ФОН Прозрачный Новая книга Старая книга Древняя книга
kavkazdoc.me/Материалы из русских журналов XIX–XX вв./А. Руновский «Шамиль в Калуге»

Военный сборник, 1861, № 1

Шамиль в Калуге
(Из записок пристава при военно-пленном.)

Еще задолго до приезда своего семейства, Шамиль неоднократно выказывал стремление отказаться от великосветского образа жизни, которому мы с ним предались было в начала нашего пребывания в Калуге; но милое радушие калужского общества не позволило достигнуть этого намерения вполне: к великому удовольствию приятеля моего Хаджио, на горизонте общественной жизни доброго города Калуги, весьма нередко появлялись любезные его сердцу знамения, в виде именин, дней рождения и других более или менее торжественных случаев, способных, как сначала казалось, вызвать Шамиля на свет Божий из его добровольного заточения в неприступном замке Ахульго (Так назван, если припомнят читатели, в занимаемом Шамилем доме, третий этаж его, в котором расположился сам Шамиль с своими женами.). О всех предстоявших празднествах Хаджио каким-то чудом узнавал всегда заблаговременно и тотчас же приступал к неприязненным действиям против стоического спокойствия своего эфенди (Этим словом горцы обозначают ученого, уважаемого или, вообще, известного своими заслугами человека. В другом смысле, «эфенди» значит, просто, господин, и с этим словом обращаются, обыкновенно, из вежливости ко всякому знакомому и незнакомому человеку.). [134]

Обыкновенно он начинал с меня. Сделав предварительно вступление, конечно, не имевшее ничего общего с предметом, который занимал его, Хаджио подвигался к нему окольными дорогами, как ему, казалось, совсем незаметно, и уж потом заканчивал таким или почти таким воззванием:

— Какой завтра большой праздник у вас!

— Какой же это праздник? спрашивал я, вначале с немалым удивлением, зная, что, в это время года, кроме Рождества, нет больших праздников.

Оказывалось, что завтра или день рождения Софьи, Лизаветы, Алискандера, или кого-нибудь другого из наших знакомых; или же именинница Варвара, именинник Николай, или, наконец, что-нибудь другое в этом роде, но тоже праздник, большой праздник, «уллу-байрам».

В скором времени, с тактикою Хаджио я хорошо ознакомился, и уж на вопрос его о завтрашнем празднике, обыкновенно, отвечал вопросом же:

— А что́, тебе, верно, хочется туда поехать?

— Коп сюэ́, очень хочу! отвечал мюрид, — и умные глаза его блистали вожделением.

— Зачем же дело стало: поезжай!

— Шамилю сказать надо: может быть, и он поедет, отвечал Хаджио, показывая вид, что он очень заботится о доставлении своему имаму подобных удовольствий.

Но это было ничто иное, как лицемерие, потому что Хаджио никогда не чувствовал себя до такой степени стесненным, как в то время, когда находился в обществе вместе с Шамилем и когда, к особенному удивлению своих знакомых, он, обыкновенно, превращался из бравого, развязного горца в какую-то мокрую курицу, не смевшую ни на шаг отойти от своего величавого властелина или выразить свои ощущения более или менее громким кудахтаньем. В эти минуты, Хаджио решительно был не узнаваем, и его знакомые имели полное право приписывать происходившую с ним метаморфозу какой-нибудь черной кошке, пробежавшей между ними и симпатичным мюридом. Увы! они тогда не знали, что вся эта общительность, разговорчивость и развязность Хаджио с прекрасным полом есть величайший харам, то есть «вред» , «зло» или [135] вообще, дело, наистрожайшим образом запрещенное шарриатом, а следовательно ненавистное и для Шамиля, который от всей души убежден, что вне шарриата человечеству нет спасения.

Дипломатические переговоры со мною Хаджио заключал, обыкновенно, похвалою нашему адату, «обычаю», породившему великое множество праздников, которые доставляют человеку возможность так весело жить на свете.

Не того мнения о наших праздниках придерживается Шамиль. Заслышав благовест ко всенощной, хорошо различаемый им от благовеста к вечерне, он всегда обращается ко мне с вопросом: «какой завтра праздник?»

— Такой-то.

— Это, должно быть, большой праздник?

— Большой. А ты почему это думаешь?

— В большой колокол звонят… хорошей у него голос: даже слышно, как он говорит — «аллла́а-гу акбар! аллаагу акбар («Велик Бог! велик Бог!»)!… А что́, мужики будут завтра работать? продолжал он, худо скрывая свое нетерпение.

— Нет, не будут.

Шамиль пожимал плечами и продолжал свои расспросы, в первое время, принимавшие оборот в роде следующего:

— А много у вас больших праздников в году? допытывался он.

— Наверное, не знаю, а что-то много.

— Мужики во все эти праздники не работают?

— Во все.

— Но ведь эдак они не кончат своей работы.

— Какая работа: если слишком сложная, так в один год, разумеется, не кончат.

— А мне кажется, если б они работали «каждый» день, то непременно кончили бы.

— Каждый день нельзя работать: и Бог работал только шесть дней… Есть это в ваших книгах?

— Есть: в пятницу (джума) Он не работал: отдыхал.

— По нашим книгам, в воскресенье.

— По нашим, в пятницу… [136]

— Я думаю, это все равно: вон, в еврейских книгах написано, что Он в субботу отдыхал…

— Правда. Это больше ничего, как в ваших книгах и в еврейских книгах ошибка есть.

— Может быть. В чем же дело?

— А в том, что если б мужики отдыхали только один день в неделю, то сделали бы дела гораздо больше, чем теперь, и денег больше б у них было.

— Это правда; только нельзя же работать в большие праздники: это все равно, что работать в воскресенье, или, по вашему, в пятницу.

Довод мой, по-видимому, мало убеждал Шамиля: возражать на него он не возражал; но по лицу и по глазам его, отражавшим легкую иронию, весьма можно было заметить, что в голове его бродила мысль, которую следовало перевести не иначе, как этой фразой: «эх вы, празднолюбцы! только и думаете о том, как бы отделаться от работы да предаться вашим пляскам и другим богопротивным увеселениям»…

«Хороши и вы, друзья мои!» думал я, любуясь его одушевленною физиономиею: «вы и без праздников работаете только шашкой да ружьем; работы трудные — не ваше дело: вы возложили их на ваших скотов да на ваших жен-рабынь, а сами, в это время, на солнышке греетесь…»

Эта немая полемика прекращалась новыми расспросами, обнаруживавшими в Шамиле необыкновенную любознательность, но любознательность сдержанную, сосредоточенную, точно как будто он стыдится ее или опасается доставить своему собеседнику возможность употребить ее во зло. Впоследствии обнаружилось, что шарриат, просто, воспрещает всякого рода научные знания, выходящие из пределов религии.

Дни именин возбуждают в Шамиле особенное недоумение. Для него понятно празднование дня рождения, потому что сам он и все правоверные празднуют день рождения своего пророка; но празднование тезоименитства «простых» людей для него решительно непонятно.

— Скажи, пожалуйста, что такое значит «именины?» спрашивал он у меня.

— Это — день ангела, или святого человека, имя которого я ношу. [137]

— Что же, этот святой человек родился в этот день?

— Нет, он умер в этот день.

— Так как же вы празднуете его: тут надо бы печалиться, что земля лишилась эдакого хорошего человека.

— Нет, мы радуемся, что душа этого человека соединилась в этот день с Богом: поэтому мы и празднуем его.

Шамиль задумался. Думал он довольно долго, но переварить этой идеи, по-видимому, не мог.

— Вот если праздновать именины одного Государя, сказал он, наконец, и потом, вдруг остановился.

Я спросил, отчего он допускает один этот случай.

— Оттого, что имя святого, подвизавшегося в прежние времена, напоминает еще имя великого человека (уллу-киши́), который делает много добра для многих людей; а эти люди должны, мне кажется, пользоваться всяким случаем, чтобы прославить его и тем выразить к нему любовь свою…

Нельзя не согласиться, что Шамиль очень верно понимает отношения подданных к своему государю. Но, вместе с тем, взгляд этот, в совокупности с почетом, которым всегда пользовались у него люди аристократического происхождения, как, например, ханы и беки, явно противоречит началам, которые проповедывал он в Дагестане и которые приобрели ему столько популярности, нимало не уменьшавшейся от предпочтения к породе. Впрочем, противоречие это составляет такую же принадлежность характера Шамиля, как и характера народа, в главе которого он стоял. Оно может быть объяснено не иначе, как в тех местах, где проявлялась его деятельность, и при том еще условии, чтобы с знанием личности Шамиля соединено было знание характера и обычаев народа. Пока я могу сказать только то, что подобных противоречий в Шамиле много и что все они, как мне кажется, ничто иное, как порождение сложных и разноречивых догматов религии и показаний мусульманских книг, о которых Шамиль выразился в таком роде, что «чем больше их читаешь, тем больше читать хочется»… Мимоходом сказать, подал о них свое мнение и один из членов его семейства; только оно выразилось у него несколько иначе: «чем больше читаешь наши книги — говорит он — тем больше мысли путаются и тем [138] больше спать хочется». Которое из двух мнений следует назвать более безошибочным, про то Аллах ведает.

Но возвратимся к нашему Хаджио, который, узнав от меня, что, по «нашим» обычаям (о своих он не хлопотал), ехать туда-то весьма можно, если только есть на то охота, отправлялся после того обделывать свои делишки «наверх» к Шамилю. Не раз случалось мне присутствовать при этих переговорах; но еще чаще Хаджио передавал мне их сам, находя удовольствие поделиться со мною своею радостью в случае успеха, а при неудаче — попросить содействия или совета.

Задача, которую мюрид должен был разрешить, заключалась не в том, чтоб убедить Шамиля ехать к одним или к другим знакомым: он наверное знал, что вечером Шамиль ни за что и никуда не поедет, за одним только исключением, о котором будет сказано ниже. Что касается утренних или обеденных визитов, от которых он никогда не отказывается, то тягость эту, по ее кратковременности, Хаджио всегда готовь был перенести с большим самоотвержением. Дело же его состояло в том, чтобы устроить себе поездку на вечер, без Шамиля, вместе с Грамовым, всегдашним товарищем его бальных похождений. Для этого необходимо было получить от высшей духовной власти разрешение, без которого ему казалось, особливо в первое время, невозможным попасть туда, где лимоны хотя и не зреют, но где ему было отменно хорошо.

Несмотря на всю простоту этой задачи, разрешить ее не так было легко, как это может казаться с первого взгляда. Шамиль — глава мюридизма, Хаджио — мюрид, значит оба должны быть первыми и слепыми исполнителями указаний шарриата, положительно и строго воспрещающего, между прочим, музыку, танцы и другие бесовские потехи, составляющие принадлежность собраний, где присутствуют женщины. Шарриат воспрещает мужчине даже быть там, где есть женщина, а тем более, если лицо ее не закрыто покрывалом. За неисполнение этого, кроме лишения райских удовольствий на том свете, кроме мучений загробной жизни, он грозит еще бедою и в этом мире: (своды здания, где происходят такие богопротивные увеселения, должны обрушиться и задавить его вместе с [139] товарищами его непристойных дел» (Шарриат предоставляет в пользу танцев одно исключение — свадьбу. Но Шамиль своею имамскою властью отвергнул и это исключение.). Если ж этого, положим, и не случится, то, во всяком случае, ему не миновать ямы или какого-либо другого наказания.

Отправляясь к Шамилю толковать о делах этого мира, Хаджио всегда готовился выслушать, более или менее длинную проповедь, на тему, образчик которой приведен выше. Он знал, что простота и ясность этой логики не требует и не терпит возражений; следовательно, ему нужно было запастись доводами совсем другого свойства, которыми можно было бы доказать неизбежность предстоящей поездки. Это было трудно. Но праздничная натура мюрида, или, вернее, развившееся в нем пристрастие к нашим обычаям и самая искренняя задушевная симпатия к Русским, сильно изощряли его изобретательность, и он, до некоторого времени, не знал отказа в своих представлениях.

Большею частью, он действовал на Шамиля оружием, против которого в шарриате ничего худого не сказано: он говорил о дружески-бескорыстном расположении к ним всей Калуги вообще и их знакомых в особенности, потом упоминал о существующем у Русских обычае, правда, довольно странном, но, как ему кажется, совсем безвредном — посещать знакомых вечером, а особливо в дни торжественные, подобные именинам, без чего, по его словам, легко можно возбудить в знакомых подозрение в неудовольствии, которое «мы», по какому-либо случаю, к ним питаем.

Шамиль этим убеждался и только сетовал на то, что, сверх всякого желания с своей стороны, он может возбудить против себя неудовольствие в людях, которые выказали ему так много симпатии. Но хитрый мюрид, который только и дожидался этого сетования, спешил успокаивать его уверениями, что в этом русском обычае есть два исключения: в пользу старых людей вообще и в пользу его, Шамиля, в особенности, а в этом последнем случае — потому, что знакомые «наши» вполне убедились, до какой степени обременительны вечерние собрания для него, который, в продолжение [140] своей жизни, привык ложиться спать вместе с природою, а вставать даже и раньше ее.

