты, кольца, изготовленные непревзойденными мастерами горного края, которых давно уже нет в живых, но изделия которых передаются из поколения в поколение...

В другом углу комнаты были сложены шубы, полушубки, тулупы, телогрейки, рукавицы, носки и другие теплые вещи для наших бойцов.

В третью кучу люди складывали вяленые бараньи курдюки, горшки с урбечем, маслом, медом, круги халвы, сушеные фрукты. «Мой Алигаджияв очень любил фасолевый суп! Если ему не достанется, пусть за него съест другой!» — с такими словами бабушка Патимат поставила в угол банку фасоли. А мы, парни и девушки, две ночи подряд писали на листочках стихи и вкладывали их в посылки. Я сочинял, а Халид, Алисултан и Субханат переписывали.

Весь этот дар погрузили на телегу и отправили в район. Телегу вызвался сопровождать Гасанилав. Из района вместе с другими посланцами аулов он повез дары в Махачкалу. «Из города, — рассказывал потом Гасанилав, — нас послали на фронт. Секретарь обкома подошел ко мне и говорит: «Я вижу, гохдатлинец, ты один из самых бравых здесь. Будешь сопровождать подарки до самой передовой». Он сразу разгадал мое храброе, мужественное сердце!» — хвалился старик Гасанилав.

После того как Гасанилав вернулся, вручив бойцам подарки и сфотографировавшись с ними, авторитет его в ауле заметно вырос. Гоарша на сходах поднимала его с места и просила рассказать о том, что он видел на фронте, а иногда даже сажала в президиум вместе с солдатами-инвалидами. Если же его забывали пригласить в президиум, Гасанилав бросал колкие реплики и задавал лишние вопросы.

— Вы, Гоарша и Сулейман, зря вину за бескормицу сваливаете на зиму! — выкрикнул и сегодня обиженный старик. — Не хвалите зиму, пока не пройдет, а богача, пока не умрет. Помните пословицу? Надо было летом позаботиться о кормах, чтобы их хватило на зиму, тогда не пришлось бы подметать сеновалы и вытряхивать матрасы!

Женщины загомонили, засмеялись, как всегда не приняв всерьез воркотню Гасанилава, но громкий голос Гоарши заглушил их шутки:

— Гасанилав прав! Я допустила ошибку. И не одну, а две. Во-первых, я зря поверила бумагам бригадиров. На бумаге, дорогие братья и сестры, все гладко. На бумаге даже ноль творит чудеса. И план выполняет, и районное начальство успокаивает! Но это сходит с рук, если зима стоит теплая да короткая! А если суровая, как нынешняя? Я не должна была подписывать бумаги, пока не проверила фактическое наличие сена. Вот в чем моя первая ошибка! А вторая — та, что корма поначалу давали скоту, как говорится, в хвост и в гриву. Говорили же мне доярки, мол, надо быть поэкономнее, но я не послушалась их, была уверена, что кормов хватит до самой весны. Вот опомнилась, да поздно! Ни сена, ни отрубей, ни пойла для отелившихся коров. А теперь об экономии говорим! Что толку запирать ворота после кражи быка?! Вчера я отнесла на ферму со своего сеновала вязанку сена и вязанку соломы, хоть мама и кричала, что не я их заготавливала, а она! И доярки вытряхнули сухой ковыль из матрасов!

— Нет, Гоарша, это не дело! — крикнул Гасанилав, ободренный поддержкой председательницы. Вместо желания спорить, как всегда в таких случаях, ему захотелось поддержать своего оппонента. — У меня такое приложение. — С тех пор как Гасанилав вернулся с фронта, он любил вставлять в речь русские слова, хотя и не очень понимал их значение. — Наши женщины не любят выносить из своего дома, зато любят тащить в дом, так вот...

— Снова, Гасанилав, ты прыгаешь с одного на другое, — перебил его Квахич. — Говори по существу.

— Я как раз подхожу, Квахич, к существу! Давайте не будем просить у наших женщин солому с их сеновалов да отруби, а скажем им, чтобы они отвели к себе во двор по одному животному, мол, кормите-поите, наши славные женщины, этого бедолагу вместе со своими до весны!

— Ты хочешь, чтобы вместе со своим мешком я на мельницу потащила и чужой! — вырвалось у Багисултан. — А не тяжело ли моей спине будет?

— Почему, Багисултан, колхозный скот ты считаешь чужим? — крикнула Шурунбег.

— Ну, если вы не согласны с предложением Гасанилава, тогда давайте сделаем так: оставим в каждом дворе какое-то количество кормов, а лишнее перевезем на ферму! — подал голос Сулейман.

— Вай! — крикнула обескураженная Багисултан, сеновал которой еще был набит кормами. — Хоть голова у Гасанилава и лысая, все же ум в ней еще остался! — сдалась она.

— Моя голова, Багисултан, полысела оттого, что над ней пролетали горячие фашистские пули! — крикнул Гасанилав. — Ты бы лучше рассказала, отчего сгорбилась, как вопросительный знак! Уж не оттого ли, что вечно тащишь в узелках колхозное добро?! Да я...

— Хватит, Гасанилав! — прервала старика Гоарша. — После такого хорошего предложения зачем нам лишняя болтовня?

Решили, что каждая семья возьмет к себе по корове, или по быку, или по две овцы и будет содержать их вместе со своим скотом. Комиссия, созданная из комсомольцев, время от времени будет проверять, кто и как ухаживает за колхозным скотом. В состав комиссии мы включили и Гасанилава, когда он изъявил желание посмотреть, как претворяется в жизнь его «приложение». Если кто-либо плохо кормил колхозных телок, бычков и нетелей (отелившихся коров никому не передали), Гасанилав начинал возмущаться: «Ты как мачеха кормишь это бессловесное животное! У твоей-то коровы шея кругленькая, а у колхозной — тонкая, как нитка. Совесть у тебя есть?» Потом нерадивых хозяек вызывали в канцелярию, и там Гоарша в свою очередь выговаривала им.

Гоарша обычно ладила с женщинами, вместе с ними работала, смеялась, плакала, но, стоило ей заметить чью-нибудь лень или недобросовестность, голос ее крепчал. Она резко, напрямую высказывала виновнице все, что думала о ней.

— Здесь тоже фронт, женщины! Трудовой фронт! Если станем прохлаждаться, нашим мужьям и братьям будет нелегко победить врага! Когда кончится война и весь джамаат соберется вместе, я откровенно расскажу, кто что сделал для победы. «Поднимите руки, женщины, — крикну я, — чтобы наши мужчины увидели на них мозоли! Поднимите головы, женщины, — крикну я, — чтоб мужчины увидели ваши поседевшие от трудов и забот виски, преждевременные морщины! Но пусть в День Победы не поднимет голову та женщина, которая сегодня не помогла фронту! Пусть не поднимут руки те, кто в тяжелый час трудился вполсилы. Вот как написал про День Победы наш поэт: «Прежде чем пожать руку, покажи, подруга, ладони, чтобы я увидел, как ты трудилась. Прежде чем сказать слово, посмотри мне в глаза, чтобы я увидел, кто ты!»

Это были мои строчки. Гоарша читала их с таким чувством, будто написал стихи не я, а сам Цадаса, и я от радости чуть не поднялся над землей...

2

Как у голодной кошки, поджидающей юркнувшую под мучной ларь мышь, жадно следили четыре пары наших глаз за морщинистыми руками бабушки Патимат. Она замешивала тесто, потом катала и пекла чуреки с первой в этом году крапивой. Когда она разрезала чурек на четыре части, наше нетерпение возрастало. Ждали чуреков мы вчетвером: Я, Мухтар и дети Алигаджиява — Дибир и Магомед Сайпула. И хотя я был старше всех из этой компании, рука моя тоже жадно тянулась к чуреку: как бы не опоздать! Обжигая руки и губы, кусали мы эти ломти, но жевали медленно, чтобы бабушка успела испечь следующий чурек.

— А почему этого джигита оставили на улице? — с таким вопросом, подталкивая в спину моего младшего брата Султана, вошел в дом дедушка Гаджи, когда однажды мы вот так собрались возле бабушкиного очага.

— Быстрей, мой хороший, придвигайся к чуреку! — сказала малышу бабушка. Хотя она и не любила Халун, неприязни к Султану не испытывала. Однако и такой нежной любви, как ко мне или Мухтару, у нее к нему не было.

— Странная ты женщина, Патимат! — сказал дедушка. — Зачем ты им прямо из печки чуреки даешь? Могли бы подождать, пока все испекутся. Если глаза голодны, то и желудок не наедается. А ты, Муслим, вместо того чтобы стеречь чуреки с малышами, помог бы лучше бревно распилить.

Пилить бревно было вовсе не «лучше», я с неохотой отошел от теплого очага, от чурека, начиненного крапивой, который бабушка своими искривленными худыми пальцами переворачивала на сковородке. Представив, как Мухтар и Дибир посмеиваются мне вслед, я в душе сердился на дедушку: мог бы и подождать, пока я поем. Вечно находит работу некстати. А дедушка, не обращая внимания на мое недовольное посапывание, ходил вокруг гладкого бревна и поглаживал его, будто привел быка или корову на продажу.

— Конечно, жаль такое бревно пилить на дрова! Молодость провел я на глиняном полу, думал, что хоть под старость настелю полы досками. Да уж ладно! — сказал дедушка, беря пилу. — Лишь бы Алигаджияв да другие наши парни вернулись в аул, а я согласен лежать хоть на голой земле! Буду думать, что в раю. Тяни, Муслим! — велел он, приложив пилу к бревну.

Я вспомнил, как в предвоенный год ходил летом с дедушкой в аул Урдах за бревнами. Урдахские мужики валили лес на границе с Грузией в тляратинских горах, сплавляли бревна вниз по Авор-Койсу и вылавливали их возле своего аула. Здесь они распиливали бревна на доски и продавали жителям Киндиба, Гохдатля и других высокогорных аулов, возле которых не было леса. Наши люди покупали у урдахцев бревна и доски для строительства домов, отдавая за них все свои богатства — скот и деньги, накопленные за всю жизнь. Может, поэтому в горах и родилась пословица: «Сын, живущий в доме, который построил ему отец, не знает жизни...»

Но купить бревна и доски — это лишь полдела, надо еще притащить их в аул вверх по крутым извилистым улочкам-тропинкам. Тяжесть этого сейчас даже трудно себе представить. На быка надевали хомут, к нему привязывали веревки, а к ним бревна, так, чтобы бревна не задевали бычьих ног. Бык тянул бревно, а хозяин, идущий следом, на каменистых участках приподнимал задний конец бревна за веревку, намотанную на руку, — так быку было легче и бревно не очень сильно царапалось об острые камни.

В тот раз, распилив бревно, мы пошли с дедушкой в Урдах за следующим. Я шел впереди, а дедушка «правил» бревном сзади. Мне-то что! Вот дедушке доставалось! Он приподнимал бревно на поворотах и каменистых участках (а такие участки попадались на каждом шагу!), весь красный, во взмокшей рубашке. Голодный и усталый, я взглядами давал понять ему, что пора бы и отдохнуть, но он тоже знаками отвечал: отдохнем-де чуть выше. Так повторялось несколько раз, пока мы не поднялись на поляну у окраины аула.

— Вот теперь можно и отдохнуть, — говорил дедушка, снимая с плеча торбу с ячменем и поднося ее к морде быка. — Бедняга не меньше нас проголодался. — Он раскладывал на платке кукурузные чуреки и куски курдюка. В другое время я обычно не ел сала, но в тот день мне показалось, что вкуснее курдюка на свете ничего нет.

— Есть нужно в конце пути, — наставлял меня дедушка за трапезой. — Как представишь, что впереди ждет отдых, сразу бревно легче делается. Надежда и ожидание — великое дело!

Больше я не ходил с дедушкой в Урдах за бревнами. Но возле ульев уже был сложен целый штабель, который дедушка один с огромным трудом перевез из Урдаха. Он мечтал распилить бревна на доски и построить перед домом новую веранду, а часть досок пустить на полы. Возможно, так бы и случилось, но однажды... Однажды дедушка шел с большой деревянной лопатой, чтобы сбросить снег с крыши, и вдруг остановился, услышав, как в конторе с плачем кричит Аминат:

— Меня сожгите, на части разрубите, а деревья не трогайте! На веранде и в самой конторе было полно женщин, стариков и детей.

— Но что же делать, Аминат? — растерянно спрашивала председательша. — В школе коченеют дети, три дня там печи не топили. А матери наших погибших героев? Нуцалай, оказывается, пустила на топку даже мучной ларь! И Марина мерзнет без дров! — Она говорила про девушку, приехавшую из сожженного фашистами украинского села. С собой она привезла троих сирот. Марина стала учительствовать в нашей школе. — У меня больше нет ни кизяка, ни щепки, чтобы отнести ей. От одного-двух деревьев сад не очень пострадает. Больному Расулу тоже нужно тепло! Он выздоровеет и посадит еще много молодых деревьев.

— А ты знаешь, Гоарша, почему снова стали ныть его раны? Из-за деревьев, что срубили неделю назад! Во сне он кричал: «Уберите топор! Дерево живое! Ему больно!» Пять деревьев — и каких! — срубили. Теперь еще хотите рубить? Нет, лучше я пойду в Аса и нарублю кизила. Дайте мне двух-трех женщин.

— О чем ты говоришь, Аминат? Посмотри, какая круговерть стоит! Вы же замерзнете под снегом в горах! Кто тогда отвечать за вас будет? Неужели деревья дороже людей?!

— Не надо рубить деревья, — сказал дедушка, и все в конторе повернулись к нему. Он стоял на пороге, опершись на лопату. — Сулейман, Квахич, Иса, идемте со мной! А ты, Гасанилав, возьми вот эту лопату и отправляйся на ферму. Там все снегом замело. Да смотри верни мне лопату в целости и сохранности!

— А я хотел сварить ее и съесть, — съязвил Гасанилав, обиженный тем, что дедушка не поставил его в один ряд с Квахичем и Исой.

В тот день распилили десять дедушкиных бревен. Потом наделали из них аккуратные полешки, часть перетащили в школу, часть — родителям фронтовиков. «Спасибо, Гаджи, не дал замерзнуть детям и старикам!» — говорили аульчане дедушке, а он отвечал: «Чего уж благодарить! На то мы и люди, чтобы помогать друг другу в тяжелый час». И в этом не было никакой бравады, просто дедушка давал понять, что так должен поступать каждый честный человек.

— Если Алигаджияв вернется с войны, мне больше ничего не надо, — сказал он мне однажды. — Деньги и скот, сын мой Муслим, чепуха по сравнению с человеческой жизнью. Я никогда не жаловался на холод и голод, работал не покладая рук, лишь бы Алигаджияв, ваша покойная матушка Патимат да вы, ее дети, не знали нужды. Раньше после каждой молитвы я просил у аллаха богатства для детей, теперь прошу долгой жизни...

И сегодня, помогая ему распиливать последнее бревно, я исподлобья смотрел, как резко обозначились морщины на дедушкином лице. От бессонных ночей и тяжкого труда глаза его запали и покраснели.

— Боюсь я за вашего дедушки, — сказала однажды бабушка Патимат. — Раньше терпеливее его человека не было. Что бы ни случилось, молчал: мол, так угодно аллаху. А теперь, проснувшись ночью, слышу его тихий стон. Будто раненое животное стонет. Спать не может... Неужели так об Алигаджияве переживает? В жизни никогда не жаловался. Какую бы еду я ни приготовила, все съест да еще и похвалит. А сейчас начал капризничать, правда, молча. Надкусит хинкал или чурек и оставляет. А работает за десятерых... Может так и умереть...

«Алигаджияв вернется, и мой отец тоже вернется. Ведь ты же сам говорил, что после дождя выглядывает солнце» — так хотел я утешить дедушку, но никак не осмеливался.

— Дружба и родство познаются в трудный час, особенно в беде, — начал он сам, не переставая пилить. — У меня на друзей не хватало времени. А у тебя был друг, и если убитой горем матери ты не можешь заменить сына, займи хоть маленький уголок в материнском сердце. — И дедушка рукавом смахнул пот со лба. — Сколько дней ты уже не видел Залмо, матушку Сайгида?

— Я... Мне подумалось, что ей тяжело меня видеть...

— Неправильно ты подумал. Вчера я встретил ее по дороге из Аса... Кустарник тащила, упала, в снегу увязла... Давай отнесем сегодня вечером ей немного дров... Не жми, не жми на пилу! Она насилия не любит.

— Вас бабушка кушать зовет, — подбежав к нам, сказал мой маленький братик Султан. Мухтар и мои двоюродные братья, понимая, что я сержусь на них, держались в сторонке и облизывались, как сытые коты, после бабушкиных чуреков.

— Вай, дедушкин сынок! — улыбнулся, глядя на малыша, дедушка Гаджи. И показалось, что морщины, избороздившие его лицо, вдруг разбежались и исчезли, как рябь на речной глади. — Вай, мой маленький джигит, вай, мой хороший, обувка-то, вижу, тебе стала мала! Наверно, эти ботинки тебе достались после Мухтара! У Муслима-то из-за его прекрасных ног любая обувь вмиг становится кривой!

— Ботинки не подошли, зато мои пальто и шапка ему достались! — поспешил уточнить я.

— А что же у него свое, кроме головы?.. — сказал задумчиво дедушка. Было видно: печаль, которая засела в его сердце и которую не могли развеять ни бабушка, ни я, ни ровесники дедушки, понемногу тает при взгляде на маленького Султана. Наверное, ясная улыбка малыша, которого еще не коснулись ни жизненные невзгоды, ни грязь, подействовала на дедушку как первый весенний подснежник, проклюнувшийся навстречу солнцу.

— Патимат! — крикнул он. — Принеси кусок кожи, что за шкурки дал Аминтаза! Я джигиту хочу сапожки сшить. Пусть пляшет в них на свадьбе, когда война кончится.

— А скоро, дедушка, свадьба? — спросил Султан.

— Скоро, маленький мой, скоро! Вот разобьем Гитлеру голову и отпразднуем победу.

Сказав так, дедушка долгим взглядом уставился на вершины гор, покрытые снегом. Рука его, мозолистая, темная, лежала на плечике Султана.

— Идите за стол! — крикнула бабушка. — Вуя, хоть бы к добру эта его перемена! Прямо преобразился!..

3

— Вай! Гаджи! Вай! Муслим! — вскрикнула и радостно, оттого что мы пришли, и смущенно, оттого что они живут так бедно, Залмо, когда мы с дедушкой вечером ступили в тускло освещенную дымную комнатку, и встала навстречу нам, одетая в черное траурное платье. — Айшат, быстро, дочь моя, дай им подушки, посади поудобней гостей.

Словно тень, мимо меня проскользнула одетая, как и мать, в черное Айшат. Худая и раньше, теперь, в полуосвещенной комнате, она показалась мне деревцем, готовым упасть при малейшем дуновении ветерка.

Нас усадили в комнате, где когда-то собирались возле жарко пылавшего очага гости. Айшат принесла две пуховые подушки, подала их нам, села у очага за спиной матери и больше не поднимала головы.

— С керосином сейчас трудно... — вздохнула Залмо, доставая лампу. Зажгла ее и погасила лучину.

— После непогоды, Залмо, солнце из туч выходит, — сказал дедушка, усаживаясь по-турецки, поджав ноги. — Вернулись бы с войны наши мужчины, тогда бы мы не говорили про трудности...

— Хоть бы Гайдарбег вернулся! — вздохнула Залмо. — Дом без мужчины, Гаджи, что крыша без подпорок... И Сайгида моего нет... Чуть не через день прихожу к дому Абдулы, чтоб взглянуть вот на него! — она кивнула в мою сторону. — Ведь какими друзьями были... водой не разольешь... Твои стихи, Муслим, про Сайгида я уже наизусть знаю... Айшат много раз читала...

— То ли бабушка ему внушила, то ли сам додумался, но этот дуралей, Залмо, боялся приходить к тебе: мол, тяжело будет видеть матери друга своего покойного сына.

— Вай! — вырвалось у Залмо. — Да ведь Муслим — это живая память о моем Сайгиде! Я радуюсь, даже когда голос Муслима слышу. Будто вот-вот и Сайгид в дом войдет. Оказывается, он на скале фигуру отца высек. Я этого не знала, а то бы от разрыва сердца умерла, если бы увидела сына висящим на груди скалы! Али тоже про это не знал. Однажды сын пришел сияющий, будто ему оседланного коня подарили. Я даже подумала: мол, не Гайдарбег ли с войны вернулся? Поднимись, говорит, мама, на крышу. Потом приставил к моим глазам бинокль: мол, ты ничего не видишь на скале Амира? Гляжу, а на скале портрет Курбана в полный рост! С чабанской ярлыгой, в бурке, в папахе! Я даже речи лишилась. Вот что меня мучает, Гаджи. Написать ли Гайдарбегу о смерти брата? В каждом письме он спрашивает, почему Сайгид не пишет. Айшат написала: мол, в горах пасет овец...

— Плохо кривить душой, Залмо, но еще хуже фронтовику тяжелую весть сообщить. Лучше подожди возвращения Гайдарбега...

— А может, написать Гайдарбегу, что Сайгид в схватке с волком поранил обе руки или обжег их когда тушил пожар? — предложил я.

Я так и написал, но, пока мое письмо, покружив где-то, вернулось ко мне, Гайдарбег сам приехал домой. Мы, подростки, в тот день, встав до рассвета и вооружившись деревянными ружьями, под руководством дяди Расула обучались военной науке. Время от времени Расул уходил на школьную веранду, ложился там на нары, чтобы не видели бойцы, и тихо стонал от боли в культе. Она у него ныла и днем и ночью, а порой боль становилась и вовсе невыносимой. Расула домашние укладывали в постель. Проходило какое-то время, обильный пот покрывал беднягу, и боль отпускала. Тогда Расул мог спать, не поднимаясь, чтобы поесть, по двое суток. Наутро третьего дня он вставал бодрый, как юноша. Выбритый до синевы, в галифе, гимнастерке со свежим подворотничком, пришитым Аминат, в сапогах, зеркально светящихся на рассвете, он подходил к Большому Арбули.

— Боевая тревога, Арбули! — командовал дядя Расул.

— Есть боевая тревога! — отвечал Арбули и пять раз ударял железкой по куску рельса.

— Это сигнал для призывников! — говорили женщины и, отворив окна и двери, выходили на веранды. А мы, пятнадцати-шестнадцатилетние парни со своим «оружием» бежали на школьный двор.

Дядя Расул учил нас ходить строем, ползать по-пластунски, колоть штыками «фашистов», висящих на турнике, то есть набитые сеном мешки.

— Когда нам выдадут настоящее оружие? — спрашивал Алисултан.

— Настоящее оружие привезет представитель военкомата, но мы пока не будем терять время, — говорил в ответ дядя Расул.

Он вскоре достал где-то малокалиберную винтовку, патроны и стал учить нас стрельбе по цели.

— Халидов Халид! Перед тобой не слепая курица, а коварный враг! Стреляй! Не щурь глаза! И голову побыстрей прячь, если не хочешь, чтобы ее раскололи как тыкву! — кричал он. Однажды дедушка спросил его:

— Ты хочешь и этих детей отправить на войну, Расул?

— Война закончится и без них, сейчас наши здорово бьют фашистов! — ответил дядя Расул. — Но мужчины должны знать военную науку, чтобы в любое время быть готовыми к встрече с врагом. А теперь отправляйтесь по своим делам, — говорил он нам после двухчасового занятия и сам, поскрипывая сапогами, по каменистой улочке шел домой. Потом, сменив одежду и привязав к поясу узелок с обедом, с лопатой на плече, погоняя впереди оседланного осла, на котором сидел его сынишка Абдулкадыр, шел в сад. Бабушка Аща спросила у него однажды:

— Сын мой, зачем ты таскаешь лопату взад-вперед? Разве нельзя оставить ее в саду?

Дядя Расул ей ответил:

— Привык, мать, таскать на войне пулемет. Когда иду с лопатой или киркой, мне кажется, что я снова вместе с боевыми товарищами. Скучаю я по ним!

В тот день мы пололи кукурузу и, спасаясь от нежданного дождя, укрылись под камнями. Мне казалось, что по краю неба, подпрыгивая на тучах, катится пустая бочка. Когда она доходила до нас, небо чуть не раскалывалось от ужасного грохота. Лил, разбиваясь о землю, дождь, сверкала молния; девочки в мокрых платьях, заткнув от страха уши, жались друг к другу, а мы, парни, хорохорились перед ними, громко и беспечно переговариваясь.

— В прошлом году в это время над нашим аулом летали фашисты, — сказал Халид.

— И стрельбу под Моздоком мы слышали! Пушки страшно грохотали! — добавил Алисултан. — Твоему отцу, Муслим, за бой под Моздоком дали орден?

Я кивнул.

— Теперь он в Вышнем Волочке. Вот на такое расстояние драпали от наших немцы! — я широко раскинул руки.

— А мой отец пишет, как фашисты в сталинградский котел попали! — сказал Исахма.

— Кому пишет? — спросил его, смеясь, Халид. — Тебе или Зазе?

— Вечно ты, Халид, меня подначиваешь! — обиделся Исахма.

Заза была второй женой отца Исахмы Аминтазы. Говорили, что у нее в Буйнакске был свой дом и она работала продавщицей. Когда Аминтаза привез ее в наш аул, на каждом пальце у Зазы сверкало по два кольца.

Рассердившись, что на улицах Гохдатля после дождя бывает грязь, она укатила обратно в Буйнакск.