Наконец доводы Хаджио увенчивались блистательным успехом: он получал приказание ехать на вечер, передать хозяину салам — «поклон» — от Шамиля и принести извинение в том, что, по случаю болезней и немощей, он не мог воспользоваться полученным приглашением.

С сияющим лицом возвращался Хаджио от Шамиля ко мне.

— Ва́р-дур («Есть», по-кумыкски, «вар» (некоторые племена на Кавказе выговаривают «бар»). Слово дур, произнесенное отдельно, выражает подтверждение чьих-нибудь слов: «да», «так» и т. п. Приставленное же к другому слову, оно получает значение французского вспомогательного глагола est: «яхши-дур» — хорошо; «яман-дур» — дурно, и т. д. Иногда дур обращается в тур: «Абадзех-тур» — Абадзех; юх-тур — нет, и т. п.), «есть!» говорил он, чуть не прыгая от радости: — Шамиль фурма́н бэрды́! («Имам позволение дал».) Вечером мне очень весело будет!…

— А Шамиль поедет? спрашивал я.

— Йох, имам старый человек, с комическою важностью отвечал он: — зачем он поедет? Я велел ему остаться дома.

— Скажи, пожалуйста, Хаджио, говорил я ему: — отчего тебя так тянет в наши собрания? Ты вот мюрид, стало быть должен смотреть на них как на дело нехорошее, потому что оно запрещено шарриатом. Потом — ты не привык ни к такому многолюдству, ни к присутствию женщин, ни ко всем прочим условиям нашей общественной жизни: тебе, по моему расчету, должно быть очень неловко в наших собраниях.

— Валла («Ей-Богу».), с увлечением отвечал Хаджио: — в ваших собраниях мне гораздо ловче, чем было в Гунибе… Ваши мужчины так обходительны, ваши дамы и девицы так добры и приветливы, что даже глупый человек в их обществе поумнеет, а всякому другому не захочется расстаться с ними ни на минуту: такой хороший народ!… А насчет шарриата я тебе скажу то, что прежде говорил: он запрещает все хорошее и позволяет все дурное… [141]

Мюрид говорил эти в ужас приводящие слова без всякого жеманства, без всякого желания пощеголять своим неверием: он говорил их просто, с видом глубокого убеждения, ясно отражавшегося на его выразительном лице и в его умных глазах. Мне кажется, если б можно было услышать такой же задушевный отзыв еще от нескольких человек, подобных нашему Хаджио, то нет сомнения, что действия зарождающегося общества восстановления христианства на Кавказе не встретят на своем пути препятствий неодолимых, а, напротив, можно смело ожидать, что успехи его будут скоры и удовлетворительны. Иго шарриата, двадцать-семь лет давившее своею тяжестью горцев, двадцать-семь лет отнимавшее у них средства к самосознанию и притуплявшее всякие человеческие чувства, теперь кончилось. Оно до такой степени опротивело им, что больше, конечно, не повторится. Из-под этой-то эгиды и выйдет множество людей, подобных нашему Хаджио. В ней-то и заключается главнейшим образом залог будущих успехов наших духовных миссий на Кавказе…

— Так хорошим народом кажутся тебе Русские? спрашивал я Хаджио, в заключение разговора о предстоявшем ему наслаждении.

Мюрид долго не мог ответить на мой вопрос: ему и хотелось сказать что-то, но видно было, что от внутреннего волнения он совсем захлебывался.

— Валла!… заговорил он наконец, довольно бессвязно: — что народ!… га́мисэ («Га́мисэ» — «все до одного», «без исключения».) хороший народ!… Аллах, Аллах! зачем в горах говорили, что Русские нехороший народ!…

Одним словом, Хаджио был совершенно счастлив тем, что имел возможность без особенного труда удовлетворять потребностям своей переродившейся, почти совсем обрусевшей натуры. Но… «на счастье прочно всяк надежду кинь»… Слишком легкие успехи усыпили обычную осторожность мюрида: в доводах своих, которыми следовало убедить Шамиля относительно того или другого предмета, он сделался однообразен; а, между тем, волосы на его голове росли не по дням, [142] а по часам, и с каждым днем становились все длиннее и длиннее; от этих волос разносился какой-то запах, действительно, приятный, но, тем не менее, никогда не разносившийся в жилище Шамиля и никогда не поражавший его обоняния прежде. Подобный же запах исходил и от мюридова платка, который из маленькой дырявой и никуда не годной ветошки, завезенной им с Гуниба, в один прекрасный день, превратился в большой кусок чудесного батиста. Такая же метаморфоза ежедневно происходила и с его часовою цепочкою: медная, черная за обедом, к вечеру она превращалась в блестящую массивную цепь, сделанную из настоящего золота «алтун», а не из того, которое называется «самовар золото». Стройная фигура Хаджио, по-видимому, была облечена, совершенно во вкусе шарриата, в заплатанный, затасканный, изодранный ахалук; но, как ни старался владелец его подбирать в виду Шамиля свои лохмотья, сквозь дырявые места этого отрепья довольно ясно просвечивался другой ахалук, темно-красного цвета, густо обшитый золотым галуном, атласный, великолепный. В довершение всего, обе руки Хаджио украсились браслетами, а на одном из его пальцев появилось «колечко с сердечком, пронзенным стрелой».

Столь радикальное преобразование в наружности Хаджио делало его совсем другим человеком. Превращения этого мог не заметить только слепой, да еще Шамиль, занятый делами совсем иного мира. Но и он, сидя за обедом, нередко начинал водить носом по воздуху, замечая в нем какую-то особенность, не имевшую ничего общего с запахом подаваемых блюд. Вначале он обратился с своим недоумением к Хаджио, который для первого раза разрешил его довольно неудачно, сославшись на какой-то, впрочем, превкусный, соус. Подозрительный взгляд и легкое покачивание головою показали ему, что он хватил уж слишком далеко: бедный мюрид покраснел до ушей и до того потерялся, что чуть-чуть не выдал себя головою. Дело было плохо: харам, «зло», обуявшее его с головы до ног, совсем готово было обнаружиться, а притом не замедлили бы обнаружиться и последствия столь ужасного открытия. Бог знает, какую форму приняли бы они в Калуге; но достоверно то, что если б открытие это было сделано год тому назад, в Ведене, то глава благообразного [143] Хаджио неотменно подлежала бы усекновению. Да и теперь положение его требовало поспешной помощи. Встретив влажный умоляющий его взгляд, я обратился к Шамилю и тотчас же объяснил, что замеченный им харам исходит не от соуса, а от моего платка. Собеседник мой успокоился и только спросил, из чего «это» делается, а потом, узнав, из чего, выразил искреннее сожаление, что такой хороший народ, как Русские, оскверняют себя такими вредными веществами, каков, например, спирт.

Выражению благодарности Хаджио не было конца. Тем не менее, этот и многие другие случаи не обратили его к прежней осторожности.

Однажды все мы трое были на именинном вечере у предводителя калужского дворянства, г. Щукина, представляющего собою именно то исключение, о котором было сказано выше, но разъяснение которого последует все-таки ниже. В продолжение всего вечера, Шамиль находился под влиянием самых приятных впечатлений, которых не могли отравить ни продолжительность непривычного бдения, ни музыка и танцы, ни присутствие множества прекрасных врагов его, одетых décolté. Он сидел в переднем конце танцевальной залы, с маленьким сыном хозяина на коленях, и с величайшим вниманием следил за тем, что перед ним происходило. Всматриваясь тогда в его физиономию и слушая, с какою искренностью хвалил он наши общественные развлечения, я серьёзно начинал раздумывать о возможности акклиматизации этого девственного кавказского растения в нашему суровом климате, на нашей отощавшей почве. Нелепость такого предположения теряла до некоторой степени этот характер в то время, когда, возвращаясь, в два часа ночи домой, я услышал новую похвалу нашей общественной жизни и потом вопрос: будут ли такие вечера и впоследствии? Утвердительный ответ, по-видимому, был очень приятен Шамилю; но вдруг Хаджио, озаренный счастливою мыслью обратить настроение это в свою пользу, а может быть, просто, желая выразить собственные впечатления этого вечера, обратился к нему с замечанием насчет некоторой неверности в «наших» книгах, обещающих кучу неприятностей мусульманину, который только явится в дом нечестия, не говоря уже об участии его в забавах. [144]

— А вот, слава Аллаху, заключил Хаджио: — потолки на нас не обрушились, и мы до сих пор здравы и невредимы.

Шамиль ни слова на это не ответил. Он только метнул своим взглядом, и блеск светившей впереди нас луны сообщил ему еще больше выразительности. Мюриду сделалось как будто очень неловко; но, сообразив, вероятно, что это было в Калуге, а не в Дарго, он скоро успокоился.

Однако, с этих пор Хаджио перестал уже помышлять о «фурмане». Вместо того, он с особенным усердием принялся за книги: читал их сам, слушал чтение и толкование Шамиля или помогал ему делать нужные в них справки. Конечно, ничем другим не мог он угодить ему так, как подобным стремлением. Но Хаджио этим не ограничивался: выказывая симпатии к делу, на котором сосредоточивалась вся жизнь Шамиля, он, вместе с тем, окружил его самыми нежными, сыновними попечениями. Результаты этих действий не замедлили обнаружиться в весьма непродолжительном времени: Шамиль не только позабыл о вольнодумстве мюрида и о поднесенной им пилюле, но и в обращении своем начал выказывать ему еще больше доверия, еще более ласки.

Такой оборот дела в особенности был приятен для меня: добрые отношения между бывшим имамом и его мюридом необходимы были, между прочим, для того, чтоб устранить из наших бесед принужденность, конечно, в первое время, почти неизбежную, но, во всяком случае, обременительную для обеих сторон. Между тем, при условии противоположном беседы наши должны быть не только разнообразны, но и приятны для главного и самого интересного из собеседников. Так, действительно, это было с самого начала наших сношений, так оно ведется и теперь, когда время разъяснило Шамилю наши взаимные отношения и тем самым сделало отъезд мюрида на Кавказ не столь ощутительным собственно для меня. Во всяком случае, Хаджио был главным деятелем в достижении указанной правительством цели: «удалить от Шамиля всякое, самое ничтожное стеснение».

Не менее деятельное участие принимал мюрид и в наших беседах: искусно сделанный им оборот в разговоре, иногда самом обыкновенном, наводил Шамиля на воспоминания о делах давно или недавно минувших дней, и он с видимым [145] удовольствием передавал нам все, что хранилось в его необыкновенной памяти. Избегал он только рассказов о собственных подвигах и если уж непременно приходилось говорить о них, тогда он возлагал эту обязанность на Хаджио (впоследствии на сыновей), а сам только подтверждал или отрицал сообщенные ими факты. Интересно было смотреть, в это время, на него, смущенного, словно юноша на первом свидании: каждый свой подвиг, каждый факт, выставлявший его личность в выгодном свете, он старался ослабить в значении, истолковать самым обыкновенным явлением, или сложить с себя главную заслугу и приписать ее кому-нибудь другому. И сколько наивной, чисто-детской скромности заключается в словах, которыми почти всегда сопровождаются подобные отговорки!

— Нет, возражал он, с заметною несвязностью: — это так… Богу было угодно — оно так и случилось… Но я не знаю, зачем об этом говорить: это такое мелкое дело, что не стоит и поминать о нем…

Скромность эта много мешала мне выследить надлежащим образом подробности прежней жизни Шамиля, которыми она, должно быть, очень богата. К сожалению, недостаток этот должен отразиться и на будущей биографии знаменитого горца.

Другое дело — его политическая деятельность: здесь он был, как это, по крайней мере, мне кажется, вполне откровенен. Подкрепляя достоверность одних фактов более или менее убедительными доводами, он предоставлял подтверждение других, способных показаться голословными, населению покоренного края, где еще так много есть людей, хорошо знакомых и с личностью Шамиля и со всеми его действиями.

Все это заключает в себе очень много интереса, и я приведу теперь подробности наших бесед, до времени приезда в Калугу семейства пленника. Начну с военных средств, способствовавших Шамилю к защите края. Статья, помещенная во втором № «Сборника», была закончена литьем артиллерийских орудий; теперь мы будем говорить о производстве пороха.

Во всех обществах Дагестана, признававших власть Шамиля, не было деревни, в которой не выделывали бы пороха сами жители для собственного употребления и очень редко для продажи своим более ленивым односельцам. [146]

Чеченцы, за весьма немногими исключениями, не умели выделывать пороха; поэтому они выменивали его у Дагестанцев, отдавая за один патрон пороха две пули.

Употребляемый в Дагестане способ выделки пороха можно назвать первобытным: в каждом ауле, на площади, служащей жителям сборным пунктом для торга, мены и джигитовки, всегда есть подле мечети огромный камень, с выдолбленною в средине его довольно глубокою ямою, так что он представляет собою грубо сделанную ступку. Каждый горец, нуждаясь в порохе, берет нужные для того материалы, кладет их в общественную ступку, придвигает к ней другой камень и, укрепив на нем рычаг, приводит его, с помощью товарищей, в движение.

Рычаг этот есть длинный деревянный брус, к верхнему концу которого приделан деревянный же пест. При действии рычага, этот пест раздробляет селитру, серу и уголь и обращает их наконец в порошок. Чрез вспрыскивания водою, порошок обращается в тесто, которое перекладывают в мешок, сшитый из невыделанной кожи. Усилиями нескольких человек, мешок этот приводится в быстрое движение, продолжающееся до тех пор, пока из теста не образуются зерна. Тогда их пересыпают в решето и просевают; после чего они обращаются в зерна более мелкие, которые и составляют порох, окончательно готовый. Остающееся в решете тесто выкладывается обратно в мешок и снова подвергается трясению.

Приготовленный посредством такого процесса порох имеет форму чрезвычайно разнообразную и цвет буро-зеленый, при небольшой сырости подвергается порче, а при сожжении оставляет после себя много копоти. Полировка пороха горцам не известна; составные его части не всегда кладутся в надлежащей пропорции. От этого выделываемый ими порох не имеет ни определенной формы, ни должной прочности и вообще редко бывает хорошего качества.

Выделка пороха, в больших размерах, производилась, в последнее время, на трех заводах: в Гунибе, Унцукуле и в Ведене. Четвертый завод находился в прежней резиденции Шамиля — Дарго; но завод этот, вместе с аулом, разорен князем Воронцовым, в 1845 году.

Веденским пороховым заводом управлял тот же [147] Джабраил-Хаджио, который распоряжался и литьем орудий. Устройство и выделка пороха производились под его личным надзором и руководством.

Веденский пороховой завод был ничто иное, как длинный деревянный двух-этажный сарай, верхний этаж которого составляла мельница с деревянными жерновами, приводимыми в движение водою, из нарочно проведенной чрез завод канавы. На протяжении двух длинных фасов нижнего этажа были установлены 21 каменные ступы, по 12 с каждого фаса. При этих ступах были устроены рычаги с тяжелыми деревянными пестами, обитыми листовою медью. Рычаги приводились в движение тоже посредством водяных приводов.

Сера, селитра и уголь, истертые мельничными жерновами, переносились вниз, в каменные ступы, где, посредством рычагов, окончательно обращались в мякоть. Тогда ее вынимали из ступ, вспрыскивали водою и клали в длинные большие деревянные бочки, который после этого катали в продолжение нескольких часов. Мякоть разбивалась на зерна; зерна пересыпали в решета, устроенные в особых каморках, здесь же, внутри сарая. Просеянные зерна составляли готовый порох, а оставшиеся в решетах обращались в бочки и снова подвергались катанью.

Приготовлявшийся на заводах порох очень немногим отличался от того, который выделывается частными людьми, и в качестве своем нередко бывал ниже его.

Заводской порох отпускался только мюридам, окружавшим Шамиля, и жителям собственно Веденского аула. Кроме того, Шамиль рассылал порох к своим наибам, для раздачи состоявшим при них мюридам.

Весь процесс выделки пороха продолжался пять дней, в течение которых приготовлялось пять сабу пороха (Единицею меры вместимости, в Аварии, принимается пригоршня — «муд». Четыре муда составляют «сах», пять сах — «кали» (по-аварски), или «сабу» (по-кумыкски). Рассчитывая эту меру на вес и принимая пригоршню за один фунт, окажется, что веденский завод давал ежегодно около 190 пудов пороха.).

Вокруг здания завода было несколько отдельных построек меньших размеров, служивших для склада пороха и сырых материалов, а также для жительства заводским надзирателям и сторожам. [148]

Невдалеке от заводских строений стояла казарма для рабочих; немного дальше — квартал беглых солдат холостых. Семейные, принявшие ислам, жили своими домами отдельно. Самый завод отстоял только на пистолетный выстрел от жилища Шамиля и отделялся от него глубокою балкою (оврагом).

Богатые месторождения серы находятся в окрестностях Черката, Шубута и Кикуна, а также и в горах хребта Арактау. Каждый желающий мог брать ее сколько угодно. Для пороховых заводов она добывалась и доставлялась жителями названных мест. Обязанность эту Шамиль возложил на них вместо военной повинности.

Потребная для производства пороха селитра доставлялась на заводы жителями пяти деревень: Т’лох и Муно-Хиндаляльского общества; Гуниб, Оточ и Хиндак — Андаляльского общества. Все эти люди — лучшие во всем Дагестане работники для тяжелых земляных работ, но совершенно не способны к военному делу. С незапамятных времен занимаются они производством селитры, довольствуя ею весь немирной край и получая чрез то средства к жизни. Условия, на которых доставляли они селитру Шамилю, были очень выгодны: кроме освобождения от военной повинности, они еще получали из общественной казны по полтора рубля в год на каждое семейство. Если ж обязательного количества селитры оказывалось недостаточным, то им выдавалась из той же казны особенная плата по условию. Но в случае противоположном, то есть, когда селитры на заводах было так много, что недостатка в ней не предвиделось на долгое время, тогда производителей ее требовали на войну, в качестве землекопов. В последнее время, они были собраны в Гунибе, где произвели все работы по укреплению его.

Из артиллерийских снарядов у Шамиля отливались ядра и гранаты (в Ведене, Чохе и Сугратле). Последние имели только форму гранаты; снаряжались они редко, а снаряженные — еще реже разрывались. Поэтому производство их впоследствии оставлено.

Столь же неудачно приготовлялись ракеты. Все это происходило, конечно, от неумения горцев обращаться с делом, которое они изучали наглядным образом от наших [149] беглецов, и потом, приглядевшись мало-мальски к их приемам, обыкновенно, спешили удалить своих учителей.

Отливкою, или, вернее, переливкою ядер занималось несколько мастеров и между ними знакомец наш, пресловутый Хидатли́-Магома, предложивший Шамилю обзавестись кожаною артиллериею. Потребного для ядер металла горцы у себя не имели, а употребляли для этого наши ядра и гранатные осколки, которыми поля и леса немирного края весьма изобиловали. Собиранием их горцы занимались с большою охотою, находя в этом и пользу и удовольствие. Обыкновенно, собранные ядра доставлялись местному наибу, который выдавал за них или деньги (если ядра доставлены были в большом количестве), или порох. Последний способ уплаты горцы (преимущественно Чеченцы) предпочитали первому. Сбором ядер горцы занимались не только по окончании сражения, но и во время его: заметив катящееся ядро, они бросались на него иногда целою толпою. Каждый из них, желая овладеть этою добычею раньше другого, старался всеми силами остановить ядро. Нередко случалось, что ядро оказывалось гранатою, которую тут же разрывало, и смелые охотники приплачивались иногда за свою охоту жизнью. Но это нисколько не останавливало других любителей этой неизвестной еще Европейцам охоты.

Переливка ядер производилась посредством форм совершенно так, как льются пули. На одной стороне ядра клалось клеймо с именем Шамиля (Шамуиль), а на другой — с изречением: «да возвеличит Господь славу его (Шамиля) на многие лета».

Выраставшие на полях горцев ядра имели, кроме описанного, еще другое применение: из них выделывались для лошадей подковы. Этим досужеством занимались преимущественно жители Куяды, усвоившие себе еще производство принадлежностей для фабрикации фальшивой монеты (золотой). Подковы Куядинцов (По произношению Шамиля, выходит не «Куядинцов», а «Кудалинцов», от слова «Куадали» — Куадалинский (Куядинский). Собственное же имя селения он выговаривает «Куяда», как оно значится и на наших картах.) славятся такою же добротою, как и монета, выходящая из-под их аппаратов: сын Шамиля, Магомет-Шеффи, проезжая из аула Анди в Т’лох (около [150] шестидесяти верст), переменил на этом пространстве пять подков, которые все оказались чугунными. Промышленность эта, весьма прибыльна, потому что за четыре подковы и двадцать четыре гвоздя (по шести на каждую ногу), составляющие полный прибор для горской ковки, обыкновенно, платится от 20–60 к. сер., тогда как за ядро платят не свыше десяти копеек.

Ручное холодное оружие изготовлялось, по мере надобности, частными людьми. Отдельных же, сколько-нибудь замечательных заведений этого рода совсем не было; а большею частью горцы действовали против нас тем оружием, которое переходило из рода в род. Мастера Базалая-отца, искусству которого мы приписываем самое лучшее в горах оружие, давно нет; но зато есть целая деревня Базалаев. Их много есть и в других обществах. Все они выставляют на своих изделиях одно имя: «Али», т. е. Базалай-отец.

Употребляемое горцами ручное оружие огнестрельное большею частью крымской или турецкой работы. Но у них есть много и своих мастеров, между которыми особенною известностью пользуется все тот же Хидатли Магома, делавший не только превосходные пистолеты, но даже штуцера, и «хотевший» сделать револьвер по образцу того, который достался по праву войны сыну Шамиля, Гази-Магомету. Однако, намерение это, за взятием последнего в плен, не состоялось.

Пули собственно горского изделия, называемые аварскими, отливались из меди, с примесью олова. Свинцовые пули переливались из русских, добывавшихся таким же способом, каким добывался чугун для ядер. Кроме того, Шамиль «разрешил» покупку свинца у мирных горцев, — конечно, тайным образом. Но зато он запретил добывать свинец, содержащийся в одной из гор Ункратля. Причину этого он объяснил мне по поводу предложенного мною однажды вопроса: справедлив ли слух, доходивший до меня в бытность на Кавказе, что будто, в одно время, в его горах нашли серебро-свинцовую руду; но когда ему сказали о ней, то он запретил не только разрабатывать ее, но даже и говорить об ее существовании, из опасения, чтобы слух о том не дошел до Русских и не побудил бы их к каким-нибудь энергическим против него действиям? [151]

Вот ответ Шамиля:

Слух о присутствии в горах серебра ходил в народе давно; но он распространился с большею силою в то время, когда принесли Шамилю кусок свинцовой руды, и он, заметив в ней присутствие серебра, велел привезти к себе несколько вьюков руды, чтоб иметь возможность судить о факте с большею вероятностью. Удостоверившись, чрез выплавку, в действительном существовании этого металла, Шамиль тотчас же запретил разрабатывать руду, — но не для того, однако, чтобы скрыть ее от Русских, а собственно потому, что у горцев не было ни средств к обработке, ни умения; а главное — чтобы народ не употребил бы во зло дозволения свободно разрабатывать руду и, бросившись с жаром на это дело, не оставил бы для него защиты края и хлебопашества. Кроме того, к этой мере Шамиль был побужден еще и таким предположением: что если разработка руды удастся горцам вполне, и он будет иметь возможность чеканить свою собственную монету (чего ему очень хотелось), то, по всей вероятности, она не принималась бы Русскими и, в таком случае, составила бы почти мертвый капитал. С другой стороны, если б монета и имела бы обращение между Русскими, то непременно послужила бы поводом к водворению в народе роскоши и к развращению нравов; а этого он в особенности опасался, основывая прочность своей власти на спартанском образе жизни горцев и считая этот последний одним из главных средств к противодействию Русским. В устранение всяких недоразумений по поводу разработки серебра, Шамиль запретил брать и свинец.

В заключение, собеседник мой упомянул о бестолковщине, существующей в Дагестане относительно названий различных местностей. И, действительно, очень может случиться, что не узнаешь названия нужного пункта даже и в то время, когда дойдешь до него. Так, например, гора, в которой содержится серебро-свинцовая руда, называется Хонотль-даг, по имени деревни Хонотль, расположенной с одной стороны горы, именно со стороны Дарго. Так называют ее сам Шамиль и все горцы, живущие по эту сторону Хонотля. Между тем, Хаджио [152] и сын Шамиля Гази-Магомет зовут ее Кхеды-меер («Даг» и «меэр» означают одно слово — «гора»; даг — слово кумыкское, а меэр — аварское.), по имени деревни Кхеды, расположенной с противоположной стороны, от Караты.

— Много у нас таких беспорядков, говорил Шамиль, оканчивая этот разговор: — в одних виноваты горцы и их характер, в других — я сам, потому что, при всем желании добра, я не знал много такого, что было бы полезно стране и народу. Наконец виновата была и война, при которой невозможно было заняться чем-либо другим.

В подтверждение своих слов, он привел то обстоятельство, что, при всем великом изобилии в горах железа, горцы должны были приобретать его от Русских: недостаток времени с одной стороны, а невежество населения и его предводителя с другой составляли, можно сказать, естественное препятствие для разработки богатых руд в горах — близ Веденя, около прежней его резиденции, Дарго и в других местах. На все на это не было обращено ни малейшего внимания, так же точно, как и на каменный уголь, богатые месторождения которого находятся в окрестностях Веденя, преимущественно по берегам реки Хулхулу. Об этом последнем продукте Шамиль даже отозвался таким образом, что о существовании его он скорее слышал, нежели знает наверное. Из этого можно заключить, что едва ли ему известно и употребление каменного угля.

Вот все материальные средства, которыми мог располагать Шамиль для защиты края против неприятеля несравненно сильнейшего. Теперь послушаем, что говорит Шамиль о существовавшей в горах торговле, которая имеет столь сильное влияние на все дела страны, в каких бы условиях последняя ни находилась.

Разговор о торговле завязался по поводу посещения калужского градского главы. Так точно составлялись наши беседы и по всем другим предметам: приедет к Шамилю артиллерийский офицер — он спрашивает о нашей артиллерии; явится солдат или крестьянин — он говорит о ручном оружии, о низаме, или о хлебопашестве и о житье-бытье [153] земледельцев. Свидания с дворянами или с членами разных административных учреждений вызывали его на разговоры о предметах, составляющих профессию тех, с кем случалось ему беседовать. Не мудрено, что, при посещении купца, любознательность его возбудила разговор о торговле.