Аминтаза после этого не расстался со своей возлюбленной. Под разными предлогами — то за мукой, то за солью для потребкооперации — он ездил в город. Когда началась война и его взяли на трудовой фронт, Заза, погрузив на телегу свое добро, временно переехала в Гохдатль. Два месяца жила она в доме с Умукусум и ее сыном, а на третий месяц от Аминтазы пришло письмо, где он приказывал Умукусум перебираться к родителям. Так Заза не только выгнала Умукусум и Исахму из дома, но и обобрала их до нитки. Ничего, кроме двух матрасов, двух одеял да двух подушек, не дала. Сундуки же, набитые всяким добром, оставила при себе.

Умукусум, никогда не перечившая мужу, и на этот раз не обратилась в сельсовет или суд, не потребовала совместно нажитого с Аминтазой добра.

Исахма, который раньше был одет нарядней всех мальчишек в ауле и постоянно сосал леденцы, теперь поутих и даже сник. Если я раньше злился на него, то теперь жалел. И хотя знал, что воровство — тяжкий порок, подговаривал его красть у мачехи конфеты, муку. «Это не воровство, это твоя законная доля» — так мотивировал я свои советы.

Все аульчане возмущались алчностью Зазы. Каждое воскресенье, оседлав хромую кобылу Нурулы, она ездила на базар к Хебда. В хурджинах, привязанных к седлу, увозила ткани и шали, а привозила горшки с маслом и медом, куски мяса, бараний курдюк. Потом всю неделю из печной трубы Зазы струился дым. Того, кто проходил возле ее дома, пьянили запахи чуду, чуреков, блинчиков.

Когда Заза продала отрезы Умукусум, принялась за ковры. Наши аульские женщины несли к ней яички и сыр и меняли на мыло, спички, сахар...

— Сколько можно говорить о Зазе? Уже и радуга взошла! — сказала Субханат. После смерти Сайгида она стихла, не шутила, не озорничала, как прежде, а напоминала цветок, сломанный порывом сильного ветра.

— Вуя! Смотрите, смотрите! С той стороны, где ножка радуги, идут солдаты! — вскрикнула Субайбат, и мы увидели, что по дороге идут люди в военной форме.

— Действительно, солдаты... — прошептала младшая дочка Квахича Рашидат.

— А если это фашисты в нашей форме?.. — предположил вечно всех подозревавший Шамсутдин. Бабушка Багисултан воспитала внука на пословице: «Змея пестра шкурой, а человек нутром. Никто, даже пророк, не потерпит, чтобы сосед или ближний брат был лучше его».

— Бежим им навстречу! — крикнула Айшат, первой ступив из укрытия на мокрую траву. Она засучила штаны до колен, и я загляделся на ее голые точеные ноги. Разбрызгивая мутные лужи, будто почувствовав что-то, она помчалась вниз по склону к речке.

То ли перехватив мой взгляд, то ли прочитав мысли, Субайбат, стоявшая рядом, тихо шепнула мне: «Красавица какая!.. Словно из солнца выткана...»

Я побежал быстрее, чтобы не отрываться от Айшат. Теперь уже к речке спешили и женщины, покинувшие укрытия. Со всех сторон слышались их возгласы:

— Кто это?!

— Кажется, не из нашего аула!

— Ох, неужели?! Нет, это наши!

— Вуя, один-то слепой, что ли?

Женские голоса, шум речки, журчание родников, топот приближавшихся к нам солдатских сапог — все вдруг перекрыл отчаянный крик Айшат. Она, закрыв лицо руками, с плачем повернулась ко мне и уткнулась в грудь. Туман застлал мне глаза, а Айшат, вся дрожа и всхлипывая, проговорила: «Он ослеп... Он ослеп... Муслим!»

В первое мгновение до меня не дошел смысл ее слов, но когда понял, то потряс ее за худенькие плечи:

— Кто ослеп? Кто?

— Гайдарбег! Это же Гайдарбег!

Я вгляделся в солдат и в одном из них узнал Гайдарбега. Айшат, раскинув руки для объятья, побежала к брату, я — следом за ней.

— Айшат?.. — Гайдарбег обнял сестру, провел руками по ее лицу.

Глаза его, затянутые серой пеленой, неподвижно глядели в одну точку. Нас обступили женщины, о чем-то спрашивали, тормошили Гайдарбега. Одних он узнал по голосу, других нет. Услышав чей-то тихий плач, улыбнулся печально:

— Вы не плачьте, женщины, не жалейте меня... Хорошо, что таким вернулся... Хоть не глазами, а сердцем увидел вас и родную землю... Со мной друг, его послали сопровождать меня. Муслим, это ты? Ты? Возьми мой чемодан, — и Гайдарбег положил руку мне на плечо. — Читали твои стихи в окопах. Молодец, хорошо пишешь... Речка наша сильно вздулась?

Этот вопрос он задал мне не зря. Гайдарбег хотел самостоятельно перейти речку. Парни предложили перенести его на руках, но куда там — он не согласился.

— Фашисты ослепили нас газом, а мы все равно под градом их пуль перешли реку, втрое шире нашей... — сказал он, снял сапоги, передал их Айшат, засучил штанины до колен и ступил в мутную воду. Мы с Халидом встали по бокам, чтобы в случае чего помочь.

— Ох, как я соскучился по нашей речке! — вздохнул Гайдарбег, садясь на камень на другом берегу. А мне в его печальном вздохе послышались другие, невысказанные слова: «Как я скучал по нашей земле, по речкам, что текут по ней, по девушкам, что приходят к речке стирать белье, по всем моим дорогим аульчанам! Но как жаль, что я их не вижу! Никого и ничего не вижу!»

4

— Не помню, чтобы столько снега выпадало, когда я была маленькой! — донесся до меня голос Халун, когда я еще лежал в постели. Веником она смела с веранды снег, который нанесло ветром, расчистила дорожку к воротам. Я нежился в теплой постели, растягивал удовольствие еще на пять минут и просил бога, чтобы гонг Большого Арбули опоздал. Я должен был идти на хутор, сбрасывать снег с крыш кошар, где зимовали овцы. Эту обязанность я, Алисултан и Шамсутдин взяли на себя добровольно, дав слово Гоарше. Откуда нам было знать, что зима выдастся такой снежной, ветреной и придется топать на ферму ежедневно? Вот теперь и нужно было сперва бежать в нетопленый клуб заниматься военным делом, потом — на ферму, а вернувшись домой, помогать Халун сбрасывать снег с нашей крыши. Лишь после обеда удавалось присесть. Наевшись картошки или тыквы, испеченных мачехой, я шел в кузню послушать, что рассказывают о войне, посмотреть, как Квахич и Алисултан колдуют в своей мастерской. Там я остался до самого вечера.

— Я слышал от одного храброго джигита, вроде тебя, Гайдарбег, что табачный и пороховой дым не портят мужчину, — так начал сегодняшнюю беседу Гасанилав. — А ну-ка, вытаскивай американские сигареты!

Гайдарбегу прислали из района одежду из зеленого сукна, две банки свиной тушенки и пачку сигарет — подарок американских рабочих инвалидам войны. Гайдарбег по привычке курил горский самосад, сигаретами же угощал то Гасанилава, то Абида.

— На войне тоже страсть как хочется курить, — продолжал Гасанилав. — Однажды я под артиллерийским обстрелом пошел в штаб, снаряды рвались над головой, но я даже не пригнулся, чтобы не подумали, мол, горец боится. Хочу, товарищ генерал, сказал я, увидеть живых фашистов. Дайте мне автомат или винтовку, я тоже могу неплохо стрелять, меня научил Осман Гаджияв...

— Да, стреляешь ты, конечно, метко! — рассмеялся Квахич. — Помню, как однажды чуть не попал в Айдимера, который стоял в шести шагах от мишени!..

— Это я специально стрелял в его сторону!

— Значит, ты тогда уже знал, что он контра? — съязвил Гунашилав.

— Если б знал, я бы ему не папаху опалил, а голову продырявил, как тыкву. Тебе все бы вмешиваться. Перебиваешь не к месту! — недовольно пробурчал Гасанилав. — Так вот, генерал и говорит: «Я вижу, ты мужественный человек, Гасанилав, но на передний край тебя пустить никак не могу. Не имею права. А немцев я тебе покажу». И он повел меня в комнату. Там в углу стояла печка, а вокруг нее сидели немцы в испачканной изодранной одежде. Когда мы вошли, пленные вскочили, а у двоих от страха чуть не вылезли из орбит зеленые глаза. И я тогда пожалел, что у меня глаза тоже зеленые. Как жадно смотрели они на мою цигарку! Тогда я вытащил кисет, газету и отдал им с разрешения генерала. Один даже прослезился. «Стало быть, это и есть непобедимые немецкие солдаты?» — спросил я...

— Значит, ты пожалел этих ослов?! — воскликнул с возмущением Магди, сидевший рядом. Он вскочил и, ударившись головой о потолок, выругался. — Эх ты! Да ты знаешь, что они с нашими пленными делали?! Когда нас повели на расстрел, я даже смерти обрадовался! (В ауле все уже знали, что Магди был тяжело ранен, очнулся и выполз из ямы. Его выходила русская женщина.) А Гасанилав, видишь ли, пожалел их! Если б знал, что ты такой, в жизни не взял бы у тебя даже понюшку табаку!

— Разве у Гасанилава случается быть табаку? — улыбнулся Квахич левым глазом, правый был неподвижен. Когда у него спрашивали, как он лишился глаза, Квахич сначала объяснял, а потом стал отшучиваться: ему надоело рассказывать эту историю.

— Как лишился глаза? — начинал он серьезно. — А вот так. Шли в атаку в одну лунную ночь, рядом разорвался снаряд, и я упал. Когда вставал, правый глаз и выкатился. Я его искал-искал в густой траве — не нашел. Вот так оно и вышло! — А Гайдарбегу он говорил: — Ты еще будешь видеть, пелена с глаз сойдет, а мне вот придется до самой смерти глядеть на мир стеклянным глазом.

— Ты все умеешь, Квахич! Почему бы тебе не выковать такие щипчики, которые снимут пелену с глаз Гайдарбега? — сказал как-то дядя Расул.

— Я бы мог сделать такие щипчики, Расул, да руки от черной работы огрубели. Тут нужны тонкие пальцы.

— Ле, Квахич! — сказал Гасанилав, пуская колечки сигаретного дыма. — Если б в тот день, когда ты полетел к солнцу, у тебя на поясе висел кинжал или нож, смог бы ты отрезать от него кусочек? Тебе от испуга показалось, что оно бронзовое, а может, солнце сделано из железа?

— Что? Что? Дядя Квахич летал на солнце? — воскликнул Гайдарберг в предвкушении еще одной истории.

А история эта была очередной выдумкой Квахича. Но действительные события были такими.

— Вначале меня поставили ремонтировать раненые танки, мол, твои руки, кузнец, привычны к металлу. Потом, когда понадобились бойцы, за три недели обучили стрельбе и послали в пехоту. Подняли нас как-то ночью и повели по гладкой ветреной степи. Никто не знал, куда мы идем. Некогда было не то что слово сказать, даже подтянуть ослабший ремень. Шли долго, проваливаясь по пояс в снег, и сильно устали.

Я говорил себе: «Крепись, Квахич! Не раскисай!» — и шел по глубокому снегу, не отставая от товарищей. Наши командиры были впереди. Им приходилось еще труднее, ведь они прокладывали путь по снежной целине. На рассвете мы дошли до какого-то села. Остановились на отдых в полуразвалившейся избе. Хотелось спать и есть. Пришли двое солдат, из тех, что стояли в этом селе, и принесли котел с кашей. Увидев, сколько нас, добавили в кашу несколько черпаков воды и стали раздавать еду, но не успели мы поесть, как дали команду строиться. Оказывается, нас перебросили в тыл окруженной армии Паулюса. Когда немецкий генерал отказался сдаться, мы пошли в атаку. Я ведь первый раз в атаку шел. Скрывать не буду, сердце трепыхалось как птичка. «Не станет ли для тебя этот первый бой и последним, Квахич?» — спрашивал я себя. Стрельба становилась все сильнее. Начали встречаться раненые, одних везли на самодельных санях по снегу, другие сами шли, поддерживая друг друга. Вот и окопы. Возле них валяются немецкие каски, шапки наших бойцов, оружие, трупы... Мы, новобранцы, в ужасе смотрели на все это. Из-под снега торчит голая рука, будто пыталась в последний миг удержать отлетавшую душу. До сих пор вижу эту руку... Но в тот день, пробежав шагов двадцать, я забыл о ней. Потом мы увидели немцев, идущих с поднятыми руками. Некоторые даже с оружием, не всех успели разоружить. Пленные, обмороженные и истощенные, больше не помышляли о сопротивлении, думали лишь о том, как бы выжить. «Значит, вот эти вояки покорили Европу и собирались покорить весь мир! — подумал я, и сердце понемногу успокоилось. — Если и другие такие же, то не стоит бояться встречи с ними». И все же, когда мы зашли в окопы, в которых валялись пустые гильзы, виднелись пятна крови и машинного масла, сердце мое снова заколотилось. Вот и первые вражеские пули пролетели над нами. Голова моя клонилась все ниже. Чуть вправо от меня лежал командир, он был молодым парнем. «Тоже, видно, боится», — думал я, но тут командир вскочил и крикнул: «За мной!» И побежал вперед. За ним побежал и я, пригибаясь к земле. Вдруг в меня вселилось какое-то удивительное чувство, страх исчез неизвестно куда. Я уже не обращал внимания на то, что некоторые мои товарищи как подкошенные надают в снег. Крича не своим голосом «Ура!», я стрелял на ходу из автомата, не видя пока что ни одного врага. Первого я заметил, когда мы прыгнули в их траншеи. Фашист и я, направив друг на друга автоматы, глядели зло, как две собаки, сорвавшиеся с цепи. Наверное, я нажал на курок первым, потому что он, с хрипом схватившись за грудь, стал приседать и вскоре уже смотрел в небо остекленевшими глазами. Мне стало страшно. Но потом я привык ко всему... К живым, к мертвым, к вопросу улыбающегося ангела смерти Азраила: «Готов ли ты, Квахич?» Привык к тому, что солдат штыком отрубал свою кисть, висевшую на коже, и шел вперед, к тому, что обгорелый танкист умолял врача: «Только глаза, только глаза сохрани, доктор!» — привык к солдатам с ампутированными ногами, в бреду выкрикивающим имена своих любимых, но не могу без содрогания вспомнить, как впервые убил человека, хоть это был и враг. На третий день боев меня ранило. Впереди была высотка, но оборонявшие ее фашисты не давали нам поднять головы своим ураганным огнем. Наш командир стал думать, какую бы применить хитрость, и вдруг застонал. Смотрю — а он ранен. Я разорвал санпакет и перевязал рану командиру. Чувствую — мне чем-то плечо обожгло, да так, что я весь взмок, а по телу поползли горячие липкие струйки. «Меня ранило», — подумал я, заканчивая перевязывать командира. Почему-то не стонать хотелось, а смеяться, глядя на онемевшую руку. Она совсем не слушалась. Потом перед глазами поплыли красные круги, телу опять стало жарко, будто я, придя с хутора, завернулся в шубу своей Сугурбесс. Так я уснул. И приснились мне Большой Арбули, Хочбар и Гунашилав. Будто идут они по полю, курят, балакают о том о сем. Сизый дым стоит над ними. Скрипят колеса арбы по снегу. «Это что за люди лежат на снегу?» — будто бы спрашивает Большой Арбули. «Разве не видишь, это мертвецы», — отвечает Хочбар. Я пытаюсь встать, крикнуть: «Нет, не мертвецы!» Не знаю, то ли услышали они мой хриплый голос, то ли заметили, что я ворочаюсь... Подошли... Когда я очнулся, увидел, что вместо приснившихся мне аульчан подъезжают на конных санях санитары, подбирают раненых. Нас, окоченевших, как деревянные пни, нагрузили на сани и повезли в госпиталь. Привезли и командира. Ему ампутировали обмороженную левую ступню. У меня с рук и ног кожа сошла. Долгими ночами не мог уснуть оттого, что ныла обмороженная кровь. Но больше всего я беспокоился за руку. Вдруг отрежут ее, ведь рука-то правая. Что я тогда буду делать в кузнице? «Руку тебе ампутировать не станем, но вряд ли ты сможешь се сгибать и разгибать», — сказал мне врач. Я ему ответил, мол, вы лечите, а будет она сгибаться или нет — моя забота. И я стал понемногу шевелить рукой. Иногда приходилось кусать ложку от нестерпимой боли. «Зачем тебе рука? Чтобы испытывать такую боль? Дал бы отрезать, получил бы инвалидность, а в ведомости за пенсию мог бы расписываться и левой рукой», — говорит мне один прохвост. «Я — кузнец! — говорю я. — И без руки мне никак нельзя, а работать я ее заставлю». И заставил, как видите. — Квахич закатывает рукав и показывает пулевое ранение, потом, взяв молот, начинает бить по наковальне. — Даже врач удивлялся, — продолжает Квахич. — Если, говорит, мужчина захочет, оказывается, и раздробленные кости срастаются. Дали мне бумагу, что я годен к дальнейшей воинской службе, и выписали из госпиталя. А через неделю я опять попал в госпиталь. Врач удивился: «Гаджимагомедов?! Что с тобой?» — «Ранение в глаз. Ты ведь, доктор, говорил, что, если мужчина захочет, и кости срастаются! Я хочу, чтобы у меня новый глаз вырос!» — «Ах, шутник! — доктор покачал головой. — Нет, такие солдаты непобедимы».

...Таковы были действительные события, о которых дядя Квахич рассказал нам однажды и больше не повторялся. Потом же отшучивался, рассказывая всякие небылицы, вроде той, что он летал на солнце...

5

Взрослые ушли из кузни, и с Квахичем остались я и Алисултан.

— Алисултан пусть ремонтирует плуг, а ты, Муслим, иди к Большому Арбули за табаком, пока он не передумал, — сказал Квахич.

За табаком он посылал не для себя: мы решили отправить его на фронт моему отцу.

Дом Большого Арбули стоял на окраине аула, чуть ниже школы. Переселившись из города и еще располагая кое-какими деньгами, Большой Арбули прежде всего позаботился о крыше над головой. Свою низкую полуразвалившуюся хибарку в центре аула он продал Магди, который отселил сына, а себе построил новый дом, развел огород: посеял лук, редиску, огурцы, кинзу. Урожаи овощей он снимал хорошие; огород располагался в защищенном от ветра теплом месте, за ним ухаживали заботливые руки. Пока у моего дедушки Гаджи огурцы дозревали, у Арбули они уже кончались. Зелень — укроп, кинзу, петрушку — Батули раздавала всему аулу для приправ к разным кушаньям. Но овощеводов-любителей сильно огорчали проказники мальчишки. Умарчо и его друзья ночью залезали в огород и топтали грядки. Поэтому Арбули держал наготове ружье, заряженное солью. Его выстрел однажды обжег Исахме задницу. «Вай! Умираю!» — закричал Исахма и побежал домой. Взяв страдальца сына за руку (он не мог сидеть целую неделю), Аминтаза пошел в школу к Магомеду Мурадовичу жаловаться на Арбули. «Он чуть не застрелил моего сына, я подам на него в суд!» — сказал он. Но Магомеда Мурадовича не так легко было сбить с толку. Он ответил: «Твой сын ворует, но он несовершеннолетний. Поскольку родители отвечают за детей, то судить будут тебя!» Разъяренный Аминтаза дал пинок сыну в больной зад и ушел. Но все это было до войны. А теперь...

Когда я пришел к Большому Арбули, глаза Батули были полны слез, — не знаю, о чем они говорили. Увидев меня, хозяйка вытерла слезы и принялась хлопотать у очага, а вскоре угостила чуреком и куском сыра. Большой Арбули похвалил жену за гостеприимство и, наклонившись, чтобы не удариться головой о притолоку, зашел в дальнюю комнату. Там до выхода замуж за Магомеда Мурадовича жила их невестка Сакинат. Батули говорила моей мачехе, что после ухода Сакинат эту комнату ни разу не белили и к вещам Багадура не прикасались. «Войти туда не могу, начинает казаться, что Сакинат не живет где-то, а умерла...» — жаловалась Батули.

Я знал, что и Арбули не очень-то охотно заходит в ту комнату. Вскоре он вышел, держа в руке мешочек с табаком.

— Напиши отцу, что это подарок от Батули и Арбули, — сказал он. — Мы сами хотели отправить Абдуле посылку, да все собраться не можем, — и он вроде бы укоризненно взглянул на жену.

— Что правда, то правда. Никак собраться не можем, — сказала Батули. — Круг халвы и мясо, которые хотели послать твоему отцу, я отдала другим людям... Ох, старые мы стали, на подъем тяжелые...

Поблагодарив этих добрых людей, я пошел домой по дорожке, тянувшейся между грядок, как вдруг на кромке одной, где растаял снег, увидел подснежник. Раскрыв лепестки навстречу солнцу, он покачивался от ветра, как синий огонек на ветру. Мне стало грустно. Война сказалась даже на таком старом обычае, как встреча весны, радовавшем детей и напоминавшем взрослым их детство: в честь весны разводились костры на высоких буграх, чтобы огонь был виден издали, устраивались праздники первой борозды, пеклись чуреки и раздавались по дворам. Теперь в каждом доме притаилось горе, печаль по тем, кто пропал без вести, или убит, или воюет где-то на фронте...

Подорожник с нежными лепестками напомнил мне обо всем этом, о давних мирных радостных днях, о Зарипат...

Но зачем мне теперь вспоминать про Зарипат? Ведь я давно перерубил все нити надежды, которые связывали меня с ней!.. Перерубил ли?..

Я сорвал подснежник и, держа его в одной руке, а мешочек с табаком в другой, быстро дошел до кузни Квахича. От моего учащенного дыхания, от стука сапог испуганно вскочила сидевшая на бревне Айшат.

— Спасибо, дядя Квахич, за грабли! — сказала она и засобиралась уходить.

— Вы все еще в ссоре? — спросил Квахич. Направившаяся было к дверям Айшат остановилась.

— Мы давно помирились, дядя Квахич, — сказал я.

Айшат взметнула черные брови, глянула на меня пристально — будто спросила: «Это правда?» — и юркнула в дверь. До меня донесся с улицы ее дрожащий голосок. Айшат с кем-то разговаривала, и я понял, что она по-прежнему любит меня.

— Хорошая девочка! — заметил Квахич. — Счастливый ты, Муслим...

«Если б не полюбил Зарипат, может, и был бы счастлив!» — грустно подумал я.

— Вах! Да у тебя, вижу, подснежник! — воскликнул Квахич, вытирая руки о передник и подходя ко мне. — Ты только подумай, ведь это же посланец весны! Где ты его только нашел? — И он осторожно взял у меня цветок. В грубых почерневших руках кузнеца милый цветок выглядел еще прелестней. — Пусть же этот год будет щедрым на урожай, с достатком солнца и дождя, без града и засухи... И чтоб вернулись с фронта отцы, братья и сыновья!.. — шептал он, склонившись над синим огоньком...

6

Как и просил Квахич, весна сорок четвертого года выдалась щедрой. Щедрой она была и на победы наших войск: после удара под Курском гитлеровцы все отходили и отходили. Советские войска освобождали города и села одно за другим. Канонада, которая два года назад была слышна даже в Гохдатле, теперь гремела где-то у западной границы нашей родины. Мы забыли гул немецких самолетов, которые раньше иногда пролетали над аулом, почти исчезли предатели родины, которых для черных дел фашисты сбрасывали по ночам в наши горы и леса. Ни пещеры в горах, ни заброшенные хутора, ни темные ущелья, ни густые леса не помогали изменникам, не укрывали за спасительным занавесом. С нахмуренным лбом, с гневно прищуренными глазами, со сжатыми кулаками встретили их не только горцы, познавшие вкус свободы, дружбы, братства, света Октября, но и аулы, скалы, орлы, гнездящиеся в этих скалах, извилистые тропы и лесные дороги. «Проклятие вам!» — крикнули изменникам камни, родники, реки, деревья.

Эта весна была щедрой и на ранний урожай. Уже в начале мая поспели вишня и тутовник; поля покрылись травами и цветами, в рост пошла кукуруза, заплескались на солнце рожь и ячмень; проснулись спавшие родники и побежали с веселым журчанием к речке, пчелиным гулом наполнился аул и его цветущие окрестности.

— В год, когда началась война, весна тоже была такой же щедрой, — сказала бабушка Патимат. — Значит, даст аллах, войне придет конец...

— Когда кончится война, не знаю, — сказал дедушка Гаджи, наклоняясь над ульем, — но я лета что-то боюсь. Пчелы беспокойны, будто ловят хорошие деньки. Иные закрывают воском трещины, отверстия в улье. Обычно они проделывают это осенью, к морозам готовятся. Ох, не зря мудрые работяги беспокоятся!

— Разнежились твои пчелы, Гаджи. Щедрой выдалась весна, много медовых цветов, вот они до срока и выпускают потомство.

— Пчелы, Патимат, не люди, чтобы разнежиться. Иной человек, когда у него заводятся денежки или когда его повышают по службе, глупеет, не подозревая, что аллах одарил его этими благами, чтобы испытать выдержку да совесть. А у пчел нет такой беспечности. Эти божьи твари заранее чувствуют капризы погоды, знают, когда за щедрой красивой весной грядет долгое засушливое лето. А перед градом еще за сутки начинают гудеть в ульях. Это они нас, людей, предупреждают о надвигающейся беде. Посади пчелу в спичечный коробок да отнеси на расстояние одного дня пути, она все равно прилетит домой, к своему улью.

— Дорогу-то домой и кошка найдет откуда угодно!