Однако, в этот раз нельзя было не заметить, что Шамиль как-то особенно старается умерить свое любопытство и, вместе с тем, как будто стесняется необходимостью высказать свой взгляд на предмет разговора. Он таки и не высказал его в присутствии гостя, но зато, по окончании визита, сам завел об этом речь.

Говоря по совести, собеседник мой обнаружил младенческие понятия о торговле. Как член семьи, называемой народом воинственным, Шамиль смотрит на торговлю с весьма неблагоприятной точки зрения, а на коммерческий процент взирает, как на дело чисто противозаконное. Взгляд этот вполне разделяется и всеми горцами. Поэтому можно себе представить, в каком застое находилась у них торговля.

Все касающиеся до нее подробности переданы мне Шамилем в следующем виде:

Привилегированного торгового сословия не было во всем немирном крае; правил для производства торговли никаких не существовало, и гильдейские повинности или какие-либо иные подати с лиц, занимавшихся торговлею, были неизвестны. Торговой полиции тоже не было; а всякий спор покупщика с продавцом решался по шарриату. Впрочем, это случалось очень редко, только при особенной недобросовестности продавца; большею же частью все это кончалось полюбовною сделкою: возвращением денег, переменою товара или добавлением спорной части. Торговцы хорошо сознавали окружавшие их невыгодные условия и, вероятно по этому самому, и были очень добросовестны или, по меньшей мере, уступчивы. Тем более это было для них возможно, что в горах не существовало ничего определенного для обозначения ценности товара: на вес продажи совсем не было, а единицею для подобных предметов принималась та же «саба», которою измерялись и тела сыпучие. Правда, что мерою протяжения служил собственный локоть продавца, но все-таки ценность покупаемых предметов не известна была потребителям. Обыкновенно, дело купли совершалось таким [154] образом: покупатель дает продавцу рубль или другую монету, и требует нужного ему товара на эту сумму, не обозначая количества или меры: продавец знает, сколько нужно отпустить, а если чего недостанет, можно прикупить в другой раз, соображаясь с количеством товара, отпущенного за прежние деньги.

Столь нехитрый процесс торговли требовал, однако, от купцов того соображения, которое у нас называется «держать ушки на макушке»: покупатели-горцы, определяя ценность товарам по прежним покупкам, не в состоянии были рассудить, что ценность эта, от разных причин, легко может изменяться. Поэтому ничего не было удивительного, если они ожидали, что предметы потребления всегда должны держаться в одной цене. Имея это в виду, торговцы находились в необходимости, при первом же дебюте, назначить за свой товар такую цену, которая не могла бы ввести их в убыток, за всеми переменами ее в местах, откуда приобретаются предметы торговли.

При таких условиях, продавцу, конечно, ничего не стоило сделать небольшую уступку, прекращавшую спор и избавлявшую его от всех невыгод суда и огласки.

Торговлею в горах занимались одни туземцы. Ни Евреи, ни Армяне в ней не участвовали: первых в горах совсем не было; а последние находились в самом незначительном числе, и не иначе, как перебежчики или как пленные.

Занимавшихся торговлею горцев было очень немного, и они производили ее в самых скромных размерах: от 30 — 150 р. сер. годового оборота. Весьма немногие из них торговали на 1,000 р. сер. Эти считались миллионерами и были известны в целом крае; наконец, один, именно Муса Казикумухский, тот самый, которому Шамиль поручал сосчитать деньги, следовавшие за выкуп семейств князей Чавчавадзе и Орбелиани, производил торговлю на сумму от 3,000 — 4,000 р. в год, и то потому только, что получал от Шамиля заимообразно почти всю эту сумму, отпускавшуюся ему в видах поощрения торговли.

Горские купцы несли повинности наравне со всеми и если не участвовали иногда в военных действиях, то единственно по случаю экстренных торговых обстоятельств [155] требовавших присутствия их в местах, отдаленных от сборных пунктов. Призываемые каждый раз к Шамилю или к ближайшему наибу для ответа о причинах небытности в экспедициях, они всегда встречали, в этом случае, снисходительность, которую, однако, впоследствии стали употреблять во зло, уклоняясь от военных действий собственно для сохранения жизни. Шамиль видел это, но, сознавая необходимость для края в людях коммерческих, смотрел на все их отступления сквозь пальцы. Впрочем, возмездие за это они получали непосредственно от своих одноплеменников, которые особенного к ним уважения никогда не питали, справедливо считая их эгоистами в деле, интересовавшем всю страну. По замечанию Шамиля, это самое равнодушие, или род пренебрежения горцев к людям, занимающимся торговлею, и было причиною неразвития ее в немирном крае. Из всех торговцев, один только Муса Казикумухский пользовался общим уважением, за свою безупречную честность, которая сделала его известным не только Шамилю и его наибам, но даже некоторым кавказским нашим начальникам. Этот Муса, торговавший все время в Ведене, при начале осады его, был выпровожен оттуда Шамилем в совершенной целости, как относительно личности, так и его имущества. Теперь он живет в Казикумухе.

Потребные в горах товары купцы приобретали в русских крепостях и в мирных аулах, через тамошних жителей или же, по особенным случаям, через лазутчиков и парламентеров. Так, во время переговоров о выкупе семейств князей Чавчавадзе и Орбелиани, Муса Казикумухский, с разрешения наших начальств, закупил в Хасав-Юрте товаров более, нежели на 3,000 р. Прочие же торговцы добывали товар с явною опасностью для жизни, приезжая для этого в мирные аулы и скрываясь в домах своих родственников до тех пор, пока последние не кончат возложенных на них торговых операций. Других способов для закупки товаров горцы, не имели.

Самое значительное развитие торговли было более заметно в аулах, ближайших к нашим владениям, именно: в Чохе, Буртунае, Сугратле, Араканах, Унцукуле и других. Внутри же Дагестана и Чечни (за исключением аула Ведень) постоянной торговли никогда не было, а производилась она через кочевых [156] торгашей, имевших великое сходство с нашими коробочниками, или офенями: так же, как и эти последние, они разъезжали по аулам на арбах, нередко на вьюках, имея у себя товара, как сказано выше, на сумму от 30 — 150 р. Останавливаясь в домах своих знакомых, они проживали в каждом ауле не более четырех дней и потом ехали дальше, пока не распродавали всего товара.

Предмет, требовавший самого значительного оборота капиталов, был красный товар, и именно: ситец, бурмет, парча и нанка. Фабричное сукно, употреблявшееся некоторыми наибами и людьми богатыми, обыкновенно, покупалось, по мере надобности, в наших крепостях, через лазутчиков.

Железо составляло другой предмет, находивший в горах обширное применение. Все выделываемые из него вещи: оружие, хозяйственные, домашние и полевые инструменты, выделывались самими горцами, для чего, по большей части, употреблялось железо, отбитое у нас в огромном количестве: в Кизляре — Гази-Магометом (Кази-муллою), в Ичкеринском лесу, в 1842 г., в Дагестане в 1843 г., и потом во многих других местах, при схватках, менее известных. Этого железа было так много, что горцы редко встречали в нем недостаток. В этом последнем случае, они покупали его в наших крепостях вместе со сталью, которой у них совсем не было. За исключением топоров, подков и оружия, все наше деловое железо горцы считали ничем иным, как сырым материалом, почему и подвергали все достававшиеся им вещи переделке сообразно своих потребностей. Эти потребности, за исключением оружия, ограничиваются семью предметами: нож, таган, топор, лопата, вертел, соха и серп: без них хозяйство горца никак не может обойтись. Все эти предметы выделывались и продавались на месте и находили в горах огромный сбыт.

Вот все, что мог сказать Шамиль о торговле горцев: дальнейшие мои расспросы, невзирая на разносторонность их, приводили только к повторению по частям того, что изложено выше, или же вызывали похвалу каким-нибудь торговым местностям, торговым лицам. В особенности Шамиль хвалит Мусу Казикумухского.

Но оставим на время наши беседы и обратимся к тому, [157] чем разнообразилась жизнь Шамиля, преисполненная пока грустного одиночества.

В числе немногих случаев, вызывавших это разнообразие, переезд пленника в приготовленный для него дом сопровождался подробностями, не лишенными интереса.

Соблюдая обычай святой Руси, почти все знакомые Шамиля, приехавшие поздравить его с новосельем, привезли с собою «хлеб-соль», в виде баб, тортов и сладких пирогов. У горцев есть обычай поздравлять знакомых с приобретением новой одежды, нового оружия: это требуется правилами горского этикета и составляет признак благовоспитанности. Но относительно новоселья, кажется, обычая этого у них не существует, потому что Шамиль заметно был удивлен и поздравительными фразами, и материальным проявлением чувств посетителей. Когда же ему растолковали значение нашего обычая, он тотчас же сообразил всю искренность выказанной ему симпатии. Коротенькая речь представителя калужского дворянства, г. Щукина, окончательно объяснила ему все все дело.

— Мы в тебе чтим героя, говорил г. Щукин: — мы радуемся, видя тебя среди нас, потому что это даст тебе возможность узнать и полюбить нас, несмотря на то, что еще так недавно ты видел в нас своих врагов. Мы от души желаем, чтобы, поживши с нами, ты признал нас лучшими своими друзьями.

Шамиль видимо был тронут этими словами. Он долго не мог отвечать на них, и нет сомнения, что полнота чувств была тому причиной. Наконец он начал говорить, и, сверх ожидания, говорил голосом совершенно твердым. Вот смысл его ответа:

— У меня нет слов, чтобы высказать вам то, что я чувствую, говорил он: — приязнь и внимание приятны для человека, в ком бы он ни встретил их; но ваша приязнь, после того, как я вам сделал так много зла — совсем другое дело: за это зло, вы, по справедливости, должны были растерзать меня на части; между тем, вы поступаете со мною как с другом, как с братом… Для меня это очень приятно; но я не ожидал этого, и теперь мне стыдно, я не могу смотреть на вас прямо и всей душою был бы рад, если б мог провалиться сквозь землю… [158]

Шамиль быль очень взволнован. Крайнее смущение отражалось на его лице и в глазах, которые на этот раз, действительно, не могли выносить взгляда гостей, следивших с понятным любопытством за его речью. Наконец слова г. Щукина несколько успокоили его.

Голосом уже менее твердым, он выразил искреннее сожаление, что не видит впереди возможности чем-либо отблагодарить калужское общество за столь дружеский, великодушный прием.

— Я каждый день молюсь за Государя, в заключение сказал он: — теперь буду молиться и за вас.

Вслед затем, подали чай, кофе и фрукты. Некоторые из гостей пошли осматривать жилище Шамиля, а оставшиеся вели с ним разговор обыкновенного содержания.

— Довольны ли вы своим помещением? спрашивали у него.

— Я думаю, в раю только так хорошо будет, отвечал он: — Государь столько оказал мне милостей и так прекрасно меня устроил, что, право, кажется, как будто он делал все это для своего сына, а не для меня.

Потом он начал рассказывать о том, какой чудесный вид из его квартиры, а особенно из верхнего этажа, как тепло и сухо в комнатах и как удобно для него расположение дома. Одним словом, для полного его благополучия, ему недоставало только семейства. Вообще, из его слов было видно, что он не воображал себе ничего подобного.

— Если б я знал, что здесь мне будет так хорошо, говорил он: — я бы давно сам убежал из Дагестана.

Кто-то спросил его: «пошел ли бы он теперь воевать, или нет?»

Глаза Шамиля сверкнули; но лицо его озарилось самой добродушной улыбкой.

— Пошел бы! не запинаясь, отвечал он и потом прибавил: — только не на Кавказ.

Спустя несколько дней, Шамилю представлялся ротмистр Ямбургского уланского полка Кардашев, проезжавший чрез Калугу, в отпуск на родину, в Джаробелоканский округ. После кратковременной беседы, г. Кардашев спросил Шамиля, не даст ли он ему какого-нибудь поручения на Кавказ.

— На Кавказе у меня дела никакого нет, отвечал [159] Шамиль: — но если кто обо мне вспомнит или спросит, то скажи тем из них, которые меня любят и уважают, чтоб они обо мне не беспокоились: по милости Государя, я живу здесь как в раю; вот, смотри на мой дом и на все, что в нем есть: кроме того, что ты здесь увидишь, Государь устроил мою жизнь так хорошо, что я считаю себя совершенно счастливым, а теперь советую всем, кто в горах обо мне думает, подумать о себе и сделать то, что нужно для их спокойствия и счастья: скажи им, что в войне счастья нет; а если б я знал, что есть такое счастье, каким я теперь пользуюсь, то давно бы ушел от тех адских мучений, которые терпел я в Дагестане…

Это было почти то же самое, о чем, за несколько дней перед этим, Шамиль говорил своим гостям. Мне кажется, трудно и даже невозможно сомневаться в искренности его слов. Те, которые их слышали, наверное, не имеют этого сомнения. И, в самом деле, не говоря уже об удобствах, окружающих его калужскую жизнь, не касаясь множества других выражений Монарших щедрот, стоит только вспомнить о приеме, сделанном Шамилю в России, в Петербурге, наконец в Калуге, — и всякое сомнение сделается неосновательным.

Речь Шамиля касается того периода гунибских переговоров, когда, на первое предложение главнокомандующего кавказскою армиею о сдаче, Шамиль, решившийся умереть в Гунибе, отвечал, подобно древнему римскому полководцу: «у меня есть еще в руках шашка — приди и возьми ее». Но я передам объяснение Шамиля подробно, в том виде и в тех условиях, которыми оно сопровождалось

Известный читателям переводчик Грамов сказал, однажды за обедом, Шамилю о получении им за отличие в делах против горцев следующего чина и шутя прибавил, что награду эту он получил, в некотором роде, через него.

Шамиль поздравил Грамова и заметил, что много есть в России людей, получивших награды через него, и что теперь он сам награжден, и, притом, больше всех.

— Вы получили свои награды за вашу честную службу, прибавил он: — а я за что получил свои?… Он задумался, и по лицу его можно было заметить, что он как будто чувствует себя в очень неловком положении. Немного погодя, он опять [160] заговорил. В длинной речи, он высказал взгляд свой на все, что с ним случилось, начиная от падения Гуниба и до настоящей минуты. Из всего этого ничто не кажется ему столь удивительным и никакая «награда» столь существенною, как великодушие, оказанное ему с первой же минуты сношений его с нами. Такое действие совершенно недоступно для его понятий, сложившихся под влиянием ветхозаветного «око за око, зуб за зуб». Он не мог постигнуть, каким образом, за дерзкие слова его ответа, главнокомандующий не выбранил его при первом свидании и не велел снять с него голову. Вот подлинные слова Шамиля:

— Когда я решился исполнить желание моих жен и детей, умолявших меня сдаться, и когда я шел на свидание с сардаром (с главнокомандующим), я был вполне уверен, что услышу от него такую речь : «а что, донгуз (Донгуз — свинья. Это самая обидная брань у горцев.), где твоя шашка, которую ты предлагал мне взять самому?» Ожидание этой встречи тем более терзало меня, что я вполне сознавал себя достойным такого оскорбления, и потому я решился заколоть себя тотчас, как услышу его. Но когда мне передали слова сардара, имевшие только дружеский смысл, я сначала не поверил своим ушам и, не ожидая ничего подобного, долго не мог дать ответа, а когда заговорил, то часто путался и, кажется, совсем не хорошо говорил…

Этим объясняется замеченная в Шамиле, при первом свидании его с главнокомандующим в Гунибе, необыкновенная бледность лица и сбивчивость в выражениях. Это же первое впечатление, в совокупности с тем, что он видел и испытал впоследствии и что испытывает теперь, кажется, может служить достаточным ручательством искренности чувств, которые выражает он в разговорах с своими собеседниками.

Через несколько дней после этого объяснения, я был встревожен известием о болезни Шамиля. Мне сказали, что он заболел внезапно и что болезнь началась обмороком. Это было перед обедом. Я уж хотел было идти к его постели, как сам он вошел в столовую, где я находился, и, на вопрос мой о состоянии его здоровья, отвечал, что теперь он совершенно здоров и что я не должен тревожиться его болезнью, [161] потому что она случается с ним нередко, и, притом, без всяких последствий. Садясь за стол, я спросил Шамиля, какая именно болезнь посещает его. Подумав немного, он отвечал: «не знаю», и вслед затем занялся обедом с таким вниманием, которое отвергало всякую мысль о существовании в нем какого-либо физического расстройства. Между тем, нельзя было не заметить, что, удовлетворяя свой аппетит, Шамиль, в то же время, обдумывает какую-то мысль. Это всегда обозначается у него особенным озабоченным выражением лица. Окончив кушать, Шамиль сказал: «У меня, действительно, есть одна болезнь; но она совершенно особенная, в сравнении с другими человеческими болезнями, и мне кажется, что никто не поверит ее существованию, а, напротив, всякий будет думать, что это притворство». Потом, помолчав немного, он обратился ко мне и прибавил: — «я думаю, и ты не поверишь».

Я отвечал возражением, имевшим тот смысл, что, по воле Провидения, на свете есть много таких чудес, которых до сих пор не могут объяснить ни высокий ум человека, ни совершенство его земных знаний; что перст Божий отмечает этими чудесами по большей части только таких людей, которые вышли из общего круга и сделались по чему либо известными всему миру, и что, наконец, я лично буду верить болезни моего собеседника, не потому только, что он принадлежит именно к числу этих людей, но еще и потому, что всегда знал его человеком правдивым, который не захочет солгать ни для спасения души своей.

Монолог этот я высказал с целью вызвать Шамиля на подробное объяснение того факта, который, как мне казалось, известен под именем его шарлатанства, производившего такое сильное впечатление на легковерные умы горцев. Внезапная болезнь, начавшаяся обмороком и не имевшая никаких последствий, особенные, несколько тревожные приготовления к излагаемому ниже рассказу и предисловие относительно неправдоподобия болезни в мнении людей ясно говорили, что я не ошибаюсь в своем предположении и что, действительно, напал на след интересной тайны, которая до сих пор известна была нам только по слуху.

Заметив, что речь моя ему очень понравилась, я сделал [162] два вопроса: какие симптомы его болезни, и почему он думает, что никто не поверит ее существованию?

Отвечая на это, Шамиль говорил очень долго, сопровождая слова свои выразительными и очень натуральными жестами, окончательно склонявшими доверие слушателей на сторону оратора. Сущность его речи заключалась в следующем:

Когда кто-нибудь из знакомых ему людей имеет до него важную или экстренную надобность, побуждающую его искать с ним свидания, и он отправляется уже для этого из своего дома, то, хотя бы он был за десятки верст, Шамиль это чувствует: сердце в нем начинает биться сильнее, его одолевает тоска, и он подвергается головокружению. Все это усиливается в высшей степени в то время, когда посетитель входит к нему в дом: тогда он окончательно впадает в обморок. В этом последнем состоянии, он находится в полной бесчувственности, так что не слышит, как домашние вынимают из его карманов сохраняющиеся в них вещи, поворачивают его самого и укладывают в более спокойное положение.

Болезнь эта, по словам Шамиля, началась 27 лет тому назад. В прежнее время, она посещала его чаще, нежели в последнее; к лечению ее не принималось никогда никаких средств; даже, во время пароксизмов, не подавалось никаких экстренных пособий, а проходили они сами собой, через четверть, и много через полчаса. Пароксизмы не сопровождались ни судорогами, ни пеною, как это бывает в эпилепсии. Теряя сознание во время обморока, по окончании его, Шамиль ничего не помнит, физических страданий во время обморока никаких не чувствует; а по окончании его, им овладевает слабость, продолжающаяся иногда несколько дней. О страданиях моральных, а также о приятных ощущениях во время обморока, он совсем умолчал. Но то, что́ Шамиль считает в своей болезни главным и, притом, составляющим неизбежную ее принадлежность, это — «размягчение», как он выражается, больших берцовых костей, которые, при всяком давлении, образуют впадины.

Говоря об этом, Шамиль тут же обнажил одну из своих ног, взял мою руку и пальцами ее подавил в нескольких местах по протяжению кости: впадины, действительно, [163] образовались почти настолько глубокие, насколько можно это сделать в хлебе трех или четырех дневного печения. Предвестниками пароксизмов служили, как я сказал выше, биение сердца, головокружение и безотчетная тоска. Однако, случалось иногда, что болезнь ограничивалась одними этими приступами: самого обморока не было; это означало, что люди, имевшие к Шамилю надобность, встретили в своем желании видеться с ним какие-либо препятствия.

Выслушав внимательно Шамиля и дополнив сообщенные им о своей болезни сведения другими, самыми мелкими подробностями, я пришел к тому заключению, что он одержим болезненною раздражительностью нервной системы. Однако, замечая, с какою настойчивостью он хочет обратить это простое явление в нечто сверхъестественное, я удержался от разъяснения этих данных простым логическим способом, а выразил только убеждение в необходимости лечиться.

В ответ на это, Шамиль сказал, что и мнение мое и самое название болезни ему довольно известны, но что все это ничего не имеет общего с его болезнью, хотя, в наружных признаках, между ними и есть некоторое сходство. Затем он спросил меня, упоминается ли «в наших книгах» об этой болезни, или не известна ли она нам из каких-либо других источников.

Я отвечал кратким объяснением состояния ясновидения и при этом упомянул о некоторых новейших чудесах месмеризма.

Выслушав мое объяснение, Шамиль сказал: «нет, это не то; это совсем другое». Потом он обратился уже ко всем присутствовавшим с вопросом (Кроме Грамова и Хаджио, у Шамиля, в это время, обедали: поручик Колыванского полка (из горцев) Парамонов и два горца.): отчего, по их мнению, происходит его болезнь и при каких условиях человек скорее всего может подвергнуться ей? Потом, заметив, что Грамов, лично занятый вопросом, не передал его мне, и потому я не участвую в общем стремлении добиться решения предложенной темы, Шамиль потребовал, чтоб она была доведена и до моего сведении.

Сообразив, что противоречие нимало не изменит его взгляда [164] на вещи, я убедился в этом окончательно, взглянув на физиономию Шамиля: необыкновенно оживленное лицо его и яркий блеск в глазах, отражавших лихорадочное ожидание, ясно указывали, какого рода ответ может скорее всего прийтись ему по-сердцу.

Подумав немного, я отвечал, что болезнь его, а по моему — дар предчувствия, предвидения, может быть уделом такого только человека, который, будучи выше других во многих отношениях, в то же время, часто предается молитве и чтению книг духовного содержания: во время этих занятий, он, некоторым образом, сближается с Богом, беседует с Ним, созерцает Его, и Бог, по Своей всесправедливости и особенной любви к таким людям, отмечает их каким-либо знамением, для известности и поучения всем другим людям. И потому я ни одной минуты не сомневаюсь, что и «болезнь» Шамиля, как он ее называет, происходит именно от этих причин, так как безошибочно можно сказать, что никто не молится столько Богу и не читает священных книг так много, как это делает один Шамиль.

Нетерпеливое ожидание, в котором находился Шамиль до моего ответа, обратилось в совершенное удовольствие, которое, однако, он старался, по возможности, скрыть. Не менее того, посмотрев с некоторою сановитостью на присутствующих, Шамиль торжественно указал на меня пальцем и еще торжественнее произнес: «он угадал!»

Все, что сказал Шамиль о своей болезни, подтвердил, в этот же вечер, и Хаджио, а впоследствии и все члены семейства пленника, прибывшие в Калугу через несколько дней после этого разговора. В словах их заключались, между прочим, следующие дополнительные сведения о том же предмете:

О болезни Шамиля горцы знали и питали к ней великое уважение, считая присутствие ее в человеке особенным благоволением к нему неба. Кроме объясненной уже Шамилем причины пароксизмов, есть еще две: во-первых, внезапное сообщение ему какого-либо неприятного известия и, во-вторых, нерешительность посетителя, имеющего к нему надобность, которую, по каким-нибудь причинам, он затрудняется объяснить. Тогда, взглянув на такого человека, Шамиль тотчас же падает в обморок, совсем и не зная о намерении просителя. [165]

Из всего этого, почти безошибочно можно заключить, что собственно болезнь Шамиля не подлежит никакому сомнению и не есть притворство; но, вместе с тем она — как, по крайней мере, мне кажется — есть ни что иное, как каталепсия, в соединении с началом водянки, или же, как называет это наш доктор, «отек нижних конечностей, которым страдает Шамиль с давних пор, вследствие расширения в этих конечностях вен».

В дальнейшие заключения я до времени не могу вдаваться, потому что не имел еще возможности привести обстоятельство это в полную ясность.

После случившегося с Шамилем припадка, встретилось еще одно обстоятельство, показавшееся ему очень интересным и побудившее его сообщить мне некоторые подробности, не менее интересные.

Прочитав в газетах о принятии подданства Абадзехами и о присяге старшин их, имевших тогда в главе своей Магомет-Амина, я сообщил об этом Шамилю. Известие мое доставило ему большую радость, по-видимому, непритворную. Он похвалил бывшего своего наиба за умное дело и заметил, что события этого он давно ожидал и удивляется только, отчего Магомет-Амин так долго медлил.

— Теперь Кавказ в Калуге, повторил он прежнюю свою фразу: — и войны быть не может!…

Обед наш, в этот день, начался рассказом Шамиля о том, что Магомет-Амина зовут совсем не Магомет-Амином, а Магометом-Ассияло, или Асисяловым. Загадку эту он объяснил следующим образом:

Имена новорожденным, обыкновенно, даются у горцев ближайшими родственниками родителей, или их короткими приятелями.

Таким образом, бывший предводитель Абадзехов получил, при рождении, имя своего восприемного отца — Магомета, который, по имени своей матери Ассии, дал ему прозвище — Ассияло. Под этим именем он известен во всем Дагестане, где точно также никто не знает Магомет-Амина. Сам Шамиль, в первое время плена, не узнавал под именем Магомет-Амина своего бывшего наиба, и только через несколько времени вспомнил, что, в письменных с ним сношениях, [166] он всегда надписывал на своих посланиях: «нашему Магомету верному».