— Чтоб твое масло и сыр кошка съела, Патимат! — рассердился дедушка. — Это надо же! Сравнить кошек с пчелами! — И, взяв косу, пошел косить траву на склонах, не обратив внимания на крик бабушки:

— Не бери, ради аллаха, косу в руки так рано! Люди засмеют!

Дедушка и Гоаршу предупредил — мол, не обольщайся щедрой весной, а начинай косить везде, где трава поспела, готовь каналы для поливки, запруди речку, где можно: запасайся водой! Кажется, поначалу Гоарша не очень-то прислушалась к совету дедушки. Она, оседлав коня, ездила по бригадам, которые пололи кукурузу, рожь и пшеницу. И все же дедушка убедил ее, не раз повторив свое предупреждение.

— Вы тут совещаетесь, а пчелы гудят. Ох, боюсь я страшной засухи, — сказал он как-то вечером, появившись в дверях конторы и опершись о свою лопату. В конторе сидел и я, как бригадир молодежной бригады, и Большой Арбули, и Сулейман, и дядя Расул.

— А если не будет засухи, Гаджи? — возразила Гоарша. — Скосим недозрелую траву, поднимем людей еще до уборки хлебов рыть канавы. Что тогда?

— Смотри, Гоарша! Если оставишь траву, придется, как в позапрошлом году, вытряхивать ковыль из матрацев. — И, уже уходя, дедушка добавил: — Вы поступайте как хотите, а я завтра с косой выйду в низовье речки.

— Хорошо! — встала из-за стола Гоарша. — Вместе с Гаджи выйдет косить и бригада Арбули. И ты, Муслим, веди молодежь на склоны Гайдара. Объясните людям, почему так рано начали заготовку кормов. Ну, а если лето будет дождливым, скосим траву и во второй раз. Так, Гаджи? А вы как думаете, товарищи?

— Надо послушаться Гаджи! — сказал Большой Арбули. — По правде говоря, и у меня кости ноют по ночам, предсказывают то ли долгое ненастье, то ли засуху.

На следующий день начался сенокос. Вечером Гоарша снова созвала нас, бригадиров. Она не столько хотела узнать о результатах прошедшего дня, сколько убедиться, правильно ли мы сделали, что, послушав дедушку Гаджи, начали преждевременный укос.

— Как трава? — спросила председательница, хотя днем и сама видела ее. — Как густота, рост? Говорите честно, не показалось ли, что надо бы еще немного подождать?

— Конечно, уважаемая пирисидатель, — ответил пришедший с нами Квахич, — ясно, лучше бы подождать, пока трава подрастет и созреет. Это понятное дело. Но если подтвердится предсказание уважаемых стариков, которые много повидали на своем веку, мы не накосим и половины обычного. Ты же знаешь, у травы короткая жизнь, если три-четыре дня не быть дождю, она начинает сереть, а если еще дней десять недостанет влаги — нечего ее и косить, высохнет и сломается в стебле. Я слышал, что сегодня Апанди вызвал тебя к телефону, и сразу понял, что кто-то пожаловался. Наверное, киндибцы позвонили, мол, гохдатлинцы с ума сошли, если начали косьбу.

— Да, это так, — рассмеялась Гоарша, — но, когда я сказала, что мы следуем советам стариков, Апанди успокоился. «Как знать, может, они и правы, — сказал он. — Но особенно стараться не следует. Скосите на солнечных склонах, а ущелья и места, где достаточно влаги, могут подождать. Впрочем, тебе виднее, я ведь в районе, а ты — в ауле. Поступайте как считаете нужным, главное, чтобы скот зимой не голодал!» Вот как сказал Апанди.

— Правильно! — качнул головой Большой Арбули. —

— Неужели киндибцы насплетничали? — удивился Сулейман. — Чем языком молоть, лучше бы и сами начали косить по берегам речки.

— Я, пожалуй, позвоню Насрудину, посоветую! — Гоарша сняла телефонную трубку и попросила соединить ее с Киндибом. Поздоровавшись с председателем, поговорив о том о сем, рассказала о предостережениях стариков. Когда выслушала ответ Насрудина, лицо ее помрачнело.

— Так... Так... Хорошо, Насрудин, горячий привет от тебя старикам?! Что? Сами с усами? Ну что ж... Тогда спасибо за звонок в райком. Что? Спасибо, говорю, за твое доброжелательство!

Положив трубку, она обвела нас всех взглядом. Лицо ее понемногу прояснилось, и, вставая из-за стола, Гоарша сказала:

— Штурм начат, теперь никакая сила нас не остановит. Пора расходиться по домам, нужно выспаться. На рассвете, Арбули, бей в свой набат, все до единого выйдем на сенокос. В конце дня женщины могут взять по вязанке травы для своего скота. А если кто будет воровать... Впрочем, об этом мы поговорим на сходе.

7

Когда вышли из конторы, Алисултан и Субханат потянули меня к клубу — мол, боевой листок к утру надо выпустить. Мне хотелось есть, я устал, но Субханат сунула два теплых чурека, а усталость мою сняла новостью, которую шепнула на ухо: «Зарипат с мужем разошлась...» Почему эта весть обрадовала меня? Я ведь клялся, что больше не буду думать о Зарипат, решил предать ее имя забвению. А теперь вроде чужая беда осчастливила меня. В душе я готов был ликовать.

Я читал заметку, которую мне дала Халисат, а видел заплаканное лицо Зарипат, она почему-то шла бочком по холодным камням, за ней волочился красный платок. Когда-то пышные, ее волосы теперь спутаны, плечи опущены. Помимо моей воли губы шепчут стихи:

Была моя подруга, как бабочка, легка,

Стройна, как лань, быстра, как голубка.

Детская, давняя, нежная любовь к тебе

Все еще томит мое сердце...


Я полюбил тебя, когда был совсем юн.

Мы вместе ходили к роднику, мы сидели за одной партой...

Субханат и Алисултан удивленно смотрели на меня. Я, кажется, смутился под их взглядами...

Ты помнишь ли, как я краснел,

Ты помнишь, как назвал тебя своей подругой?

В те дни все время я ловил твой взгляд,

Но если ты глядела — то стыдясь...

Любимая, как яблоня в саду, цвела наша любовь,

Да отцвела, не принеся плодов...

Ведь злые люди были начеку... (8)

Мой голос вдруг зазвенел, как покатившийся пятак, и стих. Теперь уже, стесняясь посмотреть на друзей, я встал и подошел к окну. Мне показалось, что и там, в темноте, идет мелкий дождь со снегом, а Зарипат глядит на меня. На самом деле это крутилась мошкара на свету, а на меня смотрел терпеливо дожидающийся Аргут, задушивший на своем веку не одного волка. Недавно дядя Али привел его с гор, и Аргут, состарившийся, беззубый, так и остался в ауле.

— Слышал? — спросила Субханат у Алисултана.

— Слышал, — вздохнул он. — Что поделаешь — любовь...

— Любовь?! Если б мне сказали, что я не нужна, я бы вырвала эту любовь из сердца и швырнула в ущелье...

Я тоже бросил в ущелье любовь свою

Демонам на растерзанье...

Я тоже разогнал свои мечты,

Как опостылевших птиц!


И что же?.. Птицы вернулись ко мне,

Да сломали крылья в ненастье... —

так я импровизировал, думая о Зарипат.

— Ты забыла Сайгида?

И тут же пожалел о своих словах: я знал, что она не забыла и не забудет его. Субханат только покачала головой.

— А Алисултан?

Раньше, когда Сайгид был жив, она относилась к Алисултану, как к брату. Теперь я замечал, что Субханат иногда улыбается ему как-то особо. Мне неприятно было видеть это.

— Алисултан — хороший парень, Муслим, — ответила Субханат, прислонившись к забору, у которого мы стояли. — Знаешь, чем он лучше тебя? Тем, что ему бы и в голову не пришло спросить то, о чем спросил ты. Он просто жалеет меня. Не знаю, может, эта жалость и перерастет в другое чувство. Тогда и я послушаю свое сердце. И отвечу, как оно подскажет. А сейчас ты поторопился задать мне этот вопрос, но хорошо, что не стал кривить душой. Спокойной ночи!

— И тебе — спокойной! — пожелал я и еще раз удивился ее стойкости.

Я проходил мимо дома Умалхайир, и вдруг кто-то выскочил из ворот и налетел на меня. Я чуть не упал, но ухватился за неизвестного. Он дернулся и, оставив у меня в руке оторвавшийся хлястик, скрылся в темноте. «Что за чудеса! — подумал я. — Кто это так резко убегает от нее ночью?»

Но тут и сама Умалхайир выскочила из ворот и ударила меня по плечу метлой.

— Вор! Осел! — крикнула она.

Я перехватил метлу, занесенную для второго удара:  — Ты с ума сошла, что ли?

— Муслим?! — дрогнул голос Умалхайир. — О аллах! Это я тебя ударила метлой? Что ты делаешь здесь?

— Я-то из клуба иду, а ты за кем с метлой гоняешься?

— За вором! Жаль, что не поймала!

— А кто это был?

— Я его не рассмотрела.

— Что же он украл?

— Хотел утащить последнюю курицу, чтоб у него руки отсохли! Недавно у меня курица пропала. Я даже стала подозревать Аргута.

— Аргут кур не ворует.

— Теперь я и сама убедилась, что моих кур ворует двуногий Аргут. А ты извини, Муслим!

Я, улыбаясь, подходил к дому, как вдруг насторожился, увидев чью-то тень, мелькнувшую у ворот Квахича. «Вах! Сколько таинственного сегодня!» — подумал я и двинулся вслед за тенью. Тень, заметив меня, бросилась наутек, но и я не отставал. Добежав до годекана, человек споткнулся и упал.

— Ой-ой! — раздался вскрик.

Я узнал голос Умарчо. Впрочем, я подозревал его. В последнее время Умарчо часто спускался с гор и каждый раз под разными предлогами приходил в кузницу. Потом он поднимался на крышу Гамзата, откуда была видна веранда Квахича, беседовал с Халидом или во весь голос отвечал на вопросы полуглухой жены Гамзата. В его ответах слышен был и тайный смысл, предназначенный для кого-то другого (ясное дело — для Рашидат!). Смерть отца, измена Зарипат... Умарчо долго ходил как пришибленный. В прошлом году, отправляясь с отарами на кутан, он клялся, что больше не вернется в Гохдатль. Когда же овец пригнали обратно в горы, он больше чем на один день не спускался в аул. Дядя Али сказал мне: «Всю свою любовь, знаешь ли, он перенес на овец».

Но с нынешней весны, когда девушки стали ходить в горы за молодой крапивой, Умарчо вдруг изменился. Он стал чаще появляться в ауле. Что там случилось, как дочь Квахича Рашидат сумела заронить в его сердце горячую искру любви, я не знал. А Субайбат, которая знала об этом, упорно молчала, боясь Рашидат: «Спросите у нее самой, я ничего не видела, ничего не слышала...» Но ясное дело, мысли Умарчо теперь витали вокруг веранды Квахича. Нахлобучив белоснежную папаху, надев бурку с кучерявой шерстью, поднимался Умарчо на крышу Гамзата, а вскоре и Рашидат выходила на свою веранду и начинала ткать. Если же Умарчо в кузнице ждал, пока Квахич исполнит его заказ, Рашидат поминутно заходила к отцу, то воду приносила, то спрашивала, не надо ли чего...

— Что тебя заставило удирать? — спросил я, подойдя к Умарчо.

— А что тебя заставило бежать за мной? — сердито ответил он. — Я что, был в твоем саду?

— В моем саду ты не был, но к яблоку моего соседа тянулся, — сказал я, подтолкнул его и засмеялся. — Что за ночь такая? То один бежит, то другой!

— А с какой стати ты гоняешься за всеми? — рассмеялся теперь и Умарчо.

— Ну, одному я не помешал убежать, а скорее помог. Видишь хлястик от шинели? Меня угостили метлой, а нужно было угостить хозяина этого хлястика. А вот второму я, кажется, действительно помешал, — сказал я и присел рядом на холодный камень.

— Садись на бурку, — предложил Умарчо, отодвигаясь и подстилая под меня край бурки. В наших сердцах еще оставалась какая-то тень отчуждения. Хотя прежней вражды не осталось, но не было и дружбы, такой, как с Сайгидом, или хотя бы как с Алисултаном. У Умарчо был гордый характер, мол, сам справлюсь со своей бедой, а я не мог открыться, пока не видел полной откровенности.

Когда весной прошлого года мы собирались послать отцу посылку, Халун, завернув что-то в платок, пошла к Нуруле. Меня взяла с собой. Нурула встретил нас без особой радости. Халун развязала узел. Там лежал ее свадебный бархатный наряд, обшитый серебряными монетами.

— Вот, Нурула, возьми. Посмотри, сколько денег на этом хабало! — сказала моя мачеха.

— Ха-ха-ха! Деньги! — засмеялся Нурула, разворачивая и щупая хабало. — Что они сейчас значат, твои деньги! Разве что сварить и дать курочкам, но и они клевать не будут.

Он пошел в кладовую, а мы с Халун остались в комнате. Здесь же был и Умарчо. Я молил мачеху: давай уйдем, не будем унижаться! Она тоже глазами отвечала: нельзя, отец ранен, ему нужно хорошо есть. Потерпи.

Нурула вернулся с кругом нутряного сала. Таких кругов у моего дедушки Гаджи раньше было сколько угодно. Они висели на гвоздях в ряд вместе с курдюками. Теперь не осталось ни одного: дедушка с бабушкой раздали их тем, кто отправлял посылки на фронт.

А Нурула припрятывал свое добро, берег пшеницу, ячмень, мясо, мед, жир... Теперь, увидев, что немцы не приближаются, а их гонят прочь, он занялся обменом. Продукты менял на ковры, паласы, золотые и серебряные изделия.

— За хабало я могу дать только половину круга, — сказал он, забирая бархатный наряд моей мачехи.

— Вуя! — вырвалось у нее. — А почему не целый? За это хабало отец отдал огромного быка.

— Тогда другие времена были, Халун. Другому человеку я и этого бы не дал.

— Ну хорошо, режь! — вздохнула она.

Я был готов наброситься на старого барышника. Нурула протянул полкруга Халун.

— А другую половину, дедушка, дай мне, я положу ее в свою сумку, — сказал молчавший до сих пор Умарчо.

Нуруле не понравилась просьба племянника.

— Зачем тебе сало? Ты же в горах овец пасешь.

— А в горах разве не надо есть? Или мы должны резать колхозных овец?

— Ну... Вдруг волк ранит овцу, она заболеет... Да мало ли что!

— А если, дедушка, волк ранит твою овцу? Можно ее съесть? Два года я пас тридцать пять твоих овец. Ты не давал для них ни соли, ни корма, а вместо платы подарил старый облезлый вшивый тулуп, мне пришлось его сжечь, а то бы завшивела вся отара. Вот и прошу у тебя эти полкруга сала. — Он взял из рук Нурулы сало, положил его в свою сумку.

Утром Халун разбудила меня, поманив пальцем на веранду. Смотрю — обе половинки сала лежат рядом!

— Откуда это?

— Утром нашла на веранде. Было завернуто в бумагу.

— Работа Умарчо!..

— Чья же еще! Ведь он положил сало в свою сумку! Вспомнив эту историю, я с особой теплотой взглянул на Умарчо, лицо которого осветилось огоньком папиросы.

— Почему ты не пошлешь сватов к дяде Квахичу?

— Ничего себе, — вроде бы удивился Умарчо, но мой вопрос ему понравился. — Во-первых, еще рано. Негоже, только что расставшись с одной, свататься к другой. Во-вторых, кто пойдет сватом? Вот если бы твой отец...

Теперь, показалось, занавес, разделявший нас, стал раздвигаться.

— Я пойду сватом! — сказал я. — И еще попрошу дядю Расула.

Умарчо затянулся несколько раз подряд.

— Все же надо немного подождать. Я хочу накопить денег и после войны построить дом. В дом дедушки Нурулы я жену не поведу.

— Теперь-то и я не хочу жениться, — стал и я откровенничать. — Пока же можно просто засватать.

— Разве не знаешь наши обычаи? После сватовства ни заговорить при встрече с невестой, ни встретиться в каком-либо доме на посиделках...

Он снова стал курить. Я чувствовал, что Умарчо хочет спросить у меня о чем-то, но не решается. Наконец у него вырвалось:

— А вдруг дядя Квахич откажет?

— Почему он должен отказать? Чем ты не жених? Он как-то сказал на годекане, что отдаст дочерей за тех, за кого они сами захотят...

— Да, так-то он, говорят, сказал, — подтвердил Умарчо. Видно, об этом ему сообщила Рашидат.

— Ты приходи к нам, — предложил я. — Если хочешь, Рашидат позовем. Соседка ведь наша. Скажу, чтобы пришла помочь Халун.

— Если узнает, что я открылся тебе, убьет меня!

— Будто твоя Рашидат не знает, что в нашем ауле ничего не скроешь? На одном краю крикнешь, на другом слышно. То, что вы собираетесь сказать друг другу завтра, уже сегодня женщины шепотом сообщают у родника... Не зря ведь Гасанилав сказал, что в Гохдатле даже камни имеют глаза и уши!..

— А ты... Ты знал о наших отношениях?.. — спросил Умарчо, заменив слово «любовь» расплывчатым понятием «отношения».

— Догадался в первый же раз, когда увидел тебя на крыше Гамзата!

— Ха-ха-ха! — засмеялся Умарчо. — А я, дурак, думал, что никто и не догадывается...

С этого вечера в мою жизнь вошел еще один кунак, друг, который прежде был почти врагом!

8

В середине июня, когда только-только начали колоситься рожь и ячмень, зацвела картошка и в рост пошла кукуруза, солнце стало нещадно палить. Казалось, положи яичко в раскаленную, как сковородка, землю — и оно испечется. Как я ни уважал дедушку Гаджи, мне все же хотелось, чтобы на сей раз он ошибся в своих предсказаниях, да не по-моему вышло. Теперь, глядя на высыхающие поля и желтеющие травы, я был готов кричать на него: мол, зачем накаркал засуху?! Кормов для колхозного и личного скота было запасено вдоволь, а вот воды для полива не хватало. Дедушка приходил домой угрюмый, почерневший от забот.

— Ты не вспомнишь, Патимат, где на склоне Исалава был родник? — спросил он однажды вечером бабушку. — Я сегодня измучился, но не нашел его.

— Родник, видно, высох, Гаджи. Разве этакая жара пощадит его?

— Нет, он не может высохнуть! Он начинался в ущелье Гитина, а там еще льдины не до конца растаяли. Да и болото не образовалось бы чуть ниже по склону, если бы родник высох.

— Правильно, мой бедняга, — согласилась бабушка. — Этот родник время от времени прячется, как стыдливая девушка. То он вылез однажды из-под двух камней, то...

— То? — резко придвинулся к ней дедушка.

— То возле тутовника на склоне...

— Не могу сказать, что твоя голова набита умом, но среди плевел отдельные зерна попадаются! — пошутил дедушка, и глаза его засияли от какой-то догадки.

На следующий день он выкопал канавки в нескольких местах и нашел все-таки спрятавшийся родник; вместе с другими стариками провел воду на колхозное кукурузное поле и вернулся домой довольный.

— Ваш дедушка, дети мои, никогда не будет голодать, — сказала бабушка, глядя на его сгорбленную спину. Дедушка в это время поил пчел сахарной водой.

— У них же есть мед! — удивился Мухтар.

— Если их сейчас поить подслащенной водой, мед они оставят на зиму, — объяснил дедушка. — В поле для них, бедняг, почти ничего не осталось...

— Во всем виновата война. Говорят, когда на землю выпадет свинцовый дождь и льется кровь, она становится непригодной, — повторила бабушка свою старую мысль. — Как зиме не быть суровой, а лету засушливым, когда землю разрывают снаряды и на нее падают джигиты? Где же, аллах, твой гнев? Почему не обрушишь ты его на голову Гитлера и его убийц?!

— Гитлер прячется как крыса в своем бетонном бункере, а его войска убегают со всех ног, — сказал я. — Наши освободили город на Украине, где воевал Алигаджияв.

— Может, хоть теперь узнаем об участи моего дорогого сыночка? — Бабушка поднесла платок к глубоко запавшим глазам, в которых уже не осталось слез, как воды в высохших родниках.

- А мне приснилось, что папа приехал с войны, — проговорил Мухтар, положив голову на колени бабушки и свернувшись, как кошка, калачиком.

Раньше рядом с бабушкой Бариян на сердце было спокойно. Она не принимала во внимание мелкие заботы и печали, а крупные переносила, как говорил Квахич, связав в узел и закинув за плечи. О смерти же она говорила запросто, без страха и жалоб. «На один день раньше, на один позже, все равно умрем, деваться некуда, поэтому и мучиться мыслями о смерти не стоит!» — говорила она и шла обмывать умерших женщин. Ее терпение придавало терпения и окружающим, а смелость уменьшала чужие страхи. Так было рядом с бабушкой Бариян. Рядом же с бабушкой Патимат сердце становилось мягким, как вата. Каждый сон, каждое перешептывание женщин во дворе или в поле заставляли ее подозревать что-то неладное, беспокоиться.

Хотя бабушка и просила остаться у них, обещая сварить хинкалы, я ушел и сейчас брел по вечерним улочкам, еще душным от дневной жары. Возле дома Исы, недалеко от годекана, встретил дядю Расула. Он погонял груженного сеном осла, а на здоровом плече нес абрикосовый пень. Я приветствовал дядю.

— Ваалейкум салам, Муслим сын Абдулы, — ответил он. — Что, у поэта времени нет, чтобы прийти поговорить с другом отца? Вот уже три месяца, как ты и трех минут не сидел со мной. Ну-ка поворачивай! Пока под конвоем не приведу, чувствую, ты к нам не придешь!

— Как здоровье, бабушка Аща? — спросил я, заглянув с веранды в комнату.

— Аллах пока милует, сын мой, — приподнялась она в постели и, поднеся мелко дрожавшую руку к глазам, стала рассматривать меня.

— Ты не узнала, мама, Муслима? — спросил дядя Расул.

— Честное слово, не узнала, сынок, — и Аща подала мне руку. — Вай, мое золотко Муслим! Он ведь был самым дорогим сокровищем моей подруги Бариян! Дай мне руку, золотко! — и, взяв своей ледяной худой рукой мою, стала целовать ее. — Я там встречусь с Бариян и скажу ей, что ты вырос и возмужал. — Слезы из ее глаз капали на мою руку. — Как твои дела, дорогой? Какие вести от отца? Не вернется ли он до моей смерти? Хоть разок бы еще взглянуть на джигита!

— Мама, — просящим голосом сказал дядя Расул. — Ведь доктор предупреждал, что тебе нельзя волноваться!

— Почему это, Расул, я волнуюсь? Я радуюсь, что вижу дорогого мне человека!

— Как себя чувствуешь, бабушка Аща? — повторил я тот же вопрос, злясь на себя, что не нахожу других, более нежных, нужных слов для этой женщины, подруги моей бабушки, лежащей на смертном одре. Около года уже бабушка Аща болеет, но в постели она всего три месяца. Сперва я заходил к ней часто, когда возвращался от дедушки Гаджи, а за последние три недели ни разу не был... На завтра все откладывал посещения и не приходил, чтобы склониться над ней, готовившейся умирать. И вот сегодня вдруг вспомнил завет бабушки Бариян: «Уважай старых людей, Муслим! Ты ведь тоже когда-нибудь состаришься. А для стариков достаточно двух-трех добрых слов, достаточно увидеть в тебе свою юность, чтобы порадовать глаза...»

— Некогда вам, молодым, сидеть, идите по своим делам, дети мои. Жажда моя утолилась, болезнь отступила, — сказала бабушка Аща, вытаскивая из-под подушки две длинные конфетки и всовывая их в мою ладонь. — Не отказывайся, — добавила она, когда я попытался отдернуть руку. — Если сам не захочешь съесть, отдай избраннице сердца, девочки любят сладости...

— Бери! Бери! — велел и дядя Расул.

— Свет моих очей Абдулкадыр опять остался ночевать в саду? — спросила она дядю Расула.

— Да, мальчик упросил меня оставить его. А тебе он послал вот эти пять абрикосов. — Дядя Расул отвязал от пояса небольшой узелок и отдал матери. Она взяла в руки краснощекие абрикосы.

— Вот, Муслим, радость, которую дала мне эта жизнь, — обратилась она теперь ко мне. — Когда умер мой муж Абдулкадыр, мне казалось, что я не смогу жить на свете. Смогла. Потом, когда Расул подрос, подумала, что теперь его у меня отнимет чужая женщина. Сколько я мучила его жену Аминат, сколько злости вылила на молодых! Когда же Расул уехал воевать, поняла, что на свете нет лучше невестки, чем у меня. Она как зеницу ока и честь свою сберегла, и сына воспитала, и за домом ухаживала. Что бы я делала теперь, не будь Аминат? Я это говорю тебе, сын мой Муслим, в надежде, что когда-нибудь, может, ты напишешь об этом в стихах. Когда я услышала твои стихи про Бариян, сердце мое заплакало. Какая была мужественная женщина! «Аща, моя дорогая, в этом мире больше добра, чем зла, — говорила она мне, — а ты мучишься, ищешь в людях темные пятна! Проглотив комок зла, внимательно посмотри вокруг, и ты, увидишь, как красивы люди, какая замечательная у тебя невестка!» Вот теперь, на закате жизни, поняла я истинный смысл слов Бариян. Я прошу тебя, Муслим, если будешь писать обо мне, не вспоминай ту прежнюю бабушку Ащу. А напиши, мол, хоть и поздно, но одумалась, стала человеком, покинула мир, любя людей...