Верный, честный, по-арабски — амин. Это самое и было причиною того, что Кабардинцы, Абадзехи, а за ними и Русские сделали Магомета-Ассиялова Магомет-Амином.

После этого, исполняя мою просьбу, Шамиль рассказал о том, каким манером попал Магомет-Амин к Абадзехам.

Лет тринадцать тому назад, абадзехские племена прислали к нему депутации для передачи их желания, облеченного в хорошо знакомую нам, Русским, формулу: «земля наша велика и обильна, а порядка в ней нет»… Одним словом, Абадзехи просили Шамиля дать им предводителя из числа его наибов.

Не имея, в то время, свободных людей, Шамиль отвечал депутации, что у него нет ни одного человека, который мог бы оправдать надежды народа и его собственное доверие.

На усиленные просьбы депутатов, Шамиль снова отвечал решительным отказом принять на себя ответственность в таком деле, от которого зависит благосостояние всей страны.

Последовавшие затем новые просьбы депутации подкрепил, с своей стороны, известный секретарь Шамиля, мирза Амир-Хан чиркеевский, управлявший, под личным его руководством, почти всеми делами страны; он сказал, что нельзя оставить народ на произвол недальновидных старшин, которые с давнего времени подвергают страну двойному бедствию: со стороны Русских, для которых распри их служат самым лучшим союзником, и со стороны обыкновенных междоусобий, порождаемых мелким самолюбием и бесконечными неудовольствиями.

Тогда Шамиль предложил ехать к Абадзехам этому самому мирзе Амир-Хану; но тот отозвался нежеланием переселиться в отдаленный край, в котором, к тому же, нет ничего общего с Дагестаном. Такой точно ответ дали и некоторые другие приближенные Шамиля, которых он считал сколько-нибудь способными управлять народом и военными действиями. О Магомет-Амине ему и на ум не приходило, потому что, зная его за человека храброго и необыкновенно набожного, он готовил его совсем к другому делу. [167]

Но, в это самое время, Магомет-Амин, занимавшийся тут же чтением корана, высказал, не совсем решительным голосом, желание ехать к Абадзехам. Депутаты схватились за этот вызов и, повторяя прежние свои просьбы, сделали даже Шамилю упрек в нежелании, с его стороны, быть полезным своим одноверцам в общем их деле. Это обстоятельство поставило в затруднительное положение не только Шамиля, но и мирзу Амир-Хана, который вполне разделял его мнение о Магомет-Амине.

Тогда абадзехские депутаты, приняв задумчивость, в которую впал Шамиль, размышлявший о средствах выйти из критического положения, за нерешительность с его стороны, сказали ему следующее: «когда на том свете пророк встретит тебя с отверстыми объятиями и поведет в рай, то все мы, Абадзехи, ухватимся за полы твоей черкески, не пустим тебя туда и скажем пророку, что ты не достоин блаженства, потому что отвергнул наши просьбы и оставил нас, при жизни, в такой крайней нужде».

Это окончательно подействовало на Шамиля: склонный к мистицизму, он вообразил себе, что само Провидение, голосом Магомет-Амина, указывает на него, как на предводителя Абадзехов. И он назначил его, рассчитывая, что ум человеческий и все дарования — ничто пред волей Божией.

— Я думал еще и то, сказал, в заключение, Шамиль: — что Магомет-Амин, который так много молится Богу и с таким усердием исполняет правила корана, непременно обратит на себя Божью помощь и будет вести дела свои хорошо. Теперь вижу, что это так и случилось.

______

Спустя несколько дней после этого разговора, приехало наконец так давно ожидаемое семейство Шамиля. Подробности приезда (См. «Военный Сборник», № 2-й 1860 года. «Шамиль» (из записок пристава при военно-пленном).) были изложены прежде; теперь остается продолжать начатое.

Родственный караван увеличил население Калуги двадцатью одной душою, в том числе тринадцать женского и восемь мужеского пола, что и составило, вместе с Шамилем и Хаджио, [168] целую колонию. Как читателям «Военного Сборника» придется ознакомиться с каждым из членов ее, то сделаем им подробный перечень, который впоследствии может устранить какое-нибудь недоразумение относительно этих личностей.

1 и 2. Зейдат и Шуаннат — жены Шамиля.

3 и Нафиссат и Фатимат — дочери Шамиля, от умершей жены Фатимат.

5. Аминнат, жена Магомета-Шеффи.

6 и 7. Наджават и Баху-Меседу — дочери Зейдат.

8. Софият — дочь Шуаннат.

9. Магазат — внука Шамиля от Нафиссат, шести месяцев.

10. Халум — почтенная женщина лет пятидесяти, дальняя родственница Шамиля, воспитательница детей его.

11. Вали-Кыз, тоже пятидесяти лет от роду, метрдиотель Шамиля.

12. Фаризат — служанка, сорока лет.

13. Месси — пленная Ингушинка Тарской долины, девушка семнадцати лет.

14 и 15. Гази-Магомет и Магомет-Шеффи — сыновья Шамиля от Фатимат.

16. Абдуррахман — муж Наффиссат, двадцати-четырех лет.

17. Абдуррахим — брат его, от разных матерей, муж Фатимат.

18. Хаджио — «наперсник» Гази-Магомета, тридцати-четырех лет.

19. Джемалэддин — таковой же наперсник Магомета-Шеффи и покойного брата его Джемалэддина, тридцати-пяти лет.

20. Омар — сын Халум, девятнадцати лет.

21. Хайрулла — пленный афганский дервиш, прозванный попом. Возраста своего не знает; примерно же имеет от тридцати-шести до сорока лет.

22. Дебир-Магома семнадцати лет — родом из Гидатля, откуда, несколько лет тому назад, он бежал в Темир-Хан-Шуру, спасаясь от жестокостей своей мачехи. После того он учился в наших школах и теперь прибыл, с караваном, в качестве переводчика. [169]

В предыдущем очерке, мы уже говорили о женщинах семейства Шамиля в той подробности, насколько позволяли кратковременность моего знакомства и затруднительность сношений с ними. Теперь будем говорить о мужчинах.

Все они, взятые вместе, представляют собою такое хорошее целое, что невольно исторгнут восклицание, особливо в первое время знакомства с ними: «Что за славный народ! Какой разумный, какой красивый, какой способный народ! Что за неутомимая в нем жажда познаний, что за неудержимое стремление переделать себя, переродиться!…» Вот, например, Абдуррахим: за пять недель путешествия из Темир-Хан-Шуры в Калугу, он, не зная до того времени русского языка, выучился, у сопровождавшего их офицера фельдъегерского корпуса, читать и писать по-русски. Вот Абдуррахман и Омар: в этом отношении они немногим уступают Абдуррахиму; но зато они «ученее» и солиднее его, особливо Абдуррахман. Наконец, вот Магомет-Шеффи, который, приехав в Калугу совсем неграмотным, впоследствии выучился читать по-русски не только печатное, но и рукописное, в два дня, сам собою, без всякого руководителя, присматриваясь только к чтению своих земляков. Это невероятно, но это, действительно было так. В первые же дни их приезда, я услышал такие горячие желания учиться, что во мне уже зарождалась мысль об учреждении, при моей квартире, элементарного класса. Как образчик этого стремления, привожу письмо одного из молодых людей, этого самого Магомета-Шеффи, к его знакомому в Темир-Хан-Шуре.

«Почтенный и уважаемый Николай Петрович!

«С удовольствием исполняю твое желание — писать к тебе, и прежде всего должен сказать, что мы, по благости Божией и по милости великого Государя, окончили наше путешествие очень благополучно и нашли имама, моего отца, совершенно здоровым. До настоящего времени все мы тоже пользуемся самым лучшим здоровьем. Я желаю его тебе и твоей супруге, которой свидетельствую мое почтение, и благодарю ее и тебя за ласки, которые вы мне оказали и которых я никогда не забуду.

«Калужское общество очень любит моего отца, а через него встретило очень радушно и нас с братом. Мы только [170] жалеем, что не успели еще заслужить это расположение сами, потому что, вскоре после приезда нашего в Калугу, мы поехали, вместе с имамом, в Москву, для представления нашему фельдмаршалу. В Москве я видел очень много таких удивительных предметов, о которых до сих пор или вовсе не слыхал, или слышал от покойного брата Джемалэддина, но совсем не верил. Я видел железную дорогу, телеграф, балет и, наконец, видел Москву. Я бы охотно описал тебе все это в подробности, описал бы и все остальное, что я видел и что интересовало меня; но вот видишь ли: для этого нужно знать много наук, о которых я теперь не имею понятия, а без этого я буду говорить наобум и, стало быть, обману тебя. Если Богу будет угодно исполнить мое очень сильное желание учиться и Он мне поможет в этом деле, тогда я постараюсь доставить тебе удовольствие описанием того, что, в настоящее время, представляется как во сне.

«По возвращении из Москвы, мы окончательно осмотрелись в нашей новой жизни и нашли, что никакой заботливый отец не мог так хорошо устроить своих детей, как устроил нас Государь. Он дал нам все, что нужно для спокойствия и благополучия человека, и если мы можем желать еще чего-нибудь в жизни, так это возможности представить Государю Императору доказательства того, что мы чувствуем все его милости и от души желаем сделаться достойными их. Я с братом ожидаю этой счастливой минуты с нетерпением.

«Для меня будет очень приятно, если ты не совсем забудешь меня и изредка, когда, будешь иметь свободное время, напишешь ко мне несколько строчек. С своей стороны, я повторяю уверение в том, что никогда не забуду радушие, которое оказали мне ты и твоя супруга. Раб Божий Магомет-Шеффи, сын Шамуиля.»

Знакомство горцев с Калугою и с ее общественною жизнью началось посещением гостившего, в то время, здесь цирка Слейзака и К°. Мы явились туда на другой же день «нашего» приезда. Впечатление, произведенное на горцев искусством наездников и наездниц, выше всякого описания: ничего подобного не видели они во всю свою жизнь, и хотя, в бытность их в Темир-Хан-Шуре, им и дали некоторое понятие о волтижерах, но ни рассказы очевидцев, ни собственное их [174] воображение не представляли этого дела в таком виде, как оно представилось глазам их. Одним словом, выражениям восторга не было конца и они были так сильны, что, сообщенные Шамилю, возбудили и в нем решимость побывать в цирке. Впечатление, которое вынес из цирка глава нашей колонии, не имело ничего общего с тем, которое возбудили в нем фокусы «восточного кудесника» Кери (См. «Военный Сборник», № 2-й, 1860 года, статья: «Шамиль» (из записок пристава при военно-пленном).): там он, действительно, хохотал от души и удивлялся всему безотчетно; но, вместе с тем, удовольствие его отравлялось сознанием, что все это было ничто иное, как обман, которого он ненавидит всеми силами своей души. Здесь же, в цирке, всякое дело идет на чистоту: нет возможности отвести глаза зрителей ни проворством рук, ни коробочкою, ни платком, ни каким-нибудь другим предметом: или проскачи молодцом, или голову сломай… Цирк Слейзака, в самом деле, один из очень порядочных, и Шамиль удивлялся ловкости волтижеров искренно и много. Удовольствие его выражалось беспрестанными восклицаниями «тhамаша» — «удивительно!…» Это повторял он глядя и на штуки проворного Кери; но здесь к слову «тhамаша» он прибавлял другое слово: «ялган туhуль» — «обмана нет!…»

Недолго томились приезжие неведением наших обычаев: захватив некоторые познания по этой части из Темир-Хан-Шуры, они живо акклиматизировались в Калуге. Известно, что стоит только полюбить какой-нибудь предмет или какое-нибудь занятие, и тогда узнаешь его скоро и хорошо. А горцы крепко полюбили нас и наши обычаи. Получив некоторое понятие о них от покойного Джемалэддина, молодежь, особливо близкая к дому Шамиля, еще в горах, ждала не дождалась минуты, когда бы можно познакомиться с нами покороче, и, в этом случае, едва скрывала гнездившиеся в ней преступные желания. Наконец Ведень взят, Гуниб взят, вот русский лагерь, вот Темир-Хан-Шура, вот и Калуга!… Наверное, никто из молодых людей, после долгого и трудного похода, не входил под кров родительский с таким удовольствием, какое одушевляло их при входе в дом, [172] принадлежащий давнишним непримиримым врагам, ненависть к которым они, быть может, всосали в себя с молоком матерей. Внешний вид этого дома и всякие удобства внутри его окончательно утвердили в горцах надежды на все прекрасное в будущем.

Теперь им предстояла забота сблизиться с теми, в среду которых так давно хотелось им вступить. Сначала, что, впрочем, очень естественно, все они несколько дичились и по залам благородного собрания не иначе ходили, как гурьбою, стараясь не отставать от старожила Хаджио, который, к чести его сказать, вовсе не думал кичиться почетным званием коновода. Потом сближение их с обществом пошло быстрее и быстрее, так что, в один холодный зимний вечер, зала калужского собрания огласилась, может быть, в первый раз со времени своего существования, звуками лезгинки… Лезгинка и мюридизм!… Но, конечно, Шамиля при этом не было, и он до сих пор ничего не знает; однако, нельзя не согласиться, что, в глазах горцев, мюридизм потерял всю свою прелесть или, по меньшей мере, имеет ее несравненно менее, чем лезгинка.