— Пока ты покинешь мир, мама, Муслим станет известным на весь Дагестан поэтом. Тогда он привезет лучших докторов из Махачкалы и вылечит тебя. Ведь не все заболевшие умирают, моя дорогая.

— Я знаю, когда умру, Расул. Ты похорони меня рядом с отцом. Теперь же я вздремну, а вы погуляйте. Я своими разговорами, наверное, надоела вам, да и сама устала.

В эту минуту в дверях показалась Аминат, она несла тарелку с дымящимися чуреками, начиненными тыквой.

— Ты ведь сказала, что хочешь поесть тыквенных чуреков, Аща. Вот я и испекла! — Аминат села возле свекрови. — Вай, и мой жених здесь? — улыбнулась она мне.

— У кого, золотко Аминат, ты достала тыкву посреди лета? — спросила Аща, беря чурек.

— У кого же, как не у Гаджи, дедушки Муслима? И вам хватит, ешьте, пока не остыли, — обратилась Аминат к мужу и ко мне.

— Пришел бы ты завтра со своей молодежной бригадой в сад траву скосить, — сказал дядя Расул, когда мы вышли на веранду. Кажется, он хотел забыть на время о болезни матери, о ее мрачных предчувствиях.

— Сначала надо бы сказать тете Гоарше...

— Я уже сказал ей. А ты сегодня вечером предупреди своих ребят.


НЕБО ГРЕМИТ К ДОЖДЮ

1

Когда мы пришли в сад, то забыли о бедственном положении наших полей и огородов. В тени сочных листьев созревали яблоки и груши, рядом краснели, подобно перстням на девичьих руках, золотистые абрикосы. Тут и там виднелись зеленые гроздья винограда. Птицы, спрятавшиеся от жары в прохладе ветвей, стрекотание цикад, журчание воды в поливных канавках — вся эта идиллическая картина на время избавила каждого из нас от печальных мыслей о войне, о тех, кто был там. Мы распределили между собой участки, разбились на пары и принялись косить траву, которая от обилия влаги уже отросла после первого укоса.

Веселые звуки кос и серпов не смолкали до полудня. Время от времени бросая в рот упавшие с дерева абрикосы, я косил размашисто, как отец. Когда останавливался, чтобы обтереть литовку пучком травы, впереди видел взмокшую от пота спину Айшат. То ли она сама выбрала этот участок, то ли Халисат с девушками это подстроили, но Айшат была недалеко, обкашивая траву вокруг деревьев. Иногда, бросив на меня взгляд, она торопливо шла вперед, будто поклялась, что не уступит мне в работе. Я несколько раз порывался заговорить с нею, но не хватало мужества. А когда она, будто назло мне, крикнула: «Смотрите, девушки, какая ворона сидит на дереве Айдимера! Наверное, это дух бабушки Зарипат!» — я не то что заговорить, долго смотреть не хотел в ее сторону. «Хоть с виду этот абрикос и сладкий, но внутри-то, выходит, горький», — подумал я грустно о своей нареченной и тут увидел змею, что ползла, раздвигая травы. Я застыл, разинув рот, будто собирался проглотить эту самую змею. «Если удеру, скажут, мол, трус, если не удеру...» Вглядевшись, я понял, что это вовсе не змея, а птенец куропатки. Вот уж поистине у страха глаза велики! Я попытался поймать птенца, но он с писком «чу-чиу-чиу» стал вприпрыжку удирать от меня в сторону Айшат. Тут и Айшат включилась в охоту на птенца.

— Посмотрите на них! — крикнул пробегавший мимо Халид. За ним мчались Субханат и Рашидат. Увлеченный погоней за птенцом, я сначала не сообразил, куда они бегут, но, когда услышал голос Умалхайир, понял, что принесли почту. Умалхайир обступили со всех сторон.

— А мне нет письма?

— А мне?

— Ты хорошо посмотри, мне должно быть!..

Мне она вручила сразу два письма: от отца и из редакции газеты «Большевик гор». Прижав письма к груди, я пошел к почти пересохшей речке. При посторонних я не мог читать писем.

Конечно же сначала я прочитал письмо с фронта, написанное карандашом крупными буквами. Отец благодарил за посылку, писал, что в третий раз уже побывал в госпитале, скоро отправляется в свою часть. Может, дней на десять отпустили бы домой, да он не настаивал: обратно уезжать тяжко будет. Отец просил написать подробно об аульских новостях. Его интересовало, кто родился, кто еще вернулся с войны, какие виды на урожай.

Я решил написать о жаре, о том, что Гоарша, послушавшись дедушку Гаджи, спасла скот от бескормицы, а киндибский председатель Насрудин, вечно подсмеивающийся над гохдатлинцами, теперь двумя руками чешет затылок.

Потом вскрыл конверт из редакции и прочитал: «Нам понравились твои лирические стихи. Но сейчас, когда весь народ борется против фашистов, для стихов о любви у нас в газете нет места. Не прерывай с нами связи. Пиши...»

Я удивился: не посылал я в редакцию стихов о любви. Взглянул на конверт: написано «М. Абдулаеву». А в письме? Э, в спешке я и не обратил внимания! Да ведь это письмо Шамсутдину Ибадулаеву! Так и есть: написано «Ш. Ибадулаеву». Вах, значит, и Шамсутдин пишет стихи! В Гохдатле объявился еще один поэт!

Мне стало неприятно. «Нам понравились твои лирические стихи», — прочитал я еще раз. А мне они не писали так не то что в первом, но и в пятом письме!

На закате дня по дороге из сада я завернул к Шамсутдину. Сначала он тоже был в молодежной бригаде, но однажды Гоарша вызвала его и Алисултана и сказала, что один из них должен стать кузнецом, а другой — сапожником, пока не вернется Квахич. С тех пор Шамсутдин и тачает сапоги. Алисултан же снова в полеводческой бригаде.

Когда я поднимался на веранду Шамсутдина, до меня донесся стук молотка. Шамсутдин встретил меня, держа во рту гвоздик.

— Кому шьешь? — спросил я, поздоровавшись.

— Гайдарбегу. — Шамсутдин вытащил гвоздик изо рта. — Смотри, какой хороший хром, какие подметки! Их выдают только инвалидам.

Усаживаясь, я заметил висящую на стене шинель. Хлястик у нее был оторван. В то время мы, молодые парни, тянулись к военной одежде. Шинель, шапка со звездой, широкий ремень, солдатские сапоги — за это отдавали что угодно. Я не знал, где достал Шамсутдин шинель, но ему, худому, высокому, она была коротковата и не очень шла. И все же никто об этом ему не говорил. По правде сказать, я подозревал, что человек, оставивший в ту ночь в моей руке хлястик, Шамсутдин. Может, и Умалхайир подозревала его. Но Шамсутдин не был вором, а во двор, видно, заходил не за курочкой, а на свидание с дочкой.

Я не стал затрагивать больную тему. Вытащил из кармана конверт.

— На, держи! Фамилию написали неверно, вот и попало ко мне.

Шамсутдин удивленно уставился на конверт.

— Это ответ из редакции, — сказал я.

— А-а! — махнул он рукой. — Я так и знал, что не напечатают. Зачем было вообще писать? Шил бы сапоги, так спокойнее.

— Они пишут, что стихи понравились, но не могут напечатать, потому что они о любви, а не про войну.

— Ну и пусть не печатают! — Он бросил конверт, взял сапог в руки; потом взглянул за кастрюлю, что кипела на печке, и сказал: — Сейчас сварится горох.

— Слушай, дай мне почитать стихи! — попросил я.

— Я их порвал.

— Неужели наизусть не помнишь?

— Отдельные строчки, — пожал он плечами. — Дедушка Осман говорил, что, когда он шьет сапоги, а за ним наблюдает мастер, который шьет лучше него, он забывает даже то, что знает. Я не смогу тебе их прочитать...

— Шамсутдин, зачем так говоришь? Думаешь, я смеяться над тобой буду? Нет. В редакции ведь не дураки сидят, чтобы написать просто так, мол, стихи понравились. Значит, они действительно хорошие. Зачем скрываешь свой талант?

— Какой это талант, Муслим? Обычные слова...

Сколько у нас прекрасных цветов,

С тысячей оттенков, сотней запахов!

Но нет на земле такого цветка,

Который был бы краше тебя!

Больше не помню, — сказал он, покраснев.

Вначале стихи мне понравились. Неужели он сам написал их? Но потом, когда стал осмысливать каждую строчку, каждое слово, я нашел недостатки и стал говорить о них Шамсутдину. Я не говорил, что стихи неудачные, что в них слабый смысл, а разобрал построчно, чего не хватает. Мне хотелось показать свое превосходство в поэзии, ведь я пишу давно.

— В строке «с тысячами оттенков, с сотней запахов» ты употребляешь цифры, а это непоэтично, выглядит как кизяк на белой стене. Если б написал «столько оттенков, столько ароматов...», было бы лучше.

Признаться, о нежелательности употребления цифр в стихах мне писали когда-то из редакции. Мол, стихи не заметка, чтобы в них приводить килограммы надоенного молока и настриженной шерсти. Когда я по частям разобрал и снова сложил стихи, которые Шамсутдин сочинил с немалым трудом, он удивился:

— Откуда же мне все это знать, Муслим? Эти стихи я написал без всякой науки, просто на душе тогда была тоска. Вот мое дело, — и он постучал по сапогу. — Оно... оно... — он проглотил остальные слова и уставился в окно. Я тоже посмотрел. В воротах появилась Субайбат. Я подумал: «Или идет отругать Шамсутдина за то, что по ночам шастает в их двор, или сюда привели ее сердечные дела».

Застав меня в комнате, Субайбат слегка растерялась. Ее и без того розовые щеки покраснели, а темные глаза, всегда готовые смеяться над кем-нибудь, забегали.

— Доброе утро... — поздоровалась она, забыв, что скоро уже вечер. — В саду работали? Устали?

— Не устали бы, если бы ты пришла на помощь, — ответил я.

— Она, видишь ли, пасет телят...

— Каждому свое, Муслим. Одному — писать стихи, другому — шить сапоги, а мне — любить животных. — Голос ее стал крепнуть. — Говорят, моя бабушка Салимат понимала язык животных, от нее, видно, и мне передалось...

— Талант, что ли?.. — спросил я.

— Может, талант, тебе лучше знать, ты же учился больше нас, — уколола она меня и, вытащив из-под мышки большой кусок кожи, подала его Шамсутдину. — Сапоги порвались, когда я им, — она кивнула в мою сторону, — помогала полоть кукурузу. Сшей мне из этой кожи новые.

— Шамсутдин, сшей ей такие сапожки, чтобы они сами бегали за телятами, когда Субайбат будет сидеть в тени, — сказал я.

— Муслим! — В голосе хозяина прозвучали просящие нотки.

— Я уже семнадцатый год как Муслим. А ты сними мерку с ее ноги!

— К чему мерка? Сделай такого же размера, только покрасивей, — сказала Субайбат, сняла сапожки и придвинула к Шамсутдину.

— О-о! Чтоб твои грехи отпустил аллах! — воскликнул я. — Кто же шьет сапоги по старой мерке? Поставь-ка свою прекрасную ножку перед мастером.

— Ну погоди, Муслим! Я тебе при случае отомщу за это, — погрозила она мне и обратилась к Шамсутдину: — Поставить?

— Пос... поставь, — начал Шамсутдин заикаться. Дрожащими руками он взял веревочку и, как к драгоценному хрустальному сосуду, прикоснулся к ноге Субайбат. А я тотчас продекламировал стихи:

Сколько у нас прекрасных цветов,

Столько оттенков и столько запахов!

Но нет на земле такого цветка,

Который был бы краше тебя!

— Своей нареченной сочинил или той, что вышла за другого? — спросила усмехаясь Субайбат.

«Ух, задира», — подумал я, но не стал мстить ей, пожалел Шамсутдина.

— Нет, Субайбат, ни той, ни другой. Эти строки родились в сердце моего друга, — и показал на Шамсутдина.

Субайбат, поняв, кому посвящены стихи, снова покраснела. Она убрала ногу с подставки, надела сапожки.

— Мои телята, наверно, умирают с голоду. Пойду покормлю.

— Оставь старикам телят и хоть иногда приходи в свою бывшую бригаду! — крикнул я ей вслед.

— Хорошо! — Каблучки ее уже стучали по лесенке.

— Что ты наделал? — спросил недовольно Шамсутдин. Он помрачнел.

— Ничего, просто прочитал стихи адресату.

— Что она подумает теперь?!

— А то, что ты любишь ее. Что же еще? Для того и пришла сюда, чтобы еще раз убедиться в этом.

— Больше она не придет...

— Завтра же придет и спросит, не готовы ли сапоги. Глаз мне выколешь, если не так. Я знаю характер Субайбат. Пока не исполнит то, что задумала, не успокоится, если даже разверзнутся небеса. А теперь, наверно, в уме повторяет твои строчки да летит на ферму.

— Скажешь тоже, зачем я ей, когда вокруг столько парней?

— А ты чем хуже их? Даже лучше: ты и поэт, и сапожник... Да к тому же она тебя любит!

— Если бы так! — мечтательно воскликнул он. — Честно говоря, если б она приказала, я бы прыгнул со скалы в бурную реку. Тебе одному говорю это.

— Ты не спеши, Шамсутдин, прыгать в реку. Если сошьешь мне хорошие сапоги, я пойду ее сватать за тебя да еще и дядю Квахича возьму!

— Сватать?.. А Умалхайир согласится? — взглянул он с недоверием. — Она ведь не любит меня. Мне говорили, что когда-то Умалхайир была засватана за моего отца, да бабушка Багисултан испортила все дело. Теперь она мстит мне. Каждый раз при встрече что-то бурчит. Если б мне удалось зацепить крючком любви за ее шаль! Но никак не получается.

— Ну-ка, покажи этот твой «крючок любви»! Хочешь, я зацеплю его за шаль Умалхайир, чтобы она полюбила тебя?

Шамсутдин развернул зеленую тряпочку и вытащил осторожно, как драгоценность, ветвистую куриную косточку.

— Не сломаю, давай сюда. Откуда у тебя это чудо?

— Ты никому не расскажешь? — спросил он и, не ожидая ответа, продолжил: — Украл у бабушки Багисултан. Я видел, как она продавала женщинам такие косточки.

— Значит, чтобы повесить этот крючок любви на шаль Умалхайир, ты прятался вчера вечером в ее дворе? Мол, если понравлюсь матери, и дочь не откажет. Так?

— Выходит, о тебя я стукнулся? — улыбнулся Шамсутдин и рассказал: — Я забрался на сеновал и спрятался. Когда она шла за кизяком, зацепил за шаль крючок любви, но она, то ли почувствовала, то ли шорох услышала, схватила меня и стала трясти за плечи, а потом и с метлой набросилась.

— Теперь Умалхайир влюбится в тебя! — рассмеялся я.

— Тебе смешно, — обиделся он, — а ведь ты меня выручил один раз, думал, что и сейчас выручишь...

Случилось это два года назад. Хотя зимы еще не было, но в тот день стоял сильный мороз. Гоарша послала меня и Шамсутдина в Хебда сопровождать арбу, груженную пшеницей. Мы по очереди залезали на арбу и, завернувшись в тулуп, спасались от ветра. Когда произошло то, о чем идет речь, на арбе сидел я, а Шамсутдин шел впереди волов и тянул за повод. Пригревшись, я вздремнул и очнулся от лая собак. Смотрю, один здоровенный пес, ростом с осла, нагоняет арбу, открыв пасть. Шамсутдин, накрывшись с головой, спрятался под бурку. Мертвых собаки не трогают, так, наверное, решил он. Эта, подумав, видно, что он мертв, стала с лаем прыгать вокруг арбы, примериваясь ко мне. Быки от испуга шарахнулись в разные стороны, и, потеряв равновесие, мы вылетели из арбы. И упал я не на землю, а прямо на собаку. Остервенело лаявшая до сих пор, она вдруг трусливо завизжала и, высвободившись из-под меня, стремглав кинулась прочь, поджав хвост. Да еще оглядывалась, мол, что это за чудовище волосатое свалилось на нее с небес. После бегства собаки я еще немного полежал, а когда встал, то у меня задрожали колени. «Что ты ей сделал?» — бросился ко мне Шамсутдин. «Что сделал? Хотел впрячь в арбу вместо быка, а она, трусишка, бросилась наутек», — ответил я.

Так я «спас» однажды Шамсутдина. Вспомнив это, мы рассмеялись.

— Что же делать, на этот раз тоже придется спасать тебя, — сказал я. — Для начала выбрось к чертям эту куриную косточку и бабушке Багисултан скажи, чтобы не морочила женщинам головы своими крючками любви. А потом я возьму дядю Квахича и пойду сватать за тебя Субайбат.

— Не шути, Муслим!

— А я и не шучу!

— Согласится ли Умалхайир?

— Куда ей деваться, раз дочь так хочет? А если начнет отказываться, мы похитим Субайбат!

— А я тебе сошью такие сапоги, что в них, как в зеркале, ты будешь видеть свое отражение! — теперь он мне поверил. — Я слышал, Муслим, что человеку радость и печаль даны поровну, одни в детстве радуются, а потом с годами начинается полоса их печалей, а те, кто в детстве не знал радости, в зрелые годы живут счастливо. Мы с тобой и сиротами стали, и голод терпели, и потерю близких пережили, а теперь начнется другая полоса.

— Конечно, начнется, — ответил я, вдруг увидев блеск в его красивых глазах.

«Дай аллах, Шамсутдин, чтобы впереди нас ждали только радости», — подумал я, глядя на него.

2

Еще издали я почувствовал запах свежих чуреков с сыром, которые испекла на ужин Халун. Аромат, тянувшийся от очага, щекотал ноздри, а жажда побыстрее отведать мачехиных чуреков меня, уставшего, измученного, несла к нашим воротам как на крыльях. Я видел, что из нашей трубы струится дымок, нависая над крышей зонтиком, и завидовал Мухтару, который наверняка уже уплетал чуреки, запихивая их за обе щеки.

Чтобы Халун не заметила моей спешки, я постоял у ворот, ожидая, когда успокоится дыхание. Шагнув во двор, почувствовал, как сердце мое подскочило к самому горлу: гнедой жеребец, жующий сено, фыркнул и, наклонив голову, уставился на меня. «Отец!» — хотел я крикнуть, но так и застыл с открытым ртом. О, как эта лошадь была похожа на ту, что возила моего отца. Но гнедой жеребец вместе со своим хозяином теперь был где-то на дорогах войны. Когда в клубе мы смотрели кино и в кадре через снежное поле в атаку вместе с другими мчалась красная лошадь, Мухтар кричал: «Вон! Вон! Отцовский гнедой!»

Интересно, чья же это, такая похожая на отцовскую, лошадь? Она взглядом будто спрашивала меня: «Почему ты опоздал, Муслим?»

— Ваалейкум салам! — сказал мне Апанди, сидевший у очага и жевавший чурек, когда я в спешке вошел в дом и забыл поприветствовать его. — Не вини, но руку тебе не могу подать, она в масле. Садись, чуреки надо есть горячими, а то потом они уже невкусные.

Мухтар, как я и предполагал, с хрустом, обжигая губы, поедал чуреки. «Уступи место Муслиму, подвинься немного», — делала ему знаки Халун так, чтобы гость не заметил, но Мухтар не видел их. Оттеснив брата плечом, я сел рядом.

— Начинай, начинай, — сказал Апанди, — а поговорим после. Что съешь — твое, что оставишь — чужое. Так ведь говорил твой отец?

Я вспомнил, как Апанди повел нас с Шамсутдином к себе домой, когда мы ездили сопровождать арбу с пшеницей в Хебда. Слегка прихрамывая, он шел вдоль строя телег и арб и спрашивал: «Это откуда? Эта чья?» Увидев меня, он воскликнул «Вах!», и его лицо, покрытое мелкими оспинками, расплылось в улыбке. После расспросов он крикнул кому-то: «Махмуд, взвесь их мешки!» — и повел нас к себе домой. Когда мы вошли в прихожую с чисто выскобленным полом, я посмотрел на свои старые сапоги, сшитые Шамсутдином и испачканные грязью. Их-то я снял и задвинул за дверь, а что делать с потными, протертыми до дыр носками?

— Дареджан! — крикнул Апанди. — Угадай, кто пришел к нам в гости? Не можешь? Молодой поэт Муслим Абдулаев!

— Кто? — Из комнаты выскочила девочка лет девяти-десяти. С восторгом в травянисто-зеленых глазах она уставилась на нас с Шамсутдином. В этот же миг из другой комнаты вышла молодая статная женщина.

— Это моя жена Шагидханум, — сказал Апанди. — А это, — он указал на меня, — сын моего кунака и друга Абдулы — Муслим. Второй джигит тоже гохдатлинец, Шамсутдин.

— С приездом, дорогие кунаки, с приездом! — приветливо улыбнулась Шагидханум. — Садитесь, сейчас я вас буду кормить.

— Я тоже буду поэтом! — сказала дочка Апанди, положила на стол локти, уперлась подбородком в ладони и пристально уставилась на меня. Под столом я накрыл одну ногу другой и вообще думал только о ногах, а стихи, что наизусть читала Дареджан, едва долетали до меня.

Не забывай, папа, ту осень

И маму, когда она умирала.

Она все глядела и глядела на горы,

Будто твое возвращение исцелит ее.

Это были мои стихи, недавно опубликованные в районной газете «Новый свет».

— Она делает вырезки из газет и наклеивает в тетради. Книгу стихов, говорит, собираю, — сказал Апанди. — У меня был друг — грузин Родам. Однажды мы с отцом пошли на охоту в Цунтинские горы, там из-за тумана заблудились и оказались на грузинских землях. Устали сильно и проголодались. Пошли на огни и постучались в первую попавшуюся дверь. Родам встретил нас как родных. Его старая мать Дареджан потом всю ночь не спала и связала мне в подарок теплые шерстяные носки. Вы бы видели, какие это были носки! Когда Дареджан умерла, я ходил к ней на поминки. За время моего отсутствия у меня родилась дочь, и я дал ей грузинское имя — Дареджан.

Пока Апанди рассказывал эту историю, Дареджан исчезла в другой комнате, но вскоре вернулась с общей тетрадью, в которой были собраны мои стихи. Гордясь этим, я даже на некоторое время забыл о неудобстве, испытываемом из-за рваных носков. Когда мы поужинали и нам с Шамсутдином на дорогу дали большую, как дербентский каменный брус, буханку, два куска сыру и проводили в прихожую, мои ноги с кривыми пальцами предстали на всеобщее обозрение. Я хотел быстро натянуть сапоги, обернув ноги портянками, но тут жена Апанди протянула мне чудесные узорчатые носки:

— Надень-ка! Это подарок нашей Дареджан поэту. Она ведь у нас хорошо вяжет.

Я, сгорая со стыда, стал натягивать на свои грязные носки прекрасный подарок Дареджан. Растерявшись, даже забыл поблагодарить добрых хозяев.

— А это тебе, — сказал Апанди, накидывая на плечи Шамсутдина шинель.

— Я... Мне... — покраснел Шамсутдин, оглядывая шинель. — Да вы не смущайтесь, парни! — сказал Апанди. —

Жизнь такая штука, что сегодня оказываю вам помощь я, а завтра — вы мне. Не зря ведь люди в старину говорили, что дерево держат корни, а человека — дружба. Счастливого пути вам, парни!..

Вот какой случай я вспомнил сейчас.

...Вытерев пыль подолом платья, Халун поставила перед Апанди бутылку с бумажной затычкой. Это была водка, которую мы купили у Багисултан весной для Гаджиява из Гоноха, когда он привез в аул на муле хурджины с картошкой. Гаджияв отказался от водки, мол, в жизни в рот не брал, а вот пригодилась угостить Апанди.

— Абдула почти не пил, — сказал Апанди, плеснув себе чуть на донышко. — Мы допьем ее, когда в наш аул хозяин вернется. — Он отодвинул бутылку, закурил и спросил: — Ну, а как насчет сена? Хватит на зиму?

— Думаем, что хватит, — ответила Халун. — Спасибо Гоарше, и сама работала засучив рукава, и нас заставляла.

— Вот я и приехал, чтобы поблагодарить Гоаршу и вас, колхозников, за хорошую работу. Да еще хочу попросить, чтобы вы помогли соседям. У киндибцев кормов хватит только до середины зимы, я подсчитал. Они и сами признались, мол, помешала засуха заготовить достаточно сена; когда Гоарша-де советовала косить, посмеялись над ней, а теперь вынуждены кусать локти.

Такой же разговор состоялся и в колхозной конторе. Гоарша вначале сердито отказывалась, мол, нет у нас сена для киндибцев, если зима затянется, своему скоту не хватит:

— И когда только начальство перестанет мешки с чужих телег взваливать на наши? Ведь мы не виноваты, что у других волы плохо тянут!

Арбули решил смягчить ее резкий тон:

— В пословице говорится, Гоарша, что не бывает леса без дичи, а живой твари без недугов. Может, и нам когда-нибудь придется просить у киндибцев помощи. Зачем корить соседей за ошибки?

Он подумал, что слова председательницы могут обидеть первого секретаря райкома Апанди, который всегда добр к гохдатлинцам, обращается к ним за советом и помощью.

— Гоарша права, Арбули, — сказал Апанди. — Мы привыкли взваливать на плечи передовых колхозов тяжесть отстающих, а это плохо.

— Сначала надо посмотреть, сколько у нас сена, — сказал молчавший до сих пор дядя Расул, — а потом, взвесив свои возможности, и соседям помогать...

— А как же иначе? — поддержал его Арбули.