Первый приступ знакомства горцев с калужским обществом сделан был, как водится, посредством визитов ко всем лицам, с которыми познакомился Шамиль. Глава этой экспедиции, Гази-Магомет, поручая себя и своих спутников вниманию новых знакомцев, благодарил их за расположение, оказанное его отцу, и обещал употребить все старания, чтобы заслужить его вдвойне: и за себя и за отца.

Возникшее таким образом сближение, вследствие противодействующих обстоятельств, должно было остаться, в продолжение некоторого времени, при одном начале: во первых, через несколько дней после визитов, Шамиль отправился в Москву, для свидания с генерал-фельдмаршалом. Поездка эта продолжалась три недели; а в скором времени по возвращении из Москвы, настал пост-рамазан, в продолжение которого (ровно месяц) молодежь, как и подобает правоверным мусульманам, сидела за книгами, не делая шагу из дому и стараясь не делать его из своей комнаты. Наконец пост кончился, и сношения возобновились. Трудно передать тот восторг, который возбуждал в них милый, радушный [173] прием калужского общества. Беседуя со мною о подробностях минувшего вечера, горцы не находили слов для выражения своего удовольствия и все свои ощущения выражали, подобно Хаджио, восклицаниями: «Какой народ Русские!… Гамисэ хороший народ!… Зачем нам говорили, что русский народ — нехороший народ!…»

Действительно, велика их симпатия к Русским; но, поистине говоря, она вызвана высоким искренним чувством, сопровождавшим гостеприимство и братское внимание Калужан к нашим новым соотечественникам. Кто знает, что им даст судьба: может быть, она разбросает их по лицу земли; может быть, одни из них сделаются сильными земли, другие, просто, полезными гражданами, а для некоторых фортуна обратится в мачеху… кто это знает!… Но вот что можно предсказать наверное: где бы они ни были, чем бы они ни были, Калуга никогда не истребится из их памяти: она была для них другою родиною и сыграла эту роль так удачно, что я не поручусь за то, чтоб она не была им милее настоящей.

Скоро я ознакомился со всеми горцами вообще и с каждым в особенности. В дальнейших моих с ними сношениях, я имел множество случаев еще сильнее убедиться в симпатичности их натуры. Самые недостатки, которых, как известно, не могут избежать ни симпатичные, ни антипатичные натуры, в горцах имеют какую-то особенную… не то, чтобы прелесть, а какой-то шик, весьма способный понравиться многим. В этом отношении, ссоры их между собою, что случается, впрочем, очень редко, представляют величайший интерес, и я с особенным наслаждением в это время смотрю на них. Причина ссоры, или предмет ее, сделал бы честь любой институтке, ополчившейся на подругу за учителя российской словесности; но как хорошо выдерживается характер враждующими горцами: если вам удастся проследить подобный эпизод, то вы вынесете убеждение, что из этих очень молодых людей выйдут «не отцы-пустынники и жены непорочны», а мужи твердые во всякого рода боях.

Знакомясь с личностью моих приятелей, я знакомился с нравами и обычаями их страны и их дома, что иногда составляет совсем не одно и то же. Много открывалось в них [174] забавного, много достойного сожаления, но еще больше такого, что может навести на размышление не одного добродетельного Европейца. В этом последнем случае, склонность к правдивости, в обширном смысла этого слова, выше всякой похвалы и вполне оправдывает отзыв о ней Шамиля. По правде сказать, предмет этот может послужить неисчерпаемым источником удивления для нас, потерявших веру в существование не «очень», а просто честных людей, которых мы ищем, в некотором роде, à la Diogen.

Обращаясь к моим героям, с которыми мне хочется познакомить читателей покороче, потому что они вполне заслуживают этого, я начну, по старшинству, с Гази-Магомета.

Лет двадцать тому назад, Шамиль очень опасно заболел и, с целью обеспечить страну на случай своей смерти, от внутренних волнений, порождаемых происками, созвал свой «государственный» совет.

На этом совете обсуждались меры, какие, в крайнем случае, необходимо будет принять, и, между прочим, определено: наследником имамской власти, согласно предложения Шамиля, признать Гази-Магомета, имевшего тогда семь или восемь лет от роду, а на время его несовершеннолетия назначить регентом известного наиба Албаз-Дебира.

Чрез восемь лет после этого, Гази-Магомет достигнул совершеннолетия и, по этому случаю, снова был объявлен наследником имамского звания, а вслед затем назначен наибом в Карату.

Несмотря на очень молодые лета (он был назначен наибом пятнадцати лет), Гази-Магомет управлял своим наибством с такою умеренностью и тактом, что, чрез несколько лет, правители шести соседних к Карате наибств постепенно обращались к Шамилю с просьбою дозволить им, по причине отдаленности их края от Дарго, обращаться, во всем касающемся гражданского и военного управления, к Гази-Магомету, совершенно так, как бы к самому Шамилю. Просьба эта была, признана Шамилем основательною, и все шесть наибств поступили в полное ведение Гази-Магомета.

Что касается до населения страны, то все оно поголовно питало к Гази-Магомету особенную симпатию за его внимательность и приветливость к каждому, кто бы он ни был: [175] богатый или бедный, человек, пользовавшийся общим уважением, или преступник, осужденный на смерть. Этому последнему сорту людей Гази-Магомет оказывал, в противоположность всем прочим предводителям горцев, особенное свое внимание и даже нарочно приходил беседовать с ними, чтоб усладить последние их минуты. Доброта его сердца вошла в пословицу, а готовность выслушать каждого, разобрать его дело, не стесняясь временем и местом, и потом содействовать всем, что от него зависело, приобрела ему от жителей Дагестана высокое уважение, которое скоро перешло и в Чечню.

Независимо того, личная храбрость, столь высоко ценимая воинственными горцами, в Гази-Магомете обращалась в полную неустрашимость, которая должна даже перейти к потомству в виде эпической поэмы, сочиненной в честь его и касающейся набега на Кахетию.

Все эти данные, успокаивая горцев на счет будущности страны, невольно приводили их к сравнению характеристики будущего имама с характеристикою его отца. Результат сравнения был очевиден и оказывался не совсем в пользу последнего, потому что, невзирая на все доблести и заслуги Шамиля, недоступность и нелюдимость, окружавшие его, преимущественно, в последние годы, составляли резкий контраст с доступностью и приветливостью Гази-Магомета; а эти условия не могли не произвести впечатления на восприимчивых горцев. И вот, в последние два года существования на Кавказе имамской власти, дагестанская молодежь начала поговаривать, конечно, шепотом, о замене старого имама молодым. Оппозиция являлась, в этом случае, со стороны немногих отъявленных приверженцев Шамиля, да и стариков, которые хотя и имели голос и влияние, но были бы не в состоянии отстоять своих убеждений силою, если б дело приняло серьезные размеры. К чести Гази-Магомета, следует сказать, что он не только не пользовался происходившим в умах горцев брожением, но и всю энергию, которая порождалась таким настроением, обращал в пользу отца и тем самым много способствовал к удержанию недовольных на стороне Шамиля и в пределах подвластного ему края.

Такое прямодушие окончательно расположило к нему Шамиля, который и без того очень любил его за строгость в [176] исполнении предписаний религии и за беспредельное чувство сыновнего почтения, доходящего в Гази-Магомете до какого-то смирения, даже до слабости.

Любовь Гази-Магомета к жене беспредельна, и, в этом отношении, я могу сказать то, что красота Керемат совершенно верно характеризовалась бы несвязным описанием Хаджио, если б он сказал к тому же, что она прекрасна так же точно, как умна, добра и благородна. Но он этого не сказал, и я пополняю пробел в его словах.

Наружность Гази-Магомета, с первого взгляда, покажется неприятною: высокий рост и выдавшиеся в обе стороны плечи сильно бросаются в глаза, при общей, совсем не пропорциальной худобе тела. Точно также неприятною может показаться и его безбородая физиономия, составленная из большого продолговатого лица и маленьких глаз, которые, по совершенной близорукости, он очень часто щурит. Но, вглядевшись в него пристальнее, вы убедитесь, что рост и плечи служат выражением необыкновенного развития мускулов и присутствия физической силы, что обещает сделать из него впоследствии Шамиля, с которым он имеет, к тому же, разительное сходство; а что касается физиономии, то, при первом мало-мальски интересном разговоре, она оживится и истребит в вас всю неприятность первого впечатления.

Наружность Магомета-Шеффи описана прежде. Письмо в Темир-Хан Шуру характеризует его окончательно. Мне остается сказать о нем разве то, что необыкновенная способность расти и полнеть обещает в нем будущего Голиафа. Близорукость же его сильнее братниной.

Два брата: Абдуррахман и Абдуррахим, очень не сходны в наружности; но оба они представляют собою тип различной красоты, имеющей, впрочем, в себе общего — смуглый, очень приятный цвет лица и черные как смоль волосы. Старший брат очень привержен к своей религии и много интереса находит в чудесах, описываемых мусульманскими книгами, к которым он питает доверие неограниченное. За все за это, а также за великую грамотность, Шамиль питает к нему большое расположение. Гунибская переписка ведена им.

Абдуррахим так же хорошо развит, как и его брат; но, по своей молодости, он более быстр в соображении и [177] одарен замечательною способностью к рисованию и к языкознанию. Вот письмо, написанное им чрез несколько месяцев пребывания в Калуге:

«Милостивый Государь

«Василий Васильевич.

«Поблагодарив вас от всего сердца за подарок ваш сделанный мне в Ростове, считаю приятнейшею для себя обязанностью исполнить данное мною вам обещание — написать к вам как скоро выучусь писать. Теперь, слава Богу, я довольно порядочно объясняюсь по-русски. Без затруднения понимаю Русскую речь, а как пишу, насчет этого не могу сказать вам ни слова. Предоставляю самим вам судить об этом, по этому письму. Все мы, слава Богу, здоровы, чего и вам от всей души желаем. Засвидетельствовав вам глубочайшее почтение, имею честь пребыть покорным вашим слугою, искренно уважающий вас Абдуррахим.»

Письмо передано с дипломатическою точностью. Мне остается прибавить, что автор его учился «секретно», пользуясь только самыми поверхностными указаниями.

Из числа остальных горцев, принадлежащих к дому Шамиля, Хаджио уже известен, а Джемалэддин останавливает мое внимание незлобивостью сердца и удивительною преданностью к Шамилю, — удивительною тем более, что она разумна; а этого невозможно требовать от чувства уж слишком сильного, особливо в горце, который всякое чувство почти всегда обращает в страсть, выходящую за пределы рассудка. Джемалэддин приехал в Калугу на основании ходившего прежде в Дагестане слуха, что Шамиль подвергается у нас всевозможным лишениям и даже истязаниям. Тогда он решился разделить его участь, а если представится возможность, то пожертвовать и жизнью, лишь бы хоть сколько-нибудь облегчить страдания своего бывшего имама (к тому же, он ему родственник). Но теперь, удостоверившись, что Шамиль живет в Калуге гораздо спокойнее и счастливее, нежели жил в Дарго, Джемалэддин, как истый горец, возвращается на родину, что для него и необходимо, потому что на второй же [178] месяц пребывания его в Калуге на нем начали проявляться признаки известной болезни — «тоска по родине».

Маленький, коренастый Омар только в Гунибе присоединился к шамилевским мюридам. Несмотря на молодые годы, он поражает своею солидностью, скромностью и большим запасом рассудка. Но все это не мешает ему питать к войне большую склонность, и он уж не один раз приступал ко мне с вопросами: не ведет ли Россия еще с кем-нибудь войну и нельзя ли ему определиться на службу в те места, где дерутся?

Однажды мы получили сведение, что воры, известные в Калуге под скромным именем «коноводов», имеют намерение украсть лошадей, купленных для Шамиля по повелению Государя Императора и потому составляющих для него нечто священное. Это было зимою, вечером. Известие о предстоящем хищении застало горцев в «кунацкой», где они, по обыкновению, проводят все свое время. Лишь только слух об этом дошел до Омара, он, в ту же минуту, куда-то исчез, но чрез десять минут снова явился, веселый, радостный, с блиставшими от удовольствия глазами. Он был одет по походному — в полушубке, с буркой на плечах и с целым арсеналом оружия в руках, чрез плечо, за поясом.

— Ты это куда, брат, собрался? спросил я у него.

— В секрет, караулить воров.

— Ты что ж с ними думаешь сделать, если поймаешь?

Омар сделал выразительный артикул винтовкой.

— Э, нет любезный, этого у нас нельзя.

— Как нельзя! харамзаду́ (Харамзада́ — разбойник, а в другом смысле — сын нечестия, сын позора.) нельзя убить?

— Нельзя: если будет нужно, так его закон казнит.

— Да, как же он его казнит, если не поймает?

— А ты вот его поймай, мы тогда и отправим его в полицию.

Омар был озадачен, так же, как и все остальные горцы, с недоумением покачивавшие головами и выражавшие свои ощущения особым, им одним доступным, цоканьем. [179]

— Яман-адат! произносили некоторые: — харамзаду́ нельзя убить!… Да после этого их будет очень много на свете!