— Мы посоветуемся с Сулейманом, обсудим на джамаате, — не сдавалась Гоарша. — Как знать, может, зима будет теплой, а весна ранней, вот киндибцы и без нас обойдутся.

— Ладно, товарищ райком! Гоарша найдет выход из положения. Вплоть до того, что вытряхнет ковыль из матрасов, — вступил в разговор Гасанилав. — Ты нам лучше расскажи, когда наши повесят этого пса Гитлера. Какие вести с фронта?

Не успел Апанди сказать в ответ и слова, как старики, сидевшие под окнами конторы в надежде услышать вести, что привез он из района, вдруг повскакали с мест и помчались куда-то, размахивая полами шуб, как крыльями.

— Война! — донесся с балкона чей-то испуганный голос. Вслед за стариками побежали и те, кто был в конторе. Я стоял у двери, поэтому выскочил первым. Оказалось, что стариков переполошила собачья потасовка. На крыше Дарбиша толпились люди, а на кругу схватились старый Аргут и Лачен-Беркут. Аргут уже лежал под Лаченом. Свирепого волкодава в аул привели чабаны, которые на несколько дней спустились к семьям перед отправкой на кутан. Собак, как выяснилось, натравили мальчишки. Аргут хоть и был старым, но хорошенько потрепал Лачена, и все же молодость взяла свое: Аргут ослабел. «Пшел!» — кричал на Лачена Мухтар, чуть не плача, он даже взял камень, чтобы ударить пса. Другие тоже кричали, что собак надо разнять, но никто не осмеливался приблизиться к ним. И тут, раздвинув толпу, к грызущимся волкодавам подошел Гайдарбег, гневно стуча посохом о твердую землю.

— Лачен! — крикнул он громовым хриплым голосом, который, казалось, эхом повторился в горах. — Прочь отсюда, бессовестный!

Лачен, услышав голос Гайдарбега, выпустил шею Аргута, поднял голову с окровавленной пастью и взглянул на хозяина. Голос, который он слышал еще будучи щенком, все же оказал на него воздействие. Будто прося прощения, поджав хвост, он побрел прочь. Аргут же так и остался лежать на земле. Когда Лачен исчез, он взглянул на Гайдарбега, который гладил его. Казалось, верный пес хотел сказать: «Лучше было умереть, чем на старости лет терпеть обиду от собаки, которую сам и породил! Почему ты не дал умереть мне, хозяин?..»

— Ах, гохдатлинцы, чтоб вы поумнели! Как увидят, что дерутся собаки или петухи, весь аул, знаешь ли, собирается мигом! А ведь мы собак приводим с гор, чтобы они отдохнули, а не дрались вам на забаву, — сердито сказал подошедший дядя Али, бросая злые взгляды на Гасанилава. — Ассалам алейкум, Гайдарбег! Что, сильно твой Лачен потрепал бедного Аргута? — Он склонился над истерзанным псом.

Гайдарбег, не ответив на приветствие, спросил:

— Посмотри, дядя Али, глубокие ли раны? Травами надо беднягу лечить.

— Э-эх! Бывало, знаешь ли, стоило Осману Гаджияву провести рукой по самой глубокой ране, и она заживала! — Дядя Али стал осматривать рану.

Подошли Апанди и Гоарша. Дядя Али попенял председательнице:

— Во-первых, Гоарша, ты виновата, что люди не берегут чабанских собак. Ты все про овец толкуешь, а кто их от волков да от нечестных людей охраняет? Собак тоже надо любить. А во-вторых, Апанди — кунак моего брата. Коли брата нет дома, он — мой кунак и не уедет, знаешь ли, пока не съест хоть один хинкал у моего очага, ведь он редко бывает в Гохдатле.

Апанди ответил за Гоаршу:

— У аварцев, Али, есть пословица: «Останавливайся там, где верный кунак, ешь в пути там, где вода». Мы же, районные руководители, поступаем наоборот. Где все идет хорошо и в наших указаниях и помощи не нуждаются, мы бываем редко, а в отстающих аулах мы гости частые...

— Если б ты не был остер на язык, Апанди, тебя бы не назначили руководить районом. Оставь свои поговорки — и пошли ко мне. Ты тоже, Гайдарбег. И ты, Муслим, мне нужен.

— Я, дядя Али, чуть позже приду, — сказал Гайдарбег.

— Смотри, приходи обязательно.

У ворот дома дяди Али нас приветствовал запах свежего вареного мяса.

— С приездом, Апанди! — сказала жена Али Ашура и после расспросов о здоровье стала лепить из теста хинкалы.

— Дай-ка я почищу чеснок, — сказал дядя, намекнув этим, что Апанди торопится и еду надо приготовить как можно скорее. Еда у Османа Гаджиява готовилась быстро: Ханзадай, знавшая нравы желудка своего мужа, была скора на руку. «Пока муж еще порог не переступил, я уже жду его с готовой едой! Если он голоден, то недовольный и злой, а сытый — добрый и веселый». Но была в ее такой заблаговременности и опасность, что еда может остыть. А у Ашуры было все наоборот, она готовила долго, и Али привык к этому.

— Я большой мастер чистить чеснок, — сказал Апанди, протягивая руку к чесноку.

— Слово секретаря райкома, знаешь ли, закон для коммунистов, — улыбнулся дядя Али и стал раздувать огонь в очаге.

— Ассалам алейкум! — вошел в дом Квахич, неся жбан и еще что-то завернутое в бумагу. — Вот, Ашура, Сугурбесс послала вам бузу, — сказал он.

— Спасибо, Квахич, и ей за то, что послала, и тебе за то, что принес. Но тут, я вижу, не только буза.

— А это сыр и пара чуреков, чтобы гость не скучал, пока твои хинкалы будут готовы, — хитро улыбнулся Квахич, облокотясь на подушку, которую я уступил ему. Не обращая внимания на тень недовольства, промелькнувшую на лицах дяди Али и Ашуры, Квахич скрестил ноги, расправил своими прокопченными пальцами усы, в которых черных волос было меньше, чем белых, и собрался было рассказать очередную историю, как вдруг дядя Али приказал жене:

— Ашура! Вытащи-ка из казана мясо!

Когда стали есть, он вспомнил про Гайдарбега:

— Не пришел все-таки. Стесняется садиться с людьми за один стол, а пить, знаешь ли, не стесняется!

— Свое горе, Али, он, видно, вином заглушает, — сказала Ашура. — А вы бы сели рядом с ним, поговорили — мол, водка отнимет у тебя остатки надежды снова стать зрячим, да и люди перестанут уважать. И почему бы не подобрать ему какую-нибудь посильную работу?

— Это верная мысль, Ашура! — откликнулся Апанди. — Есть ремесла, которые под силу слепому человеку. В городе для слепых открыты ткацкие фабрики, различные мастерские. А здесь, в ауле, он мог бы, к примеру, плести корзины, сколачивать ульи. И для колхоза польза, и он при деле.

— Нет, не станет он плести корзины! — возразил дядя Али. — В его груди, знаешь ли, бьется чабанское сердце. Гайдарбег, я знаю, скучает по горам и отарам.

— Но ведь он не сможет пасти овец! Апанди правильно говорит, надо подыскать ему какое-нибудь посильное дело. А больше всего сейчас ему нужна хорошая жена, хозяйка! — сказал Квахич.

— Вот это слово! Точное как стрела. Когда две головы на одной подушке — вдвое меньше забот да тревог. Есть в мужском сердце дверца, которую ни отец с матерью, ни брат с сестрой не отопрут. Только жена может подобрать ключик, если, конечно, она жена, а не ведьма, по которой бурная река плачет! — с улыбкой сказал дядя Али. Буза на него подействовала больше, чем на Квахича. На свадьбах ли, на вечеринках дядя Али, немного выпив, начинал улыбаться, о чем бы он ни говорил, даже если и о неприятном. — Ты везде бываешь, Апанди, много знаешь, — обратился он теперь к нашему уважаемому гостю, — скажи, разве нет докторов, чтобы вылечить глаза Гайдарбега?

— После войны, Али, будут такие доктора, — ответил Апанди. — Я уверен, найдут они средство вернуть зрение многим, кто на фронте его потерял.

— Будь он тысячу раз проклят, но Айдимер знал, как убрать с глаз пелену! — сказал Квахич.

— У него самого была пелена на глазах, — улыбнулся дядя Али и поставил перед Апанди полную кружку бузы.

— Мне уже хватит! — отодвинул Апанди кружку. — У меня, как и у вашего Сулеймана, полтребухи не хватает. А дочку Айдимера, которую хотели уволить из больницы, я велел оставить. Моя жена встретила ее, а Зарипат, мол, говорит, уеду в город, там не знают о нашем позоре.

— Она тоже хороша, знаешь ли, пусть едет куда хочет!..

— Али, — недовольно взглянула на мужа Ашура. — Разве цветок виноват, что его растоптал грязный сапог?

Больше я ничего не слышал. Мои мысли были далеко от дядиного дома. Я думал о Зарипат...

Проводив поздно вечером Апанди, мы с Квахичем возвращались домой. И тут увидели на его крыше силуэт человека.

— Кто это там шпионит? — рявкнул Квахич, побежал напрямик через двор Шурунбег и, споткнувшись о жердь, больно ушибся. — Теперь я его не догоню... Беги ты! — сказал он, потирая ушибленную коленку.

И я помчался. Когда я выскочил из-за угла сакли Магомеда, чья-то тень юркнула на сеновал. «Ну теперь-то ты от меня не уйдешь!» — обрадовался я и полез следом. Схватившись за полу чьей-то бурки, я крикнул:

— Не уйдешь!

— Муслим!.. — Я узнал голос Умарчо. — Опять ты? Я думал, что Квахич бежит за мной...

Я рассердился:

— Послушай, ты же не ребенок! Сколько можно бегать от Квахича? Сказал бы ему прямо, что любишь его дочь. Днем встретиться с ней не удалось, поэтому, мол, пришел теперь да ждал, пока ее сестры улягутся... Почему ты так не сказал?

— Постеснялся, не смог...

— Но ведь было бы еще хуже, если бы Квахич, а не я, поймал тебя. Тогда бы ты не постеснялся? Ну-ка, вытаскивай записку к Рашидат! Написал?

Он нехотя вытащил записку из нагрудного кармана.

— Со вчерашнего дня не удается ни у родника, ни в поле встретиться с Рашидат.

— Положись на меня. Я сегодня же доставлю записку адресату!

— А что она скажет? Не рассердится, что передал через тебя? — засомневался Умарчо.

— Когда я расскажу, как ты ее любишь, злость у нее пройдет, — заверил я. Мне было весело оттого, что любовь превратила замкнутого, хмурого Умарчо в ребенка, мягкого и робкого человека. Он, видно, и не любил Зарипат, а просто хотел досадить мне. — Без посредника ты все равно не обойдешься. Кто ей будет доставлять письма с кутана? Конечно, я! На конверте будешь писать мой адрес!

— И то правда, — согласился Умарчо. — Не смейся только...

— Куда уж там! — сказал я, толкнув его плечом, и, вставая, добавил: — Зарипат, говорят, уезжает из района...

— Не произноси при мне этого имени, — сказал Умарчо голосом, который сразу стал суровым.

3

Увидев, как Умарчо изменился при упоминании о Зарипат, я даже позавидовал ему: он смог возненавидеть ее, изменившую нам, а я все еще люблю ее. Известие о том, что Зарипат уезжает, повергло меня в глубокую печаль: я попытался убедить себя в том, что изменница не стоит моих переживаний, приводил то одни, то другие доводы не в пользу Зарипат, но почему-то желание увидеть ее, вера в ее чистоту, искреннее отношение ко мне не глохли в моей душе.

Ночь я провел в раздумьях, а утром сказал Халун, что пойду в районо просить назначения учителем в нашу школу. Так посоветовал Апанди. Она обрадовалась, сказала сынишке Султану: «Твой брат скоро будет учить тебя в школе. Ты не вставай с постели, пока я его не провожу», — и принялась на скорую руку готовить завтрак.

И действительно, вчера у дяди Али был такой разговор. Его начал Квахич. Вот, мол, Муслим и в педучилище учился, и стихи пишет, а остался без должности, почему-де его не назначить в аульную школу учителем аварского языка и литературы?

— Сколько курсов ты закончил? — спросил Апанди.

— Один. Первый, — ответил я.

— Что ж, если есть желание, поезжай в следующем году продолжать учебу, а в этом поработай учителем. Ваше училище скоро вновь откроется. Учителей со всего Дагестана собирают, даже с фронта отзывают, чтобы школы, училища и институты работали нормально.

— Вот спасибо, Апанди, на добром слове, — сказал Квахич. — Муслим ведь из того племени, что дружит с ручкой и бумагой. Как бы ни хотел Абдула, крестьянина из него не выйдет.

— Да ведь и Халун будет легче, — включился в разговор дядя Али. — Учителям и муку дают, и сахар, и дрова, знаешь ли.

— А чего ты молчишь, Муслим? — обратился ко мне Апанди. — Завтра же пошли заявление в районо, а еще лучше — пойди туда сам.

«Откладывать не буду, пойду завтра в районо, — решил я ночью. — И Зарипат увижу. Ведь в город насовсем уезжает...»

И вот с утра, принарядившись, я вышел в путь. Мой взгляд наткнулся на старого Гамзата, что, склонившись над посохом, стоял на веранде. Я поздоровался с ним, а потом, засучив штанины, чтобы не испачкать в пыли, пошел напрямую вниз к большаку. Размышляя о том, что неплохо было бы, если бы меня нагнал грузовик, я шел и шел. И тут меня стала нагонять повозка. Я еще не успел различить ездока, но уже узнал лошадь. Месяц назад ее пригнала в аул Гоарша. Это была трофейная лошадь, которую, отступая, бросили немцы. Гохдатлинцы так и назвали ее — Трофейная.

— Салам алейкум! — крикнул Большой Арбули, остановив фургон возле меня и заставив отскочить на обочину дороги. Я ответил на приветствие. Он тотчас усадил меня рядом с собой на мягкое сиденье, сделанное из старого дивана. — Куда путь держишь, Муслим?

— В районо, чтобы меня учителем назначили...

— Очень хорошо, джигит! Давно надо было тебе учительствовать. Война и маленьких сделала взрослыми, и пожилым сказала, что болеть нельзя, надо работать. Война стала мерилом твердости духа мужчин и женщин, испытала их совесть и честь.

Потом Большой Арбули стал рассказывать про трофейную лошадь, про ее нрав, капризы, привычки. Он будто боялся, что я спрошу, зачем он в таком приодетом виде едет в район. Улыбка, струившаяся из темных глаз, да цигарки, которые он курил одну за другой, говорили, что повод для поездки у него весомый и причина радостная.

— Ты жди меня на этом повороте, если закончишь дела раньше. Я тоже подожду, если опережу тебя, — сказал он, когда я слез, и поехал к школе, выстроенной перед войной. И тогда я не догадался, куда он едет! Мои мысли витали вокруг больницы, что виднелась на пригорке. Там работала Зарипат.

Сходив в районо и повидавшись с Зарипат, я пришел туда, где мы условились встретиться с Арбули, и, увидев его, удивился: он сиял больше прежнего. И тут я понял причину...

К Зарипат я пошел после того, как побывал в райотделе народного образования. Я караулил ее возле дома, в котором она временно жила, и, когда она появилась, стуча высокими каблучками, с полугодовалым ребенком на руках, отступил в тень дерева. Но Зарипат заметила меня.

— Вай! — вскрикнула она и тотчас поправила свободной рукой выбившуюся из-под платка прядь волос, застегнула платье на груди. — Когда приехал, Муслим? Как дела?

Мы стали подниматься по лестнице в дом. Я рассказал:

— Приехал сегодня, уже был в районо. Меня ведь учителем в нашу школу назначили... Еще в редакцию хочу сходить...

Она шла впереди, и я заметил, что туфли у нее старые, со сбитыми каблуками.

— Вот тут мы и живем, — сказала Зарипат, когда мы очутились в полутемной от длинной веранды комнате. Она включила свет, комната стала немного уютнее.

— Неплохо здесь... — сказал я, чтобы хоть что-нибудь сказать.

— Плохо ли, хорошо ли, а жить надо... — вздохнула Зарипат, пододвигая мне стул. Ребенок закапризничал, захныкал, и она сказала ему, снова взяв на руки: — Не плачь, мой несчастный.

— Почему несчастный?

Зарипат не ответила. Помолчав, горько спросила:

— Зачем, Муслим, ты пришел сюда? Сыпать соль на мою рану?

— Нет! — вскричал я. — Нет! — Я не слышал своего голоса. Передо мной была прежняя Зарипат, дорогая, любимая, желанная. Я задыхался от нахлынувшего на меня чувства.

Зарипат положила ребенка в кроватку, прошлась по комнате, остановилась возле меня.

— Я читала твои стихи в газете и догадалась, что это про меня... Ты так гневно написал, будто я изменила мужу-фронтовику. Но я никому не изменяла...

— А мне?

— Ты же ничего не знаешь! Мустафа силой овладел мной... Понимаешь, силой!.. Что мне оставалось делать? Я испугалась позора и согласилась стать его женой, а теперь... Он ведь бросил нас с сыном, испугался, что его накажут за моего отца...

— Я убью его!

— Если аллах есть, он сам накажет его...

— Нет, — я заметался по комнате. — Я не оставлю этого мерзавца в покое!

— Кто я для тебя, чтобы из-за меня убивать человека?

— Я, Зарипат, не брошу тебя... Ведь я за тобой пришел!

— Мне, Муслим... — Ее брови сдвинулись в шнурочек. — Я сама... сама буду нести свою ношу.

— Вместе... вместе, Зарипат, вместе с тобой! — я не отступал.

- А как быть с людьми, с родственниками? Что они скажут?

— А мне все равно!

— А отец?

— Отца я уговорю!

— Тебе легко так говорить! А у меня нет сил бороться с людскими сплетнями. Я и так измучилась... И еще. У меня есть друг... Он говорит, что станет моему сыну отцом... Увезет нас отсюда.

— Значит, у тебя и здесь есть друг? В ауле один, в райцентре — другой, а в городе будешь с третьим?

— Ну да! — улыбнулась она. Лучи улыбки выскользнули из глаз и спрятались в ямочках щек. Не в состоянии перекочевать на алые губы, улыбка погасла, но поникшая было Зарипат выпрямилась с прежней горделивостью. — Вот так, как по бурной реке, буду плыть и плыть по волнам жизни, пока не найду свое счастье. А ты... Ты спокойно живи со своей родней и Айшат. — И она стала расстегивать пуговицы на груди. — Кушать, наверно, хочет мой маленький!

Я понял, что беседа наша закончена, и поднялся. Тело стало свинцово-тяжелым. Сердце то билось гулко, то почти останавливалось. «Беги отсюда, Муслим, пока дочка Айдимера, растоптавшая твою любовь, не увидела, что ты раскис, беги!» — кричала во мне гордость.

— Счастливого пути, Зарипат!

— И тебе счастливого пути! — донесся до меня ее голос как бы издали. — Передавай привет моим подружкам... — Мне показалось, что голос ее дрогнул.

Я шел к месту встречи с Арбули и думал: а может, вернуться и сказать: «Зарипат, вместо того чтобы обламывать последние ветки с нашего дерева любви и укорять друг друга, давай поженимся!»? Но чем дальше я удалялся от ее дома, тем глуше становилось это желание. «Если б даже согласился отец и примирились родные, я бы сам не мог забыть все, что было. Не смог бы привыкнуть к ее мальчику, похожему на Мустафу, назвать его сыном. Ведь не нашел же я для него ни одного ласкового слова...» Так думал я, семнадцатилетний, не понимая, что в эти годы рано требовать от себя чувства отцовства.

Подойдя к перекрестку дорог, я увидел ожидавшую меня повозку. В ней сидела Сакинат, бывшая невестка Арбули! Сам Арбули держал за руку трехлетнего малыша. Малыш прижал к груди шапку, полную орехов.

— Знакомься, Багадур, с аульным поэтом Муслимом! — сказал Арбули мальчику. Тот, часто моргая, уставился на меня.

— Салам алейкум! — сказал я, пожимая руку малыша.

— Ваалейкум салам! — ответил тот.

— Вай, дедушкин джигит! Да ты и отвечать на приветствие умеешь! — воскликнул Арбули, поднимая мальчика на руки.

— Ой, орехи! — вскрикнул Багадур. — Рассыплются!

— Здравствуй, Муслим! Совсем взрослым парнем стал! — сказала Сакинат, освобождая мне место рядом с собой.

— Я лучше позади на сено лягу, — сказал я, залезая в повозку.

— Нет, Муслим, на сене мы с Багадуром будем лежать, а ты садись с Сакинат и бери вожжи!

— Я буду управлять, я! — закричал Багадур. — Дедушка, давай сядем с тобой вперед!

— Конечно, сядем, джигит! Почему не сесть? — погладил Арбули усы, довольный тем, что сынишка Сакинат назвал его дедушкой.

«Значит, вот за кем ехал, нарядившись, Арбули! Так радуется, будто весь мир раскололи на две части и одну отдали ему», — думал я, глядя, как Арбули, посадив Багадура на плечи, не спеша идет рядом с повозкой и улыбается. Я улыбался вместе с ним. «А у меня не хватило выдержки сердечно поговорить с Зарипат. Сначала стеснялся, потом стал ругать ее. Остолоп я! Какой у нее может быть друг? Просто сказала так, чтоб погасить мои надежды. Мне ведь даже ее глаза говорили, что это неправда...»

— Сакинат, а ведь нашего Муслима назначили учителем, — помолодевший голос Арбули заставил меня вздрогнуть. Да, впрочем, не только голос, он и сам помолодел. Мне было невдомек, что он уже трижды ездил к Сакинат.

Когда до стариков дошла весть, что Сакинат назвала новорожденного сына Багадуром, им захотелось поглядеть на малыша. Чувство обиды на Сакинат тотчас прошло. Батули ночью, чтобы не видели люди, проводила мужа в райцентр навестить Сакинат. Передавая ему узелок с подарками, сказала: «Тут все необходимое для малыша. Без отца растет. Может, мерзнет, может, голодает...» Арбули, скрыв от жены, что сам жаждет увидеть Багадура, попенял ей: «Неужели тебе за нашего покойного сына не обидно, чтобы думать о Сакинат? Она ведь жена другого, и сын ее — не наш с тобой внук!» На это Батули ответила: «Так ведь она вышла замуж за Мурадопа, спросив нас. А ты бы хотел, чтоб молодая женщина всю жизнь из-за нас, стариков, вдовой была? Не вспоминай о том. Что было — прошло, лучше поезжай, навести Багадура». Вскоре пришла печальная весть о том, что Магомед Мурадович погиб на фронте. Тогда Арбули поехал к бывшей невестке во второй раз, провел вместе с нею и Багадуром сутки, разделил ее печаль, как мог. И вот теперь, забрав и молодую мать, и сына, погрузив вещи на повозку, он идет за ними следом. Нет, не пешком, а на быстрокрылом скакуне счастья везет он отраду на старости лет — маленького Багадура!..

4

Хоть и была осень, но небеса грохотали так, что дрожали горы, а дождь, начавший лить в сумерках, не прекращался до рассвета. Обычно шум дождя убаюкивал меня, сегодня же я не мог сомкнуть глаз, пока он не перестал. Мешали уснуть и шорохи в соседней комнате. Там Халун готовилась утром проводить меня в школу. Брюки мои, со складкой, отутюженные до кинжальной остроты, уже висели на стуле. Тут же была и желтая шелковая рубашка, которую мне сшила Шурунбег за то, что я принес ей радостную весть о приезде Абида. На столе лежала отцовская каракулевая папаха. Ее Халун отряхнула от пыли и сложила вдвое, потерев о край стола...

К утру небеса стали иссиня-красными; из-за Седло-горы выглянуло солнце и окрест разбросало золотые лучи. Навстречу этому солнцу, принарядившись и держа в руке тетрадь с планом уроков, вышел и я. От спешки чуть не забыл взглянуть на соседнюю крышу, где, опираясь на посох, стоял Гамзат, специально вышедший пораньше, чтобы мой путь был добрым. «Вон и Гамзат уже на крыше стоит», — сказала Халун. Я знаю, что она посылала к нему Мухтара с просьбой выйти. Полный кувшин тоже стоял у ворот как добрая примета. И Мухтар, выйдя из-за угла, горячо прошептал: «Скорее выходи, Багисултан не видит! Она возится с кизяком! Скорее!»

«Посылали на разведку», — улыбнулся я, довольный, что домашние провожают меня с таким почтением и предосторожностями.

Вот прозвенел звонок. Семь лет звал меня этот звонок за парту, но так, как сегодня, наверно, никогда меня не волновал. «Прошли детские годы. Теперь ты не школьник, а учитель. Сотри краску стыда с лица и уверенно войди в класс», — шептал мне разум. Я открыл дверь, и тотчас же в классе раздался шум, похожий на тот, что бывает при взлете стаи голубей, все встали. Взгляд невольно устремился на мою бывшую парту. Как жаль, что нельзя сказать: «Я опоздал, учитель, извините!» — и сесть на свое место! Теперь мое место здесь, за столом.

— Здравствуйте, дети!

— Здравствуйте! — ответили дети на двадцать разных голосов,

— Садитесь. Сегодня начинается новый учебный год. Поздравляю вас! — начал я не раз репетированную перед зеркалом речь. — Мне хочется верить, что к концу этого учебного года война кончится, Берлин возьмут, и наши близкие с победой вернутся домой!

Рассказав немного о победах наших войск, я перешел непосредственно к программе по аварской литературе, которую мне вчера на педсовете вручил завуч Хизри. Завершил я урок стихотворением Заида Гаджиева о наших доблестных фронтовиках.

Когда раздался звонок на перемену, дети, как обычно, не повскакали с мест, а продолжали слушать. Это было для меня большой радостью, пробудившей и чувство гордости. «Дети полюбили меня!» — пело сердце. Я-то знал: если на первом уроке учитель не сможет перекинуть мостик к сердцам учеников, потом это сделать будет очень трудно.

Вероятно, обеспокоенный тем, что я продержу детей всю перемену, в класс заглянул завуч Хизри. Сначала показались его «кожаные» пальцы. На войне он потерял два пальца правой руки и теперь носил кожаные мешочки. Увидев его, я смешался, поднятая рука опустилась. «Это не литературный кружок, а урок, — сказал он мне потом. — Детям нужно больше рассказывать о нашей литературе, а не читать стихи».

— Простите, дети, я немного задержал вас, — сказал я, дочитав до конца стихотворение, и, взяв журнал, хотел выйти.

— Нет, не задержали, Муслим Абдулаевич!

— Вы нам свои стихи почитайте!

— «Я тоже пойду, отец, защищать Родину...»

— «Предстала предо мною ласточка одна...»

Дети окружили меня. Глядя на них, искренних, доброжелательных, не желающих расставаться со мной, я от радости вырос вершка на два, раздался вширь и еле умещался в комнате.

В учительской мои коллеги о чем-то говорили, но я не слышал их и был как во сне.

Я шел, подставив все еще улыбающееся лицо мелкому дождю, сеявшему довольно обильно, несмотря на то что ярко горело солнце, — так иногда бывает в горах — и тут увидел, что навстречу друг другу идут двое. Один из них спускался по горной тропинке в ущелье, другой — поднимался вверх. Это были Гайдарбег и Сакинат. Мне показалось, что один конец радуги лежит на плече Гайдарбега, а другим концом радуга нависла над Сакинат, которая несла кувшин с родниковой водой.

Сперва остановилась Сакинат. Она узнала Гайдарбега. Завеса из косо летящих дождевых струй помешала мне увидеть в этот миг ее глаза. Когда она сделала еще несколько шагов, остановился и Гайдарбег. То ли по походке, то ли по дыханию, но — о чудо! — и он узнал, кто идет ему навстречу.

— Сакинат?

— Гайдарбег!

- Почему твой голос дрожит? Меня пожалела?

— Вай! — вскрикнула Сакинат, как все гохдатлинские женщины. Почему, Гайдарбег, ты ни с того ни с сего укоряешь меня?

— Прости, Сакинат, если я обидел тебя. Война отняла у меня не только свет, но и душу...

— А я думала, ты никогда не изменишься... Гайдарбег улыбнулся, и улыбка у него была еле заметной, тающей в уголках рта.

— Многое бы отдал, чтобы сейчас увидеть тебя. Только бы один раз...

С веранды раздался голос Большого Арбули. Он держал на руках малыша Багадура, выглядывавшего из-под бурки,

— Сакинат! Зови в гости Гайдарбега! И ты заходи, Муслим! Сегодня моя Батули щедра как никогда... И буза уже сварилась!

— Идем, Гайдарбег, — сказала Сакинат.

Услышав в ее голосе просящие нотки, Гайдарбег сделал шаг вперед, но остановился. Он нерешительно топтался на месте.

— Идем, дядя Гайдарбег, — сказал я, взяв его под руку. — Попробуем бузу тетушки Батули.

— Э, Муслим! Рановато ты стал понимать толк в бузе! — сказал он то ли с осуждением, то ли с обидой.

Всю эту неделю Большой Арбули с женой праздновали приезд Сакинат и Багадура. Не осталось родных и знакомых, которых они не позвали бы к себе. Арбули зарезал бычка, которого откормил к осени. Часть мяса посолил и повесил вялиться на зиму, а остальное варил и жарил для гостей. Мужчины, опорожняя кружки за здоровье хозяев, за их позднее счастье и поедая кусищи мяса, тень от которых ложилась и на грудь, тихо-мирно беседовали о войне. Женщины больше налегали на тонкие вкусные блинчики Батули, тянучие, как маглинская (9) жвачка. Некоторые неисправимые сплетницы, наевшись вдоволь и в глаза наговорив хозяину и хозяйке кучу льстивых слов, выйдя за порог их дома, начинали злословить.

— Вуя! Вуя! Их невестка ребенка прижила, покойного мужа забыла, а они ее так обхаживают! Ты видела? — сказала Багисултан, держа в руке узелок с требухой, которую ей дала Батули.

— Всякое бывает... Одни чужих принимают как своих, а другие своих бросают, — ответила ей на это тетя Аминат.

— Вуя! Это ты в мой огород камешек бросаешь, Аминат? Надо же тебе заступаться за... — начала было Багисултан, но, увидев дядю Расула и меня, замолкла.

В присутствии Расула (она почему-то боялась его) Багисултан была тише воды, ниже травы. Причину того я узнал позже. Оказывается, дядя Расул застал Багисултан в колхозном саду. Она воровала абрикосы. Дядя тут же написал акт и заставил ее приложить к акту палец, то есть снял отпечаток. Багисултан заклинала его именем аллаха не позорить ее и не сажать в тюрьму на старости лет. «Хорошо, — сказал дядя Расул, кладя в карман акт, — иди, но не дай аллах, чтобы я еще раз застукал тебя в колхозном саду или услышал твои грязные сплетни».

— Ты, Сакинат, покорми их, — сказала Батули, когда мы с Гайдарбегом вошли в дом. — Я схожу к Сугурбесс, посмотрю, как продвигается шитье бурки для Багадура...

Арбули сказал, что ему нужно починить желоб на крыше. Они, добрые старики, поняли, что при них Гайдарбег будет стесняться, и, найдя причину, ушли. Я тогда еще не понял, что они мечтают увидеть Гайдарбега своим зятем, но давно догадался, что эти двое, сидевшие у очага — слепой солдат и здоровая молодая женщина, уже дважды вдова, — тянутся друг к другу, что их связывают какие-то невидимые нити — то ли страсти, то ли жалости, — понимал, что они не случайно встретились под радугой, их туда привели тропинки общей судьбы, и скрещивание этих тропинок почему-то и моя мечта. И еще я знал, что Гайдарбег любит Сакинат давно, с мирных времен, но какое место тогда занимал в ее сердце он? Теперь же, глядя, как она пододвигает ему лакомые куски мяса, я чувствовал, что кроме слез жалости есть у нее искорки и других чувств.

— Ох, благодать! — вздохнул Гайдарбег, выпив кружку бузы.

— Не благодать это, Гайдар, а отрава, — сказала Сакинат, беря у него пустую кружку.

— Если б не она, я бы не смог прийти не то что туда, где чувствую твое дыхание, но даже и туда, где твои шаги слышны.

— Что же, так всегда и будешь летать на крыльях водки?

— Не могу бросить проклятое зелье, — сказал он, видимо, тронутый непоказным беспокойством Сакинат за свою судьбу. — Она вроде смягчает немного мое горе...

— Эх, Гайдарбег, разве это слова мужчины? Ты ведь волку способен в пасть кулак всунуть! Прошу тебя, не пей больше. Я... Я не люблю пьяных!

С тех пор Гайдарбег в рот не брал спиртного. «Каждый раз, когда хотел выпить, вспоминал слова Сакинат, — говорил он мне потом. — Вначале трудно было, а потом совсем отвык от выпивок». В него вселилась живость, которую убивала водка, укрепилась вера в то, что он будет видеть. А Сакинат непрестанно ездила то в райцентр, то в город, добиваясь приема у врачей. Так она выхлопотала направление в Одессу, и, хотя этот город освободили всего пять месяцев назад, все были уверены, что институт Филатова действует. А перед отъездом они поженились. Маленький Багадур был на этой тихой свадьбе самым веселым гостем. Лишь когда Залмо — мачеха Гайдарбега — взяла Сакинат за руку: «Идем, идем, дочка», он заплакал. «Бабушкино золотко, дедушкина душа», — сказала Батули, взяла малыша на руки и унесла в другую комнату. Кажется, в глазах Большого Арбули тоже скользнула печаль, когда Сакинат уходила...

— Сам постарался, чтобы эта свадьба состоялась, да сам же и загрустил! — сказал Квахич, когда мы с ним возвращались домой.

— Он, наверное, вспомнил своего покойного сына, — сказал я.

— Может быть... — замедлил Квахич шаг. — Благородное сердце у нашего Арбули. Доброта взяла верх над неприязнью. Я, наверное, не смог бы вот так переступить через себя.

— А Батули?

— Да, конечно, и Батули благородная мудрая женщина. Перед ней мы тоже должны снять папахи!

— Она, дядя Квахич, еще человечней. Если б она не согласилась, Арбули не решился бы на такое дело!

— Вы только послушайте, как он рассуждает! — уставился на меня Квахич. — Да-да, не зря, видимо, тебя учителем назначили...

5

На закате дня я пошел к дедушке и бабушке, устроился в теплой комнате и стал проверять тетради. Когда увидел, что бабушка поднимается по лестнице с повязкой на лбу и еле передвигает ноги, жалость к ней обожгла мое сердце. Я взял из ее рук глиняный горшок с молоком, упрекнул, что она, больная, встала доить корову.

— Оставь ее! — сердито крикнул дедушка, чистивший лопату. — Именем аллаха просил: мол, лежи, Патимат, и корову сам подою, и навоз уберу, а ты к приезду Алигаджиява должна быть здорова. Нет, куда там! Я, говорит, чувствую себя лучше, когда двигаюсь, работаю!

Бабушка не ответила. При упоминании о сыне она с мольбой взглянула на меня, будто спрашивала: «Он обманывает меня или это правда, что Алигаджияв жив?»

Когда пришло извещение, что Алигаджияв пропал без вести, дедушка Гаджи запретил говорить об этом бабушке. «Я знаю, что мой сын жив! Понимаете? Жив!» — закричал он, хотя никто ничего и не говорил. Чтобы бабушка ничего не заподозрила, как-то сказал, указав на вяленый бараний бок:

— А это мы прибережем к приезду Алигаджиява.

Меня он постоянно заставлял повторять истории о том, как возвращались домой без вести пропавшие и даже те, на которых пришли похоронки. Я уже тяготился этим, но отказать дедушке не мог.

— Я больше к вам не приду, бабушка, если ты не будешь слушаться дедушку и меня, — сказал я, взволнованный ее взглядом, запавшим в душу.

— Ладно! Буду лежать, как вы учите, пока не вернется Алигаджияв... — вздохнула бабушка.

— Ты слышишь? — рассердился дедушка. — Сколько раз, Патимат, я тебе говорил, чтобы ты не каркала? Болеешь — лежи, выздоровеешь — вставай. А то...

— Вы простите меня, — сказала бабушка и поднялась по лестнице. Слова дедушки снова вселили в нее надежду. — Пойдешь домой, загляни к Аще. Передай ей вот эту палочку с медом. Когда болеешь, хочется сладенького...

Хотя при дедушке она сказала об одной палочке, но дала целых пять, две — нам, три — Аще. Правда, они были не такие большие, как перед войной, но слаще раза в два, потому что лакомства нынче были редкостью.

Придя домой, я снова взялся проверять тетради. Двадцать тетрадей лежало передо мной, и во всех двадцати разными почерками было написано «Мой отец». Прошли годы, много лет, но до сих пор я помню строки, написанные детской рукой...

«Ты мне вчера приснился, папа. Как на последнем снимке, что ты прислал. Ты был в зеленом плаще, на груди автомат. Шел сильный и высокий. Я слышал топот твоих солдатских сапог... Вот так же шумно ты поднимался по вечерам на нашу веранду. Я бросался к тебе на шею, а Муслим сердито глядел на меня...»

Я поднял голову, будто очнулся ото сна. Пока не наткнулся на свое имя, не обратил внимания, что это почерк Мухтара. «Надо же! — подумал я с досадой. — Ведь прямо из моего сердца украл эти слова! А может, списал откуда-нибудь? Нет, едва ли... Уж очень отец по описаниям похож. И потом... мое имя...»

Я посмотрел на Мухтара. Он, стеснительно опустив голову, ждал, что я скажу о его сочинении.

«С завистью смотрел брат, когда мы, сев на красную лошадь, ехали с тобой в поле. О, какой высокой сперва казалась мне спина лошади! Будто на горный хребет взбираюсь, держась за твою большую руку. А когда я сидел в седле и ты поддерживал меня за пояс, а красный конь несся вперед, мне казалось, будто качаюсь в колыбели. Я помню, как светлели лица наших аульчан от твоих добрых слов, веселых шуток. Когда мы приезжали на наше поле, ты снимал меня с лошади и ставил на землю. Ты что-то шептал, рассматривая золотистые початки кукурузы. «О чем они шепчутся?» — гадал я. Когда ты пахал или вязал снопы, то казался мне сказочным богатырем, про которых говорил Квахич: ударит ногой о землю — выскочит родник, ударит рукой по скале — снесет. Я мечтал быть похожим на тебя...»

В этом месте чернила расплылись. Мой брат плакал, когда писал сочинение.

«Тот день, когда ты уехал на войну, отец, я никогда не забуду. Ты хотел поцеловать меня, спящего, но уколол усами и разбудил. У тебя были такие печальные глаза, и я сразу понял, что ты отправляешься в далекий путь. И вот ты сел на красного коня и уехал на войну. До речки верхом на коне ехал я, а вы все — Муслим, Халун, аульчане — шли рядом. Потом ты сказал: «Давайте прощаться». Опустил меня на землю и спросил улыбаясь: «Что тебе привезти, Мухтар?» Я до сих пор вижу эту твою улыбку. Конечно, ты улыбнулся, чтобы подбодрить меня... Отец, вот уже три года, как я не вижу тебя. Каждую ночь ложусь с надеждой, что утром ты разбудишь меня, прикоснувшись колючими усами... С войны уже вернулись и Абид, и Квахич, и дядя Расул, а тебя все нет и нет... А вчера мы с Халун были на поле. Вдруг она выпрямилась, посмотрела на дорогу да как крикнет: «Вай! Мухтар! Не отец ли это? Как похож! И хромает». Она что было сил побежала солдату навстречу. Но я опередил ее. В кровь о камни ободрал ноги, но это бы ничего, если б солдатом оказался ты! Нет, это был Магомедгази. Он дал мне конфеты, будто бы от тебя. Я знал, что ты не посылал их, но ничего не сказал ему... Мне ничего не надо, отец, только приезжай скорее, я умираю от тоски по тебе!»

Я закрыл тетрадь и поднял голову. Брата возле очага не было. Может, ушел, увидев на моих глазах слезы, а может, и сам заплакал? Я снова открыл его тетрадь и поставил под сочинением оценку «отлично». Впрочем, это было не сочинение, а разговор сына с отцом... «Надо бы переписать и послать отцу...» — подумал я.

Мои мысли прервали чьи-то шаги на лестнице. Вот человек вошел на веранду, стал топать ногами, отряхивая с обуви снег. В сумерках с неба падали редкие-редкие снежинки, а теперь снег валит густо, покрывая крыши домов, деревья.

— Вай! Чуть не замерзла! — раздался голос Умалхайир. Она вошла в комнату, села к очагу. — Как тепло у вас! Ради аллаха, не смотрите на меня так! В моей сумке для вас печальных вестей нет!

— Грейся, грейся! — ласково сказала ей Халун, и испуг исчез из ее глаз.

— Надоела, Халун, мне моя должность. — Гостья протянула руки к огню. — Люди стали бояться меня, а ведь я не сама пишу черные бумаги. Когда же эта проклятая война кончится? Раньше письма радовали людей, а теперь...

— Теперь уж скоро кончится, — сказал я.

— Поскорее бы... — Гостья закуталась в шаль. — Да, тепло у вас. Дрова-то еще есть, Халун?

— И дрова, и керосин есть! Муслиму, как учителю, дали! — похвасталась мачеха.

— Завуч Хизри сватается к моей дочери, а Субайбат не соглашается, хоть убей! Что она думает, бессердечная?

— Вай, а зачем ей, ребенку, старый Хизри?! — воскликнула Халун.

До сих пор я не верил слухам, что Хизри имеет виды на Субайбат, а теперь убедился. «Надо поскорее засватать Субайбат за Шамсутдина, а то поздно будет», — подумал я, встревожившись за товарища.

— А ты знаешь, Умалхайир, какое наказание ждет родителей, которые выдают дочерей насильно? — спросил я, кладя карандаш на стол и поворачиваясь к ней.

— А ты, родственничек, знаешь, какое наказание ждет детей-ослушников? Надо же! Я ему принесла целых три письма, а он мне такие вопросы задает!

— Три?! От кого? Быстро вытаскивай! И еще молчит столько времени! — У нас с Умалхайир установились такие отношения, будто мы были ровесниками. Хотя никакого родства между нами не было, она всегда называла меня «родственничек». Однажды Халун намекнула мне, что в молодости почтальонша любила моего отца. Возможно, поэтому она так тепло относилась ко мне?

— Вот! Это с фронта, второе из Одессы от Гайдарбега, третье — с кутана, от Умарчо!

— Скорей читай письмо от отца! — воскликнула Халун. Но это я бы сделал и без ее подсказки.

Первая половина письма состояла из перечисления родных и знакомых, которым он посылал приветы. «Кого я забыл, тому тоже передай привет», — просил он меня. Потом написал, что дошли они до самой Польши, а скоро дойдут и до Берлина, чувствует себя хорошо, скучает без нас, затем снова расспрашивал об аульских новостях, спросил, есть ли письма от Османа Гаджиява, Алигаджиява, Абдурахмана. Если есть, то просил прислать адреса.

— В каждом письме спрашивает Абдула про них, будто чувствует... — сказала гостья, когда я дочитал письмо.

— А что он должен чувствовать? — спросил я, желая узнать, слышала ли она, что мои дядья пропали без вести.

— Ну, то, что оплакивали Абдурахмана... — ее голос сник, словом, она сделал вид, что ничего не знает.

Письмо от Умарчо я, не вскрывая, положил на стопку тетрадей. Я и так знал, что он написал две-три общих фразы, а в моем конверте лежит письмо для Рашидат.

— А что пишет Гайдарбег? — спросила Халун.

Он написал всего две строчки, но как они обрадовали нас! Из приписки Сакинат мы узнали, что Гайдарбегу сделали операцию, он уже различает лица. Теперь его готовят ко второй. Но врачи говорят, что и тогда зрение не восстановится полностью. Нужна еще одна операция, через два-три года...

6

— Пойди обрадуй Залмо вестью от Гайдарбега, а то она лежит больная и тревожится за него, — сказала мне Халун, и я, послушавшись доброго совета, вышел на темную улицу. На снегу поскрипывали мои войлочные новые бурки, которые сшил Шамсутдин. «Теперь у тебя ноги будут как в раю», — сказал он. «Сколько тебе за них?» — «Что за счеты между друзьями?!» — «Ладно, в долгу не останусь. Спасибо, друг!»

Я шел, не закрывая лицо от снега, как вдруг замер, услышав звуки зурны. К сердцу подкатила волна радости: этот простой тонкий звук, вылетавший из дома Магомедгази, перенес меня на своих крыльях в мирное время, в бригаду Алигаджиява, на зеленое поле...

Но кваканье зурны, пленившее меня и превратившее холодную зиму в цветущее лето, неожиданно смолкло. Однако я уже не мог идти дальше и свернул к Магомедгази.

— Салам алейкум!

— Ваалейкум... сал... салам! — ответил заикаясь, как провинившийся школьник, Магомедгази. Он не догадался спрятать зурну и держал ее в руках. — Как ты вошел, Муслим? Я ведь запер ворота.

— По крышам, — сказал я и увидел сидевшего рядом Квахича. — Когда услышал зурну, подумал: не свадьба ли у родственника?

— Это ты, Квахич, заставил меня играть! — упрекнул хозяин гостя. — А еще говорил, что никто не услышит!..

— Очень жаждал, Магомедгази, услышать твою зурну, — ответил Квахич. — Не переживай, из-за этого мир не перевернется! Скоро ты, даст аллах, не крадучись будешь играть на ней, а во всю мощь. Вот женим Муслима, позовем на свадьбу весь аул, я буду бить в барабан, Расул — играть на гармошке, ты — на зурне. То-то будет веселье во дворе Абдулы!

— Тогда мы заиграем так, что горы задрожат, а реки пустятся в пляс! — согласился Магомедгази, заворачивая зурну в тряпку и пряча. — До войны, Квахич, меня кормили чабанская ярлыга да зурна. — Он вытащил из печки чугунок с горячей картошкой. — Не зря же Гасанилав сказал: «Магомедгази, идущий на свадьбу, похож на муллу, идущего на мавлид (10)».

— Да и твой дядя угощался не на одной свадьбе, — заметил Квахич. — Охо-хо, как он играл на зурне!

— Он же меня и научил! Зурна приносит людям радость, а радость удлиняет жизнь. Так говорил он, да отпустит аллах ему грехи!

— А на фронте ты играл? — спросил я.

— Играл, когда стихала стрельба. А во время боя засовывал зурну за голенище.

— Сыграй, Магомедгази, нашу, — попросил Квахич.

— Нет, на улице слышно, — отказался тот. — Нехорошо. Из-за зурны я и с женой поссорился. Она сказала, мол, не прошло и месяца, как оплакали убитого на войне двоюродного брата, а ты играешь! Забрала детей и ушла к матери. Или, говорит, зурну бросай, или мы тебя бросим.

Я слушал Магомедгази и вспоминал первый день его возвращения с фронта, когда он, сняв деревянную ногу, сидел у очага.

— Я ногу, мои дорогие, отдал не зря, — сказал он, обратившись к аульчанам. — Я уложил пятерых фашистов.

— Вай! — вырвалось у Халимат. — Значит, на тебе грех за пятерых людей?

— Не людей, а волков, Халимат. Разве фашисты люди, если они из кожи человека шьют перчатки, а из мяса делают мыло? Если они выдергивают у убитых золотые зубы, делают из них украшения и вешают на своих женщин?! Я бы не пятерых, а пятьсот этих зверей пристрелил, если б не отрезали ногу. В госпитале я сказал доктору, мол, как я теперь буду чабанить, ведь ярлыга и зурна кормят меня и мою семью. А он отвечает: «Возможно, овец пасти ты и не сможешь, зато на зурне будешь играть, пожалуй, лучше тех, у кого нет рук или обеих ног. Им ведь в двадцать раз труднее, чем тебе».

— Он опять про свою зурну толкует, — вздохнула Халимат. — Будешь по свадьбам таскаться, а я с детьми — дома?

— Вы тоже будете ходить со мной на свадьбы, собирать деньги. Знаешь, сколько свадеб сыграют после войны?!

— Нужны мне такие деньги! Ради аллаха, хоть на время брось это занятие!

Послушавшись жену, Магомедгази стал секретарем сельсовета. Не дружа с ручкой и бумагой, вначале он с трудом писал людям заявления и разные отчеты в вышестоящие организации. Потом привык. Но к одному не мог привыкнуть — раздавать пенсии семьям погибших и пропавших без вести.

Я сам был однажды свидетелем разговора дедушки Гаджи с Магомедгази. Когда, стуча костылем, Магомедгази появился в воротах, дедушка, возившийся возле ульев, отряхнув руки, быстро пошел ему навстречу:

— Я же говорил тебе, Магомедгази, что не продаю мед! В этом году пчелы даже себе на пропитание не заготовили.

Секретарь сельсовета удивленно уставился на деда: мол, чего это он мелет? А дедушка, не давая сказать ни слова, увлек его в конец огорода, где бабушка не могла их слышать.

— Я... я тебе пенсию принес, — сказал Магомедгази.

— Не нуждаюсь я в пенсии! Я же тебе говорил, мой сын жив! А за живых пенсию не дают! Понял? Если еще раз с этой пенсией придешь в мой двор, я тебе и вторую ногу выдерну! Понял?

— Я верю, Гаджи, что твой сын, а мой кунак Алигаджияв жив, пусть мать того заплачет, кто скажет обратное. Просто я подумал, что пенсия тебе не помешает...

— Нет, не нужна она мне! За Алигаджиява не возьму! Если она услышит, — он указал в сторону бабушки, — поднимется плач и вой. Ты скажи ей, что приходил за медом, мол, для лекарства нужно.

— Ладно, — сказал Магомедгази и пошел к воротам, а дедушка, повернувшись лицом к горам, еще долго стоял так, и его худые плечи мелко вздрагивали.

— Странные люди! — сказал Магомедгази, когда я дал ему бабушкин мед. — Сказал вчера Ханиче, что, мол, если Халимат родит мальчика, назову именем ее сына Омара, а она такой шум-гам подняла, не приведи аллах! Дескать, хочешь утвердить слух, что мой сын погиб? «Нет, дорогая родственница, — сказал я ей, — Омар жив, но ведь он обрадуется, когда, вернувшись, увидит, что в ауле подрастает его тезка». А она прямо руками замахала: «Не надо! Не надо!» Вот и твой дедушка Гаджи так же рассердился.

...Вспомнив этот разговор, я с жалостью посмотрел на Магомедгази и предложил:

— Хочешь, я пойду к твоей жене и скажу, чтобы возвращалась с детьми домой, а то Магомедгази женится на другой?

— А поверит?

— О, теперь мужчины в большой цене, Магомедгази! — засмеялся Квахич. — Чем больше ты будешь уговаривать жену, тем больше она будет капризничать. А если приревнует, мигом примчится. Она же из-за ревности не пускает тебя играть на свадьбах!

— Ну, если так, то слушайте!

Магомедгази отложил картофелину и взял зурну. Развернул тряпку, вытащил мундштук, приладил его к зурне, потом, будто целовал невесту, нежно прикоснулся губами к мундштуку и заиграл. Озноб прошел по моему телу, и мне вдруг привиделась моя свадьба...

Справа от меня сидит Гайдарбег — вместо покойного Сайгида, слева в роли «осла» жениха — Умарчо. Я и сам не понимаю, почему именно ему отвел эту почетную роль. В сторонке, вроде недовольные тем, что я выбрал «ослом» Умарчо, молча сидят мои ровесники — Алисултан, Шамсутдин, Халид, Исахма. Напротив парней рядком устроились женщины. Среди них и моя невеста, гормендо закрывает ей лицо. Но тут звучит зурна Магомедгази. Бубен дяди Расула и барабанная дробь, которую выбивает Квахич, подтверждают, что танцы начались.

«Айт! Абдула Муслим!» — кричит Квахич. Я в танце делаю круг и подхожу к невесте. Лихо отплясываю и подпрыгиваю, обернувшись вокруг себя, и падаю перед ней на колени. Робко поднимаются ресницы. На меня смотрят большие черные глаза. Чьи это глаза? Они завораживают меня, я никак не могу вспомнить, чьи они. Вот невеста, высокая, красивая, встает мне навстречу и...

Смолкает зурна, и я возвращаюсь в реальность: в дом Магомедгази.

— Ах, какая благодать аварская зурна! — восклицает Квахич, проводя рукой по подбородку.

— Ешьте картошку, пока горячая, — угощает Магомедгази. — А ты куда заторопился, Муслим? Садись и солонку придвинь поближе!

— У меня письмо от Гайдарбега. Надо Айшат прочитать... — Я двинулся к двери.

— Возьми с собой, по дороге съешь! — Магомедгази сует мне в ладонь большущую картофелину.

Жуя картошку, я дошел до дома Айшат. Просунул руку между досок, отодвинул засов.

— Мама, кто-то идет! — испуганно сказала Айшат, заслышав мои шаги на лестнице.

— Кто это в такое позднее время?!

— Это я, Залмо... Как вы себя чувствуете?

— Аллах пока милует, но вчера ночью думала, что не выживу. Принеси, Айшат, стул! Что ты стоишь как столб? — Залмо встала с постели.

— Я, тетя Залмо, к тебе никакую смерть не подпущу. Буду стоять с ружьем у ворот, пока ты не выздоровеешь. Если сил не хватит, позову на помощь Квахича! — сказал я, садясь на принесенный Айшат стул. Этим своим бравым вступлением я хотел скрыть смущение: я давно не появлялся у них. — Квахич со смертью чикаться не будет. Он уже однажды с ней встречался!

— Как так? — улыбнулась Залмо.

— А вот как! Квахич побежал в атаку, и тут его ранило. Чтобы не раздавили танки, он отполз в сторонку под тополь. Боль у него была адская, в глазах темнело. Он вспомнил, что во фляге есть спирт, сделал глоток. Полегчало, и он смог приподнять голову. И тут же увидел подползшую смерть. Она была в обличье Геббельса, худющая, глаза провалились. «Ну, кузнец, готовься отправиться со мной в последний путь, кончились твои дни», — сказала проклятая. «Э-э-э, смерть, оставь меня, я еще нужен людям. Что будут гохдатлинцы делать без кузнеца? Алисултана я ведь не успел по-настоящему обучить», — стал просить Квахич. «Нет, хватит, Квахич, ты уже столько работал, воевал, собирайся!» Тогда Квахич сказал: «Что же делать?.. Раз ты настаиваешь, согласен. Но сначала попробуй этот райский напиток. Мне он ни к чему, ведь я скоро умру...» Смерть понюхала фляжку и приложилась. Потом еще и еще. Выпила спирт до дна и опьянела. «Я вижу, тебе весело, теперь станцуй перед дорогой», — сказал Квахич и начал насвистывать веселую песенку. Смерть плясала до упаду, а когда упала, Квахич ударил ее ногой и пополз на крики санитаров «Раненые есть?», а те отвезли его в госпиталь...

— Квахичу повезло, — сказала Залмо. Ее улыбающееся при моем рассказе лицо снова опечалилось. — У него хоть один глаз остался, а наш Гайдарбег вернулся с туманом в обоих глазах...

— Гайдарбег уже видит! Вот письмо! — крикнул я и, поняв, что переборщил, добавил: — Еще одну операцию сделают, и тогда он хорошо будет видеть... Теперь он видит немного... Вот две строчки сам написал...

— Вай, сынок мой, почему же ты об этом не сказал сразу? Испугался, что от радости сердце разорвется? Ты что стоишь, Айшат? Скорее неси сюда лампу!

Залмо взяла письмо, поцеловала и стала читать, но не смогла из-за слез и вернула мне:

— На, читай, Муслим!

Айшат присела рядом с матерью. Стесняясь подойти ко мне близко, она на вытянутой руке держала лампу, подкрутив фитиль. Щеки ее были красные то ли от света лампы, то ли... Я знал, что она готова вот так светить мне хоть до утра. Еще ни разу я не поговорил с нею ласково. Отворачивался при виде ее. «Зарипат всегда была довольна, когда я плохо относился к Айшат...» — думал я, читая письмо Гайдарбега и Сакинат вслух...

— Вай, Сакинат! Чтоб аллах дал тебе долгую жизнь и много-много детей! — прослезилась от радости Залмо. — Насильно забрала Гайдарбега, мол, не успокоюсь, пока он не прозреет. Мы не поверили, Айшат, а вот чужая женщина поверила, что Гайдарбег выздоровеет!

— Почему это, мама, жена Гайдарбега для нас чужая? — спросила Айшат, молчавшая до сих пор.

— Хоть и не говорила я Гайдарбегу, но я ведь, Муслим, была против их женитьбы, — призналась Залмо. — Не верила...

— А я верил! — сказал я.

— Айшат, дай Муслиму моченых груш, которые принесла Гоарша, — велела сияющая от счастья Залмо.

— Не надо, — встал я, — пойду, надо подготовиться к завтрашним урокам. Спокойной ночи! Не болейте, тетя Залмо! — А я уже выздоровела! Письмо Гайдарбега лучше всяких лекарств. Спасибо тебе! Доброй ночи, сынок!

6

В полдень мы собрались у дяди Расула. Причина тому была печальная: на рассвете умерла бабушка Аща. Халун, плача, сказала мне об этом, когда я проснулся. Большой Арбули с крыши позвал мужчин рыть могилу. Вырыли ей могилу рядом с могилой мужа — Абдулкадыра и в десятке шагов от последнего убежища моей бабушки Бариян. Пока рыли, немало намучились: мерзлую землю пришлось долбить киркой. Дядя Расул рыл могилу вместе со всеми. Каждый, кто приходил, выражал ему соболезнование.

Когда мы вернулись с кладбища, я был обескуражен и разозлен разговорами, которые услышал. «Ах, сестра, надо ли оплакивать человека, который столько прожил?» — сказала одна из женщин. «Аще можно позавидовать! Когда умирала, у ее изголовья стоял сын!» — поддержала ее другая. «И с невесткой ей повезло. Аминат была для Ащи не снохой, а дочерью. Сама же покойница, да отпустит аллах ее грехи, относилась к Аминат не очень хорошо», — добавила третья.

Я был потрясен: никто не горевал, никто не плакал. А если кто из женщин и смахивал слезу, то только при упоминании о своем муже или сыне, воюющем на фронте. Мужчины же, вдоволь наевшись поминальной еды и пуская густые клубы дыма, неторопливо обсуждали новости с фронта, прикидывали, хватит ли кормов на зиму, ранней или поздней будет весна.

«Они ничуть не сожалеют о смерти бабушки Ащи. Будто завидуют ей, покинувшей этот солнечный мир и лежащей в холодной земле. Она хоть и была старая, все равно умирать не хотела!» — думал я и вспомнил ее слова: «Вот, золотко Муслим, еще жива бабушка Аща! Чтоб не мучить всех и себя долго, хочу поскорее умереть...» И хотя она так говорила, страх перед смертью светился в ее глазах, когда начинались приступы болезни.

— Ты иди-ка на уроки, — сказал мне дядя Расул.

— Хизри сказал, что подменит меня, — соврал я, не захотев в такой печальный день оставлять его. И обиделся, когда он предложил мне уйти. «Ведь умерла мать друга моего отца, а чтить память умерших и блюсти добрые обычаи аула — разве этому не должен учить учитель?»

Пока я так размышлял, среди женщин возникло какое-то смятение. «Ой! Чей это муж возвращается? Кто эта счастливица?!» — крикнула одна. «Неужели среди этих троих нет моего сына?» — печально воскликнула вторая. От женщин новость перешла к мужчинам. Они вскочили. Выяснилось, что кто-то откуда-то позвонил, будто трое гохдатлинцев возвращаются с фронта, они уже выехали из райцентра на машине.

— К-к-кто пе-пе-первым у-у-знал об этом? — спросил председатель сельсовета Сулейман, заикаясь от волнения.

— Абидат в сельсовете топила печь, она и подняла трубку, когда позвонили из района, — сказала Шурунбег. — Кто-то, говорит, откуда-то звонил...

— У Абидат весть всегда без головы и хвоста! Надо же было спросить, кто звонит, откуда, как зовут гохдатлинцев... Ладно, я поеду на своей повозке им навстречу! — сказал Большой Арбули, поднимаясь.

— Я тоже поеду! — крикнул я, надеясь, что среди вернувшихся фронтовиков есть и мой отец. В письме, правда, он не писал, что собирается приехать. Но, может, он хотел обрадовать нас внезапным приездом? Ведь до войны, возвращаясь даже из района, он приходил домой, когда темнело...

— И меня тоже возьмите, ради аллаха! — крикнула Субханат.

— И меня!

— И меня!..

В повозку сел тот, кто успел первым. Но все равно, стараясь обогнать друг друга, люди группками шли и шли навстречу возвращавшимся фронтовикам. Каждый в душе надеялся на счастье. Авор-Койсу, которая обычно шумела в глубоком ущелье — могучем разрезе на груди гор, — теперь стала тише, уже окаймленная белой кромкой льда.

У излучины реки, над которой нависала высокая скала, на обочине дороги, разведя костер из можжевельника, грел руки Гаджи из Киндиба. Рядом стояла привязанная за поводок к камню его лошадь с торбой на морде.

— Муслим, а твой отец тоже приехал? — спросил он.

— Не знаю, по телефону сказали, что едут трое гохдатлинцев.

— Это ведь мой отец звонил. Приехал, говорит, встречайте, а я от радости забыл спросить, кто еще вернулся.

К нам подошла Умалхайир, у которой на фронте не было даже троюродных братьев.

— А ты кого встречаешь, Умалхайир? — спросила ее с хитрой улыбкой Багисултан.

— Я-то пришла соседа встретить, а ты чего сюда притащилась?

— Я не дикий плод. Найдется и моя родная кровь...

— Помолчали бы, что ли, женщины! — крикнул Арбули, редко повышавший голос. Он, приложив ухо к земле, слушал дорогу. Если хорошенько прислушаться, можно различить рокот машины и за дальними поворотами.

Чем ближе подъезжала машина, исчезая в ущельях, взлетая на гребни, тем нетерпеливее было ожидание у встречавших ее. Теперь, касаясь друг друга плечами, люди стояли молча, стих и ребячий гвалт. Сосредоточенно курили мужчины, неотрывно глядя на машину, что мчалась к нам. И тут на краю скалы, нависшей над дорогой, в черной бурке, как сказочный великан, появился Имангазали. Он стоял, опершись на ярлыгу. В этом году он не ушел с отарами зимовать на кутан, а пас слабых и больных овец. Люди говорили, что каждый день, приурочивая к приходу почтовой машины, он пригоняет сюда, к Красным скалам, свою отару, встает вот так, опершись на ярлыгу, и смотрит на дорогу. Кто бы из односельчан ни появился на развилке, Имангазали с ним не заговаривал, руки не пожимал, а, молча повернувшись, уходил. Конечно же он ждал своего сына Алибега...

Доехав до нас, машина заскрежетала и остановилась. Из-за пыльной завесы мы не сразу увидели тех, кто сидел в кузове, а когда увидели, растерялись. Сначала на землю ловко спрыгнул наш бывший учитель Махсуд, сводный брат Халида.

— Вай! У этого удальца даже никаких ушибов не видно! — сказал чей-то голос с неприязнью. Потом из кузова выпрыгнул молодой мужчина с забинтованной головой.

— Вуя! Да ведь это же Исбаги, сын нашего Халифы! — воскликнула женщина.

На Исбаги сначала пришло извещение, что он пропал без вести. Когда же пропавший прислал письмо из госпиталя, жена от радости заболела и неделю пролежала в постели. Теперь она, отделившись от женщин, бежала мужу навстречу. А Исбаги прежде всего стал помогать третьему попутчику вылезти из машины. Сначала он взял его костыли, потом поддержал за ремень и осторожно поставил на землю. Все увидели, что у солдата нет ноги.

— Алибег! — шепнул мне на ухо Халид, раньше меня узнавший третьего фронтовика. Но его шепот отдался в моих сильным криком. Я почему-то оглянулся на Красную скалу. Чабан Имангазали, уже собиравшийся уходить, снова повернулся лицом к дороге. Теперь он стоял на самом краю утеса. Потом, ища спуск, начал беспокойно ходить туда-сюда и наконец, найдя более или менее пологое место, стал спускаться, опираясь о выступы камней и держа ярлыгу в зубах, как некогда делал мой покойный друг Сайгид. Расстроенный тем, что отца среди вернувшихся не оказалось, я не заметил, что люди стоят возле машины, а я все еще на камне. Лишь когда, посигналив и оставляя пыльный след, машина тронулась, я очнулся и догадался спуститься к людям. А внизу стоял такой шум-гам, какой бывает на закате дня, когда встречаются овцематки с ягнятами. Гохдатлинцы плотным кольцом окружили солдат. В сторонке находились лишь Гаджи из Киндиба да его отец, у которого не было обеих кистей рук и ноги. Лицо солдата, обожженное и сморщенное, выглядело безобразно. Рядом понуро стояла запряженная лошадь, которую Гаджи привел для отца.

— С приездом, дядя Гасан, — сказал я и, прежде чем успел сообразить, протянул для приветствия руку. Он пожал ее обоими обрубками:

— Здравствуй, Муслим! Ты ведь кунак моего Гаджи, я тебя вспоминал на войне. — Он улыбнулся, от чего лицо стало еще безобразней.

Я вдруг услышал позади тихий шепот Багисултан:

— Вуя! Видели, что сделал Исбаги!

— Что? — я повернулся к ней.

— Он на руках ссадил с машины сына своего кровника! Война закаляет мужчин, а этот...

Увидев Имангазали, который подходил, опираясь на ярлыгу, она смолкла на полуслове. Дядя Гасан покачал головой:

— Э-э, Багисултан! Правильно говорят, что горбатого могила исправит. Как долго ты помнишь зло!

Его слова долетели до Имангазали:

— Если кто-нибудь напомнит о прошлом моим сыновьям, я разобью тому голову костылем Алибега!

Вот так мирно завершилась в Гохдатле кровная вражда промеж двух родов. Вместо нее между двумя солдатами, а затем и их семьями родилось дерево дружбы с крепкими корнями.

Позже мы услышали удивительный рассказ о том, как встретились на фронте Алибег и Исбаги. Много на войне случалось удивительных происшествий, но эта встреча и вовсе походит на сказку.

Алибег воевал под Сталинградом. Тяжело раненного, его переправили через Волгу, а потом, когда оправился от ран, послали в другой полк. Там он встретил Исбаги. «Надо же было нам встретиться! Ведь первую же пулю в бою он пустит в меня». Вот какая мысль пришла мне вначале в голову, когда я его увидел», — рассказывал Алибег. В атаку они пошли вместе. Осколком мины ранило Алибега, контузило и засыпало землей, «Когда я очнулся, — рассказывал Алибег, — то сначала увидел звезды над головой. Показалось, что они дождем сыплются на меня. Мучила жажда, гортань пересохла. Я застонал. И вдруг услышал аварскую речь: «Потерпи, кунак!» Меня кто то тащил на плащ-палатке. Я попросил воды. И тут почувствовал у рта фляжку. «Пей!» — снова сказали по-аварски, но вода потекла по губам, по лицу, по шее, в рот не попало ни капли, потому что я узнал голос своего кровника. «Вот здесь и сделай свое дело... Более подходящего случая тебе не найти...» — прохрипел я. И вдруг слышу: «Побереги силы, Алибег, скоро до наших доползем. Еле разыскал тебя, ты ведь без сознания был». — «А людская молва?» — «Что людская молва солдату? Мы теперь самого черта не боимся!»

Так Исбаги спас Алибега.

В госпитале они лежали вместе. Алибегу ампутировали ногу, и вот теперь Исбаги привез его домой. Весь аул благодарил Исбаги, каждая семья по очереди приглашала кунаков в гости. Снова и снова расспрашивали об удивительной встрече. Но, наверное, больше всех радовался отец Алибега — чабан Имангазали.

7

Из окна моего класса видны пологие склоны со сморщенными ущельями, съежившиеся от холода поля и дорога, которая, петляя, огибает их. И я, и дети постоянно следим за этой дорогой. Если на ней показывается человек в военной форме, дети вскакивают, хлопая крышками парт. Вместе с ними выбегаю и я, забыв об уроке. Мы бежим навстречу солдату. Снегопад и ветер часто выводят из строя телефонную связь, поэтому время от времени возвращающиеся с фронта гохдатлинцы появляются на Ослином взгорье неожиданно.

Вот и сегодня, пока дети писали контрольную, я сочинял стихи: «Ужели вам не милы эти снежные взгорья? Почему не возвращаетесь, герои войны?..» От неожиданно прозвеневшего звонка я даже вздрогнул. Дети гурьбой выбежали во двор, полетели снежки, зазвучали веселые голоса. Я позавидовал им и со стопкой тетрадей под мышкой отправился домой. На мне была шуба с верхом из зеленого сукна, которую сшила Сугурбесс.

Чуть повыше школы, на солнечном склоне, кто-то нарисовал разные картинки на снегу. Среди них был и ягненок. Он будто застрял в сугробе тонкими ножками. «Кого напоминает мне ягненок?» Я приостановился. Да, так и есть, это же мое беззаботное довоенное детство. Это наши игры, это мой друг Сайгид!

За спиной я услышал негромкий голос, почти шепот Исахмы, выглядывавшего из окна. Боясь мачехи, бедняга разговаривал только шепотом, даже когда она покинула аул. Обо всех известных вещах он говорил, оглядываясь, будто делился какой-то тайной.

— Иди сюда!

Я вошел в маленькую комнату, примыкавшую к двухэтажному дому Аминтазы. И сейчас, когда шла война, Аминтаза не избавился от своего чванства и высокомерия. Гасанилав, посмеиваясь, утверждал, что Арук-мост может рухнуть, когда по нему идет горделивый Аминтаза. А он гордился всем: и своими четырьмя золотыми зубами, и папахой из золотистой смушки, менявшей оттенки на снегу, и блестевшими как зеркало сапогами, и ремнем, на котором изображались разные животные, начиная с лошади и кончая птицей и кинжалом в ножнах, искусно отделанных кубачинскими мастерами серебром. Он любил, засунув пальцы за пояс, выпятив живот, ходить туда-сюда возле дома с важным видом. Как бы много в магазин ни поступало товаров, Аминтаза на прилавок выставлял только часть, а остальное держал в подсобке «в резерве». Аминтаза обсчитывал и обвешивал всех.

Этот дом не был похож на прежний дом Аминтазы. В нем уже не было ни ковров на стенах, ни сундуков в углах. Заза промотала состояние, которое с таким «трудом» наживал Аминтаза.

Она и этот опустевший дом продала бы, если бы председатель сельсовета Сулейман не припугнул, что подаст в суд. Поняв, что в Гохдатле дом никто не купит, она привела однажды Имахо из Киндиба. Держа под мышкой папку и расхаживая, как финагент, по комнатам, Имахо бросал замечания: «Эта балка сгнила, эти доски прогнили». Он хотел сбить цену, разобрать дом по бревнышку и перевезти к себе в Киндиб. Тут и появился Сулейман: «Вы что тут оцениваете? Дом фронтовика? Обоих отдам под суд!»

И продавец, и покупатель испугались. «Финагент» больше не переступал порог дома, а Заза с оставшимся скарбом откочевала в город. И отвез ее на телеге Арбули. Аульские женщины ворчали на него за это. Когда никто не согласился дать ей осла, чтобы подвезти вещи к большаку, Арбули предложил ей свои услуги. «Раз уж она нам сделала одолжение, надо и ей сделать! — сказал он. — Клянусь аллахом, я согласен отвезти ее до самого города, лишь бы убралась отсюда поскорее». Ему повезло: когда телега добралась до реки, их нагнала почтовая машина, и Заза уехала на ней.

Через месяц после отъезда Зазы в Гохдатль пришли две посылки от Аминтазы. В обеих лежали отрезы на платье, кожа, платки. Исахму я застал рассматривающим это тряпье.

— Выбирай себе на костюм любой отрез, — сказал он. — Хочешь возьми хром на сапоги. — Увидев недоумение на моем лице, он добавил: — У меня к тебе просьба... Рашидат твоя соседка... Не скажешь ли ты ей, чтобы она вышла за меня замуж? — и густо покраснел.

Я сразу не нашелся что ответить. Во-первых, меня удивило, что Исахма сейчас был очень похож на своего отца. Тот же сказал Квахичу: «Я — тебе, ты — мне; земля держится на этом». Во-вторых, он знал, что его двоюродный брат любит Рашидат.

— Ее любит Умарчо, и она любит его, — сказал я, глядя в глаза Исахмы.

— И она?!

— Если б не любила, не писала бы ему письма на кутан! — сказал я беспощадно.

— Этого я не знал, — помрачнел он. — Ну, если не Рашидат, может Машидат скажешь?

— Это ваше дело. Я не сват! — Я повернулся, чтобы уйти.

— Ты про это Умарчо не говори, Муслим. Прошу тебя! Клянусь небесами, я не знал... Не расскажешь?

— Не расскажу, — пообещал я, желая поскорее уйти, а по дороге думал: «Надо немедленно засватать Рашидат за Умарчо. Но как сказать об этом Квахичу? Сватом надо взять дядю Расула...»

8

Не успел я войти в кухню, как Квахич спросил:

— Слышал новость по радио?

— Нет, а что передавали? — спросил я, по тону определив, что Квахич обеспокоен.

— Я слышал, а ты — нет? Как это? Ты комсомолец, учитель, агитатор. Нехорошо, Муслим. Если люди спросят, ты должен ответить. Радио надо слушать каждый день.

— Что случилось-то? — спросил я, раздосадованный его правотой.

— Наши войска вот-вот возьмут Берлин. Окончится война. Скоро наступят дни, когда будем взвешивать подвиги фронтовиков и дела тех, кто жил в тылу.

— Тебе, дядя Квахич, нечего беспокоиться. Ты и кровь свою на фронте пролил, и в тылу работаешь за двоих...

— Так-то оно так, но, видно, этого мало, чтобы тебя уважала молодежь...

Только тогда я понял, к чему Квахич клонит, когда он выдавил из себя:

— Не зря говорится, что отец и брат в последнюю очередь узнают дурные вести...

Лицо мое покраснело, как угли в очаге. Неужели Исахма от ревности пошел на пакость и рассказал кузнецу, что Рашидат и Умарчо переписываются через меня?!

Квахич отвернулся и ахнул в сердцах молотом по наковальне.

— Дядя Квахич, прости меня!.. — взмолился я, не смея взглянуть на него и опустив глаза. — Я не знаю, кто рассказал тебе про это, но виноват я один... Если б я выполнил просьбу Умарчо, мне не пришлось бы краснеть перед тобой...

— Какую еще просьбу?

— Он... Он просил сходить в Урдах за дядей Адаласул Магомедом... Чтобы мы с ним были... были... сватами. А я решил подождать моего отца... и... и... Умарчо открыл мне душу, а я его подвел!

— Нельзя открывать душу настежь, — чуть смягчился Квахич. — Если говорить правду, то мне бы не хотелось породниться с Нурулой. Но отец Умарчо был мужчиной. Всех, кто шел вверх или вниз через Урдах, даже самых бедных, он приглашал к себе, оказывал почет и уважение. А кто же не знает Адаласула Магомеда из Урдаха? Пловец и певец...

— Дядя Али сказал, что Умарчо тоже настоящий мужчина. Ты же знаешь, дядя строгий человек. — Пока сердце Квахича было приоткрыто, я спешил завладеть им.

— А мне подбросили письмо, что... — Квахич смолк.

— Я узнаю, что за подлец подбросил тебе это письмо, и проучу его!

— Не надо, Муслим! Если это не совсем пропащий человек, он сам потом осознает свою подлость...

— Тогда, дядя Квахич, я еще кое о чем хочу с тобой поговорить.

— О чем это? — Квахич насторожился.

— Будь сватом у Шамсутдина! Он любит Субайбат, и она его тоже любит. Пойдем к Умалхайир... Шамсутдин мне даже сапоги сшил...

— Сапоги сшил тебе, а сватать должен я? — улыбнулся Квахич.

— Тебе он тоже сошьет!

— Мне не надо. Я и твой отец сватовством занимались бескорыстно. Немало мы сосватали в Гохдатле молодых. И все они были счастливы. Если б не война... — Его лицо опечалилось, он вытащил из горна почти готовую мотыгу, стал, выравнивая, стучать по ней молотком. — Умалхайир... Умалхайир... — повторил он и вдруг широко улыбнулся. — Гасанилава тоже надо взять с собой! И ты пойдешь. Не пожимай плечами, Муслим, пока мы живы, учитесь у нас, как сватать девушек, мирить поссорившихся супругов, быть посредником в купле-продаже. Человек не может только есть, спать да работать. Он привязан к другим людям многими нитками обычаев и неписаных законов. Чтоб эти нити были прочными, мало уметь строить стены, ковать мотыги, сеять хлеб. Надо еще уметь залечивать раненые сердца, находить слова, которые заглушат ненависть и вражду. Всему этому нас научили родители, а вы, наши дети, должны перенять у нас.

Мне понравилось, что он берет меня с собой.

— А вдруг Гасанилав испортит все дело? Язык-то у него без костей...

— Не беспокойся, сынок. На этот раз Гасанилав будет молчать как рыба, — и Квахич загадочно улыбнулся.

...Плечом толкнув калитку, Квахич вошел во двор, за ним Гасанилав, потом я. Умалхайир с подойником в руках поднималась по лестнице. Увидев нас, она сперва испугалась, но по нашим улыбающимся лицам тут же поняла, что страшиться нечего, и сама улыбнулась.

— А я думала, что мужчины теперь только по ошибке входят в мои ворота. Проходите, дорогие гости! — Она уступила нам дорогу. — Субайбат, быстро накроши сыр, я гостям чуду состряпаю!

— Встречает-то она нас неплохо, посмотрим, как будет провожать, — сказал Гасанилав тихо, чтобы не услышала хозяйка.

— Что ты шепчешь мне в спину? Говори громко! — сказал Квахич.

— Да ничего, ничего... Поднимайся! Не заставляй меня бежать отсюда! — шепнул Гасанилав просящим тоном. — Смейся, смейся... Моя очередь тоже настанет!..

Субайбат подала пуховые подушки, и мы чинно уселись.

— Дом чувствует, что нет мужской руки, — сказала Умалхайир, выходя из соседней комнаты в травянисто-зеленом платье и заметив, что Квахич рассматривает подгнившую балку на веранде. — Не зря ведь говорят: «Муж пусть хоть в углу сидит — лишь бы был...»

— А как про жену говорят, помнишь? «Пусть хоть больная в постели лежит, но чтоб была...» — И Квахич стал скручивать цигарку. — Но почему муж должен сидеть в углу, а жена — лежать в постели? Ведь никто из вас, слава аллаху, не болен. И хоть волосы слегка поседели, зато сердце еще молодое. Стальное.

— Сталь тоже ржавеет, Квахич, если каждый день на нее капать водой, — поспешила ответить покрасневшая Умалхайир. Она уже поняла смысл происходящего, хотя до меня он еще не дошел... — И когда меня освободят от этой почты? Так и дрожу вся от страха, когда письма разношу.

Так за разговорами о том о сем шло время, и вскоре Умалхайир поставила перед нами глубокую тарелку с горячим чуду.

— Придвигайся, Гасанилав, к столу, сегодня особо стесняться не следует, — сказал Квахич.

— Вот достала в Хебда... Думала угостить того, кто починит сеновал... — сказала Умалхайир, ставя перед Квахичем бутылку.

— Чтобы чинить сеновал, заменять старые двери да пахать, тебе нужен такой муж, как Гасанилав, — сказал Квахич. — У него и руки золотые, и тело еще крепкое, а тебя будет защищать от сплетен.

— Вай! Аллах! — вырвалось у хозяйки, а Гасанилав, съежившись, снова стал скручивать цигарку. Руки его, насыпавшие табак на клочок газеты, мелко дрожали. Сидя на годекане, он походил на льва, теперь же напоминал зайца, испугавшегося его тени.

— Надо было мне с тобой притащиться сюда! — прошипел Гасанилав.

— Ну, коли ты так скис рядом со мной, то один и шага бы ступить не посмел!

— Смейся, смейся, пока есть возможность, только день еще впереди! — пригрозил Гасанилав.

— Слышала, Умалхайир? Еле упросил меня пойти с ним, а теперь, когда я начинаю говорить о его деле, меня же и ругает! А ты, Гасанилав, что хотел? Чтобы я сразу сказал: Умалхайир, выходи замуж за моего друга Гасанилава! Вам, мол, обоим надоело вдовствовать! Дескать, вы подходите друг другу, хотя Гасанилав не такой уж бывалый джигит? Так, что ли?

— Вай, аллах! — воскликнула опять Умалхайир. — В таком возрасте выходить замуж?.. О чем они говорят. Пришли меня сватать?

— Мы пришли сватать и тебя и твою дочь. Чего ты испугалась? Гасанилав, хоть с виду и суровый нарт, на самом же деле добрый и ласковый!

— А я и не боюсь, — натянуто улыбнулась Умалхайир. — Только если люди узнают об этом разговоре — опозорилась я! — Она оглянулась: не подсматривает ли за ней дочь? Субайбат, уверенная, что мы пришли сватать ее, вышла из комнаты и больше не появлялась. — Хорошо, что хоть дочь ушла.

— Дочь, Умалхайир, препятствовать твоему счастью не будет. Субайбат не такая девушка, чтобы не понимать, что плохо, а что хорошо.

— Девушка — просто золото! — вклинился Гасанилав.

— Если дочь и поймет, поймут ли люди? Сейчас выйти замуж! Сколько камней бросят в меня!

— Эти камни примет на себя вот этот мужчина! — показал на Гасанилава Квахич.

— Вай, аллах! Ты, Квахич, говоришь, как о решенном деле! Вот даже Муслим удивлен нашими разговорами.

— Муслим уже не ребенок, он тоже понимает, что в одиночестве и мужчине и женщине несладко. Дочь ведь уйдет от тебя. А парень, который просит ее руки, стоящий!

— Да кто он? — сузились глаза Умалхайир.

— Кто он, я тебе сейчас скажу... — помедлил Квахич. — Это друг нашего Муслима Шамсутдин. И руки у него золотые, и характер хороший.

— Как же не быть его характеру хорошим, если он внук Багисултан! — ощетинилась Умалхайир. — Самая противная женщина в нашем ауле. Воровка, сплетница... А этот парень с золотыми руками хотел украсть мою курицу!

— Нет, тетя Умалхайир, он не хотел воровать курицу. Поверь мне, Шамсутдин хороший парень!.. — поспешил я поддержать Квахича. Хватит, молчал до сих пор!

— Но он из плохого рода, золотко Муслим. Отец был вором, бабушка сплетница.

— Он не вор и не сплетник! — твердо стоял я на своем.

— Багисултан, может, так себе женщина, зато отец Шамсутдина Камалутдин был настоящим мужчиной, — сказал Квахич. — «Нет тела без болезни, нет сердца без печали», — говорят. У кого род без недостатков?

— Даже пальцы на руке не одинаковые, — поддакнул Гасанилав.

— А какие сапоги он шьет! — сказал я.

— Валлах, и сапожки шьет будто влитые, — закивал головой Квахич. — Ремесло — великое дело. Даже ханское звание можно отнять, а ремесла у человека никто не отнимет. У твоей дочери, Умалхайир, если выдашь ее за Шамсутдина, будет спокойная жизнь. Не поступай, как тот чудак, который, рассердившись на вошь, бросил шубу в огонь. Не отказывай нам, трем мужчинам, дай согласие и проводи нас по-хорошему. Если бы Шамсутдин не годился тебе в зятья, мы бы сюда не пришли. Ведь ты для нас, особенно для Гасанилава, не чужая.

— Вай, не знаю. Не хочу и вас обижать отказом, и дочь за Шамсутдина отдавать. Хотя и неодинаковые, но пальцы руки нельзя оторвать друг от друга. Неприятно отдавать дочь в дом, где двери открывает Багисултан...

— Конечно, Багисултан будет заходить к внуку; это ведь змея, которая в любую щель вползет, но и Шамсутдин не такой парень, чтобы плясать под ее дудку. Так что королевой в доме будет твоя дочь.

— А что на все это скажет королева? — спросил Гасанилав. — Мы тут решаем, не спросив, что у нее на уме. А если она будет против?

— У дочери-то надо спросить согласия, но самое главное, Умалхайир, наладить сразу хорошие отношения с зятем, — сказал Квахич. — Нужно подхваливать зятя, тогда и дочь мужа уважать будет. Знаешь, за что один киндибец прогнал жену? За то, что она рассмеялась, когда он похвастался, что пришиб мышь. «Подумаешь, подвиг! Мышь пришиб!» Вот он, обидевшись, и прогнал ее! Дочь с плачем явилась к матери. Пришлось той поправлять дело. Пошла она к зятю и говорит: «Вай, мой зять! Какого крупного зверя ты подстрелил! Храброе у тебя сердце!» Смягчился обиженный муж и сказал: «Ладно, пусть приходит домой!» Вот как, Умалхайир, нужно обращаться с зятем.

— Ты так говоришь, будто я уже дала согласие, — рассмеялась Умалхайир.

Я порывался сказать, что они любят друг друга, но сдерживался. Вошла Субайбат с красными, прямо-таки пылающими щеками, будто стояла не на холодной веранде, а сидела у жарко натопленной печи. Когда ее спросили, пойдет ли за Шамсутдина, она покорным тоном сказала:

— Делай, мама, как хочешь. — Наверное, слышала наш разговор, поэтому и не побоялась так ответить.

— Вот молодец, доченька! — сказала довольная Умалхайир. «Видите, какая послушная и покорная у меня дочь!» — говорила ее улыбка.

Вот так, разом, была решена судьба матери и дочери. Теперь предстояло нам с дядей Расулом засватать за Умарчо Рашидат. Но за благополучный исход дела я не беспокоился, так как предварительный разговор с дядей Квахичем на эту тему у меня уже был.

Помолвки помолвками, а ведь еще и свадьбы нужно играть. Но для свадеб и мы еще не доросли, и война еще не кончилась. Впереди нас ждало немало бессонных ночей, горьких и трудных дней.

9

Будто салютуя весне,

Гром в небесах повторился в горах.

И черные тучи щедро

Напоили землю дождем...

Так начиналось мое стихотворение, посвященное Первому мая. Оно было опубликовано на первой полосе «Большевика гор». Сколько раз склонялся я над этой газетой, сколько раз перечитывал стихи, хотя знал их наизусть.

Когда я пришел к Залмо и Айшат с письмом от Гайдарбега, у них я тоже увидел эту газету. Сулейман, Квахич и даже вечно недовольный Гасанилав похвалили стихи.

— Напиши такие и про взятие Берлина, — сказал Квахич.

— Берлин же еще не взят, — возразил я.

— Скоро возьмут! — уверенно заявил Квахич. — Поэт должен предвидеть события.

И вот, чтобы опередить события и других поэтов, вечером я лег на веранде и принялся сочинять поэму о взятии Берлина. Поверх одеяла на случай дождя лежала отцовская бурка. Под гудение пчел, готовящихся к завтрашнему трудовому дню, шепот еще мелких тополиных листьев, неторопливой беседы соседей, я сочиняю строчки, одну за другой. В сердце, очарованном этими звуками и ароматами, зарождалась мысль о неистребимости любви, которая сильнее всяких войн. Перед моими глазами предстала картина проводов на фронт Османа Гаджиява, Алигаджиява, Кебеда и многих-многих наших аульчан. У некоторых из них были жены и малые дети.

Мысли мои были о тебе,

Когда я шел и шел по русским полям.

Я мечтал увидеть тебя

В дни жестоких жарких боев...

Наклоняясь к Днепру-реке,

Я видел твои глаза.

Когда шел по карпатским лесам,

Твои косы касались меня.

В Берлине, в волчьем логове,

Я вспоминал мой родной Гохдатль... (11)

Я не закончил поэму, как черные тучи накрыли аул. Дождь был похож на танцора, который сначала робко переставляет ноги, но потом, войдя в раж, пляшет от души. Под шум дождя я сомкнул веки. Во сне шел по цветущему саду. Вдруг со стороны речки раздался крик дяди Расула. Я побежал на крик и увидел, что дядя пытается преградить путь в сад бешеному потоку. Он швыряет и воду большие камни, но река, разинув рот, глотает их. Все выше становятся волны, уже подобрались к саду. И вдруг поперек реки падает тополь. «Это же наш тополь, из нашего двора! Как он оказался здесь?» — думаю я и трогаю руками твердый ствол...

— Муслим, а Муслим... — слышу я сквозь сон голос Халун.

— Что, что случилось? — Я откидываю промокшую под дождем бурку.

— Война кончилась!

Так вот в какой миг узнал я весть, которую жаждал услышать столько долгих дней! Я часто задумывался: как это произойдет, кто сообщит, кто скажет? Сказала Халун. Наша Халун! Я выбежал во двор. По-прежнему тихо шептались четыре брата-тополя. Светило солнышко, пели ласточки. Все было по-прежнему, и все же мир стал иным. Пришла победа!..

Я вздрогнул от выстрела, раздавшегося по соседству.

— Эй, люди, победа! — услышал я крик Квахича, и снова раздался выстрел. Будто в ответ на него, в разных концах аула захлопали выстрелы. Когда смолкло их эхо, послышался гул людских голосов. Весть о победе передавалась из уст в уста, сопровождаемая то смехом, то плачем.

— Ты почему плачешь? — спросил я мачеху, вытиравшую ладонью слезы со щек.

— Не, знаю! — ответила она, и вдруг лицо ее сделалось напряженным. — Зурна... Муслим, зурна играет!

Четыре года не звучала в нашем ауле зурна, теперь же, заливаясь от счастья, звонко и победоносно летели звуки на крыльях ветра.

Вот так пришла в Гохдатль радостная весть об окончании войны. Но раны, нанесенные войной, долгие годы не заживали. Сорок две молодые женщины остались вдовами с маленькими детьми на руках, тридцать девушек надели траур по женихам. Я не знаю, сколько материнских сердец разорвалось от пуль, поразивших сыновей, но много, очень много! Каждый день с утра до вечера глядела на дорогу бабушка Патимат, а ночи напролет стонала: «Где же ты, мой соколик Алигаджияв? Почему не возвращаешься?» Каждый раз, когда я приезжал из района или из города, она говорила одни и те же слова: «Не встречал ли ты, сынок, человека, который видел моего Алигаджиява? Может, кто лежал с ним в госпитале?» Я утешал ее, как мог. Сначала она оглохла, потом перестала видеть. И все равно говорила: «Как только вернется мой сынок, я снова буду видеть и слышать».

Жажду увидеть сына она унесла с собой в могилу. Через год после нее умер и дедушка Гаджи. «Муж и жена, которые в любви и согласии живут долго, умирают почти одновременно», — сказал как-то дядя Квахич.

Дедушку Гаджи похоронили на исходе третьего лета после возвращения моего отца с войны. С того солнечного дня, когда мы праздновали победу, до наших дней много событий произошло в Гохдатле, в Дагестане, во всем мире...

...Отца с войны мы ждали ежечасно, ежеминутно, но не было ни писем, ни телеграмм. «Ранен? Жив? Почему не пишет?» — эти вопросы мучили нас. Но вслух говорить об этом мы воздерживались.

Халун к возвращению отца побелила стены, покрасила веранду, и позвали Гасанилава заделать дыру в заборе. Волосы свои она помыла хной, чтобы не блестела седина, у Сугурбесс сшила шелковое платье. Материю эту еще до войны купил ей отец. Мухтару тоже сшила новую одежду.

— Ты, Муслим, сшей себе шапку из каракуля, который привез кунак из Цудахара, — сказала она мне. — Отец любит хорошие шапки.

Глаза наши глядели на дорогу, уши ловили вести, а отец, по своему обыкновению, пришел без всяких предупреждений, ночью. Днем я помогал дяде Расулу поливать сад, а вечером, устав, лег на веранде и сразу уснул. Проснулся от крика: «А-аб-ду-ла!» При лунном свете я увидел отца и Халун, обнимавшую его. Я натянул на глаза одеяло, размышляя, сон это или явь.

— Вот я и вернулся, Халун! — услышал я голос, по которому так соскучился. — Перестань плакать. Как дети?

Я поспешно натягивал на себя рубашку, штаны, не отводя глаз от отца. У него не было ни костылей, ни черных повязок. Одной рукой он держал чемодан, а другая лежала на плече плачущей Халун.

Небо, которое всегда было для нас полно черных туч, засияло с приездом отца, будто он раздвинул небеса своими сильными руками. И природа в первую мирную весну была удивительно щедрой, словно соскучилась по своим землепашцам. Отец вытащил из подвала свою косу, очистил от ржавчины.

Теперь он снова был председателем колхоза. Через несколько дней после его приезда к нам в гости нагрянул Апанди. Хоть он и сказал Гоарше, что приехал не по делам, а просто к старому другу, Гоарша не оставила секретаря райкома в покое. Пока отец и гость беседовали, она созвала колхозников и пригласила на собрание отца и Апанди. Выйдя вперед, поблагодарила аульчан за то, что делали все, о чем просила, и положила перед отцом печать.

— Ты передал мне ее, когда уходил на войну, а теперь прошу взять обратно, — сказала Гоарша.

— Торопишься ты, Гоарша, отдавать мне печать, — покачал головой отец.

— Уважьте меня, Абдула и Апанди! Прошу вас, освободите от должности! — взмолилась Гоарша.

— Почему ты просишь об этом, Гоарша? — мягко спросил Апанди. — Не мы тебя назначили, а они, — он показал рукой на колхозников. — Их и проси.

— Абдулу! Абдулу назначьте! — закричали со всех сторон.

— Меня ли назначат, другого ли, работать-то нам всем придется, дорогие братья и сестры, — встал с места отец. Будет труднее, чем до сих пор. Разрушены города и села, земля изранена снарядами и бомбами. Сердце болит, когда вспоминаешь те страшные картины. Поэтому мы не должны расслаблять ремень, который затянули в военные годы. Нам нельзя опускать руки. И если вы выбираете меня председателем, прошу моим заместителем выбрать Гоаршу.

— Ох, благодать! — сказал отец, когда мы пришли на сенокос.

Женщины на взгорье уже начали косить. Они медленно продвигались вперед, оставляя за собой рядки скошенной травы, и издали были похожи на цыплят, подбирающих зерна.

— Начинай, Абдула! — крикнул Большой Арбули.

— А Гаджи где? — отец оглянулся. — Обычно нашего дедушку просили провести первую борозду, связать первый сноп, начать косьбу.

— Гаджи нездоров, — сказал Квахич. — До сих пор он держался, все надеялся, что после войны узнает о судьбе Алигаджиява, а вчера сказал мне: «Нынче у меня умерло эхо». Он старается бодриться перед Патимат, но видно, что силы его иссякают. Даже на огород выходит еле-еле.

— А помните, как в предвоенный год начинала сенокос бригада Алигаджиява? Магомедгази играл на зурне, Квахич бил в барабан, а девушки пели песни, — мечтательно сказал отец.

— Когда же радость вернется в аулы? — вздохнул Исбаги.

— Когда залечим раны войны, — сказал Алибег.

— Когда подрастут парни, названные в честь погибших и пропавших без вести, — добавил Сулейман...

10

Первые свадьбы игрались у нас в Гохдатле осенью победного года. Ни одному из женихов еще не было и двадцати, и все же старшие торопились нас женить: они жаждали назвать новорожденных дорогими именами тех, кого отняла война. Они хотели, чтобы выросло новое поколение, способное быть достойным павших.

Сначала сыграли свадьбу Шамсутдина и Субайбат, потом — Умарчо и Рашидат. Третья свадьба была моя с Айшат... Женились и Гасанилав с Умархайир.

— Не такой, я думал, будет свадьба моего сына-первенца, — сказал отец, сидя на треножнике и подстригая начавшие седеть усы. Маленький Султан, с плачем отняв у Мухтара зеркало, держал его перед отцом.

«И не на этой девушке хотел я жениться, отец!» — ответил я ему в душе.

Чем ближе подходил день, который бывает раз в жизни и о котором втайне мечтают все юноши, тем острее была скорбь по тем, кого нет рядом и никогда уже не будет. «Куда так торопиться со свадьбой? Подожди, пока приедет твой дядя с войны на красном коне», — вопрошал из небытия дядя Осман Гаджияв. «А я хотел быть тамадой на твоей свадьбе...» — будто говорил мне другой дядя — Алигаджияв. И еще, то ли во сне, то ли наяву, слышался далекий тихий голос Зарипат: «А меня счастье обошло стороной...»

— Ты как хочешь, Абдула, а я завтра уведу нашего жениха к себе, как и полагается дружке, — сказал дядя Расул моему отцу, который вертел головой, едва поспевая за зеркалом: малыш, устав держать, поворачивал его туда-сюда. — На твоей свадьбе мне не довелось быть дружкой, так буду на свадьбе твоего сына.

Сидевший на веранде дядя Квахич поддакнул:

— Правильно, Расул! Абдула-то тогда так и замотал свадьбу. Даже невесту похитил, чтобы не расходоваться на угощение!

— Как было не похитить, если Патимат не выдавали за меня! — улыбнулся отец.

— Да у тебя и терпения не хватило бы подождать, пока выдадут! — рассмеялся Квахич.

... Утром, принарядившись, я вышел из дому вместе с дядей Расулом. Мне показалось, что весь аул высыпал на крыши и балконы и смотрит на меня. Я мечтал поскорее очутиться у ворот дяди Расула, а когда дошел, был не рад: жена его и еще несколько женщин начали хлопать в ладоши, одна из них даже била в тазик, как в барабан. Они окружили нас. Дядя Расул, подняв единственную руку, с возгласами «Арсс! Арсс!» пошел в пляс, а я смущенно стоял посреди двора, опустив голову.

— Согрей жениха бузой, Расул! — крикнул Квахич, свежевавший в углу двора тушу барана. — А то он до вечера льдом покроется...

— Сегодня ты в нашем доме король, — сказала Аминат, когда мы зашли в комнату. Она посадила меня в удобном месте на пуховые подушки, принесла тарелку с блинами и кувшин с бузой.

— Выпей, пока никто не пришел, — сказал дядя Расул, подавая мне кружку. Я закрыл глаза и выпил.

Пришли мои ровесники — Алисултан, Умарчо, Шамсутдин, Исахма, Халид.

— Отпросился на твою свадьбу, — сказал Халид. Он учился в городе, в ФЗУ. На фуражке у него был круглый знак с серпом и молотом. Черная форменная одежда очень шла ему. Халид был таким же толстым, как и раньше, и ел с прежним завидным аппетитом.

— Ты хоть в училище не позорь нас своим обжорством! — пошутил Умарчо.

— В столовой-то, Умарчо, я ем мало, а дома добавляю, — простодушно сознался Халид.

Он был все таким же, не умеющим говорить неправду, открытым, и поэтому мы не смеялись над ним.

Комната постепенно наполнялась гостями.

К дню моей свадьбы вернулись из Одессы Гайдарбег и Сакинат. Он стал лучше видеть, и врачи надеялись, что зрение полностью восстановится.

— Чего же нам еще не хватает? — сказал Магомедгази, угощаясь яствами Аминат.

— Сам знаешь, почтенный, что еще бывает па свадьбах, — ответил ему Гасанилав. — Молодежь — не мы, ей одна еда надоест.

— Ты намекаешь на мою зурну? — оживился Магомедгази.

— На твою зурну и на барабан Квахича. Мои уши соскучились по ним.

— Думал я, Гасанилав, поиграть на свадьбе Муслима, да зурну забрал Абдула. Говорит, мол, хоть и свадьба моего сына, не надо забывать о тех, у кого дети погибли, не дожив до свадьбы. А все же спрятать свирель у меня хватило смекалки. — И он вытащил из-под рубашки свирель.

К вечеру погода изменилась. Черные тучи закрыли небо, загремел гром, сверкнула молния, и по крышам застучал дождь. Сначала робко, потом все сильнее, пока не слился в монотонное однообразие.

— Когда соединяются хорошие люди, небеса даруют благодатный дождь, — сказала одна из женщин своим попутчицам. Они, простившись с невестой, расходились по домам, а я стоял в темном углу нашей веранды. Невеста прошла в комнату. Дядя Расул, будто ободряя, подтолкнул меня в спину.

Я не узнал свою комнату при свете лампы с прикрученным фитилем. На голых ранее стенах висели ковры, на нарах — гора матрацев, одеял, подушек. На вешалке — платья и юбки невесты. А сама невеста сидела в углу, закрыв лицо шалью. От стыда и страха она сжалась в комок. Долго смотрел я на нее. «О, выглянуло бы из-под этой шали личико Зарипат!» — подумал я и вздохнул. Это был последний вздох о первой любви. Она простилась со мной, как и детство, в котором смех и слезы так близко... По осколкам этой любви, казалось, ступаю я и сейчас, идя к Айшат...

Примечания

(1) Горцы говорят, что, когда люди дружески пожимают руки, у дьявола от злости ломается хребет.

(2) Абдула Муслим — Муслим, сын Абдулы.

(3) Мера веса, приблизительно — 2,5 кг.

(4) Сахар. В данном случае имя собственное.

(5) Подстрочный перевод.

(6) Мера длины. Около 50 см.

(7) Люди рассказывают, что однажды Гасанилав, глянув в этот родник, увидел свой кривой глаз и воскликнул: «Родник-то кривой!»

(8) Подстрочный перевод.

(9) Магли — название аула.

(10) Религиозный обряд с пением молитв и жертвоприношением.

(11) Подстрочный перевод.

____________


Текст воспроизведен по изданию:
Муса Магомедов. «Ветка вишни».
Москва, «Советский писатель», 1987

© Scan — A.U.L. 04.2009
© OCR — A.U.L. 06.2009
© Сетевая версия — A.U.L. 08.2009. kavkazdoc.me
© Москва, 1987