— Ну, а вот у вас их убивали, заметил я: — что же, мало их было в Дагестане?

— Правду сказать, много было, отвечали горцы.

— Ну, вот то-то-же и есть…

Но, несмотря на истину, открывшуюся глазам Омара, он все-таки не сознавал ее непреложности и, бросив с явным неудовольствием винтовку, начал разоблачаться, ворча что-то по аварски.

Не менее наивен он был в другом роде.

— Омар! сколько тебе лет? спросил я его однажды.

— А когда Наджават родилась, у меня зуб выпал.

Пришлось узнавать, когда Наджават родилась. Оказалось, что у нее, в свою очередь, зуб выпал, в то время, когда родилась Софият. Этой последней пять лет, зубы выпадают у детей на седьмом году; следовательно, Омару девятнадцать лет.

Там, где нет метрических книг и не встречается надобности в метрических свидетельствах, другой хронологии и быть не может.

За Омаром следует  Хайрулла. Но эта такая интересная личность, что стоит только сказать, что он представляет собою олицетворение гаремной сплетни, — и необходимость особого, подробного описания обозначается сама собою. Но теперь я откладываю это удовольствие до другого раза, а, вместо того, обращаюсь снова к молодым горцам.

В изучении русского языка, они оказывают блистательные успехи. Но, не довольствуясь практическими познаниями, некоторые из горцев принялись за грамматику, и теперь все они, кроме Гази-Магомета, говорят по-русски весьма порядочно и даже подтрунивают над Шамилем, который, по их словам, за все время пребывания своего в России, выучился у младшей своей дочери, Баху-Меседу, выговаривать одно слово; «крашо», и одну фразу: «издраска маленка баранчук!» (Здраствуй, маленький баранчук!) Слово «баранчук» употребляют наши кавказские солдаты, вполне уверенные, что так именно называется по-татарски «ребенок», «мальчик». В свою очередь, и горцы вполне убеждены, что «ребенок» по-русски — [180] «баранчук». В таком смысле они и употребляют это слово; так точно и Шамиль произносит его, здороваясь с детьми.

Однако, подшучивания молодых людей над лингвистическими способностями своего главы могут быть названы ничем иным, как кичливостью, верхоглядством, потому что и в их произношении нередко обнаруживаются презабавные промахи. Так, например, они долго не могли справиться со словом «понюхать»: вечно у них выходило, или — «пахунит», или «панохит».

Но вот начался «рамазан», пост, о наступлении которого удостоверяла новая луна, появившаяся на калужском горизонте 11 марта. Лишь только она показалась, по всему нашему дому раздались восклицания: «ураза́, ураза́!» С этого времени у мусульман начинается пост, представляющий собою обстоятельство не безынтересное, особливо там, где религиозные обряды соединяются с учением мюридизма. Представляю описание рамазана в том виде, как исполняется он в доме Шамиля, и по тем сведениям, какие переданы мне им самим и членами его семейства.

Рамазан есть название месяца, в который мусульмане должны держать пост, установленный пророком Магометом, на основании откровения, сделанного ему самим Богом.

Пост этот, на языке Шамиля, то есть на аварском, называется «к’алькуй»; в других же местностях Кавказа, его зовут «ураза», а потому, говоря о мусульманском посте, я тоже буду обозначать его словом «ураза».

Под этим словом горцы разумеют не один тот пост, который бывает в месяце рамазане, но и всякий другой, налагаемый на себя мусульманами по обещанию, когда встречаются в своей жизни с трудными минутами. Так, жены Шамиля, по приезде в Калугу, говели целый месяц, исполняя этим обещание, данное ими при окончании осады Гуниба, в то самое время, когда Шамиль вышел к князю Барятинскому и когда они были убеждены, что отпускают его на верную смерть.

Пост месяца рамазана предписывается магометанскою религиею как одно из тех ее требований, который в совокупности называются «фа́рыз». Этих требований пять, именно: полное сознание и совершенное убеждение в том, что «нет [181] другого Бога, кроме одного Бога, и что Магомет, действительно, пророк его» (ля илляага илль алла-гу, Мухаммед ресуль алла-га) — это первое. Второе — пять намазов в сутки. Третье — зякат, то есть пожертвование сороковой части наличного капитала, ради очищения благоприобретенного достояния, так как живущие на земле не могут стяжать его вполне честным, безукоризненным образом, как бы честны и богобоязненны ни были они сами. Деньги эти идут на вспомоществование бедным и жертвуются преимущественно во время уразы — в такое время, когда скорее всего можно угодить Богу добрыми делами. Четвертое — «хадж», или путешествие в Мекку, которое, впрочем, вменяется в непременную обязанность только людям зажиточным, имеющим к тому возможность; бедные же освобождаются от этого. Наконец, пятое и последнее правило фарыза — ураза, «пост», для которого назначен даже особый месяц — рамазан.

Человек, исполняющей эти пять правил фарыза, есть мусульманин, правоверный; не исполняющий — неверный. Мусульманин, уклоняющийся от исполнения всего фарыза или только одного из его правил, на первый раз подвергается увещанию и нравственному посрамлению, во второй же раз — беспощадно предается смертной казни, при чем делается между осужденными следующее различие: добровольно повинившегося и выразившего чистосердечное раскаяние в своем проступке, по совершении над ним казни, обмывают и погребают как истого мусульманина, со всеми принадлежащими умершему почестями; преступник же, который объявит, что он «не хотел» исполнить закона, лишается этих прав, и тело его выбрасывают в поле, на съедение собакам.

«Рамазан» значит «тощий». Этим словом характеризуется физическое состояние человека, в котором он должен находиться в продолжение этого времени. Рамазан есть также и имя собственное, мужское.

Пост рамазана продолжается ровно месяц, начиная от появления одной луны, предвестницы поста, до появления другой, с которою ураза прекращается и начинается байрам.

Пост этот, так же, как и наш великий пост, приходится не в одно и то же время; но разница в наступлении нашего поста ограничивается лишь несколькими днями, тогда как [182] мусульманский пост, или, что все равно, месяц рамазан, рассчитываемый, вместе с прочим временем года, по течению луны, приходится непременно одиннадцатью днями раньше предыдущего года, так что ровно чрез тридцать лет он придется в то самое время, в какое пришелся в настоящем году.

Непременные обязанности мусульманина, во время уразы, состоят в молитве и воздержании. Молитва состоит из обычных пяти намазов и еще «таравеха», или дополнительной молитвы, произносимой только во время поста, вместе с последним (ночным) намазом. Этим собственно и отличаются молитвы уразы от молитв вседневных. Впрочем, есть еще небольшое различие: повседневные намазы хотя и предписано совершать в известные часы дня, но, по случаю могущих встретиться препятствий, дозволяется переносить один намаз к другому, так что с последним намазом можно совершить и четыре предыдущих. Во время же поста, такое отступление не позволяется и намазы должны совершаться в определенное время, иначе пост не будет постом.

Воздержание заключается в том, что говеющие должны употреблять пищу только после захождения солнца и следующего за ним предпоследнего намаза; с окончанием же его, они могут есть хотя всю ночь, но с рассветом, в продолжение целого дня, не должны ни пить, ни есть и даже не брать воды в рот. Состав же пищи совершенно одинаков как в пост, так и в прочее время.

Ураза, как одно из правил фарыза, обязательно для всех мусульман и предписывается, как сказано выше, к неупустительному исполнению. Исключение допускается только в следующих случаях: во время тяжкой болезни, требующей непременного употребления лекарств; при продолжительном нашествии неприятеля; во время путешествия, если только оно продолжается далее 60 верст, и, наконец, для женщин, при проявлении особенности, свойственной их полу (последнее даже предписывается). Во всех этих случаях, ураза прерывается на время существования противодействующих причин. С прекращением же их, он снова вступает в свои права; но за каждый день вынужденного неисполнения предписания религии мусульманин должен поститься в последующее время, [183] избирая его по своему усмотрению и считая, в этом случае, день за день. Если же нарушение поста произошло от каких-либо других причин, а следовательно от произвола, с умыслом, то, кроме увещания и посрамления, делаемых виновному на первый раз, он обязан за каждый потерянный день уразы поститься шестьдесят дней (Для наблюдения за исправным исполнением мусульманами фарыза, учреждены особые должности надзирателей, которые обязаны представлять к суду людей, замеченных ими в уклонении от религиозных обязанностей. В Дагестане такой надзиратель назывался т’атэль.).

Кроме этих непременных обязанностей, мусульманам предлагаются на время поста, ради успешнейшего угождения Богу, еще некоторые условия, в виде сунната, то есть правила не обязательные, именно: раздача милостыни независимо зяката и чтение корана, которое должно наполнять все свободное их время.

В заключение, говеющие всячески должны избегать сношений с людьми и со всяким житейским делом, чтоб удалить от себя все, что только может нарушить спокойствие душевное. Они не должны даже участвовать в военных действиях, если только не будут к тому вынуждены нашествием на страну неприятеля. Наступательные же действия положительно запрещены.

В доме Шамиля, ураза идет следующим порядком: сам Шамиль удалился на это время в свой кабинет и, тщательно устранив от себя возможность какого-либо сношения не только с женщинами, но и с мужчинами, допускает к себе последних лишь в экстренных случаях, и, без сомнения, он исполняет все предписания и фарыза и сунната, как никто. Только в половине поста он потребовал к себе Гази-Магомета и, вследствие особого к нему благорасположения, а может быть вследствие невыносимой скуки, заставил его читать, молиться и обедать вместе с собою. По-видимому, это внимание подействовало на Гази-Магомета вполне желаемым образом, потому что с тех пор он тоже начал, подобно Шамилю, постоянно шевелить губами, нашептывая молитвы и стихи из корана, чего я прежде не замечал за ним.

Остальные мужчины молятся и обедают все вместе в одной комнате (в кунацкой), коран же читают порознь, где [184] кому вздумается, и, судя по усердию, с которым предаются этому занятию люди, по-видимому, совсем не склонные к нему, можно почти безошибочно заключить, что и чтение корана Шамиль обратил для своего дома из сунната в фарыз.

Обыкновенно, стихи корана читаются нараспев, с повышением и понижением голоса, который до окончательного чтения (продолжающегося иногда по два и по три часа) не прерывается, а только по временам слабеет и как будто замирает, но вслед затем проявляется с новою силою, при чем читающие, вероятно, для вящщего уразумения высокого смысла стихов, мерно покачиваются туловищем из одной стороны в другую, а некоторые, на время чтения, даже затыкают пальцами свои уши.

Что касается до женщин, то жены и дочери Шамиля молятся вместе с ним, под его началом. Это допускается только при самых коротких родственных связях, так как, во время молитвы, лица молящихся должны быть открыты, и они, следя за движениями сидящего впереди всех уставщика, могли бы исполнять все то, что исполняет по уставу он. На этом же основании, женщины лишены права молиться в мечети (Кроме самых дряхлых старух, для которых огораживается в мечети особое место.), а служанки, вообще, предоставлены самим себе и молятся без всякой системы, по собственному вдохновению, а следовательно кое-как; поэтому, мне кажется, сила их молитвы теряет очень много процентов сравнительно с молитвою их госпож, а тем более с молитвою мужчин. Жены Шамиля обедают вдвоем, остальные женщины — все вместе.

В таких занятиях прошел месяц. Не знаю, до какой степени незаметно пролетело это время для горцев, но когда, вечером 11 апреля, завидели они новую луну, преемницу рамазана, то также точно закричали: «байрам, байрам!» как вечером 11 марта кричали: «ураза, ураза!»

На этот раз, в их восклицаниях слышалась неподдельная радость, тогда как в прежних можно было заметить только ту сухую торжественность, какая, обыкновенно, вызывается известием интересным, но отнюдь не веселым. [185]

Радость горцев была понятна: уже три вечера сряду все они, кроме Шамиля и Гази-Магомета, с живейшим интересом следили за тем, что делалось на западной стороне калужского горизонта, но каждый раз, обманутые в своих ожиданиях, с неудовольствием расходились спать. Отощавшие желудки этих здоровых людей вызывали их на довольно нелепое предположение, что неаккуратность луны есть прямое последствие какой-нибудь порчи в машине, двигающей небесными телами. Один Шамиль радовался неверности своих расчетов, приписывая этот факт необыкновенному плодородию, которого, по его мнению, следует ожидать в нынешнем году.

Говорят, что люди, живущие глаз на глаз с природою, самые лучшие астрономы в мире. В настоящее время, когда результаты нынешней жатвы уже известны, предсказание Шамиля легко можно поверить.

Приготовления к наступающему байраму были немаловажны и совершенно походили на наши приготовления к празднику Пасхи. Даже самый день байрама горцы называют так же, как мы называем первый день святой недели: «уллу-гун» — «великий день». Также точно и последняя неделя рамазана имеет, в своих подробностях, большое сходство с нашею страстною неделею: счет намазам, в это время, спутался; раздача милостыни нищим, роль которых играли, между прочим, двое сосланных на жительство в Калугу Тавлинцев (Дагестанцев), заметно усилилась; горцы предались затворничеству, и только монотонное, гнусливое пение стихов корана раздавалось в продолжение целого дня даже в моей квартире, где, по случаю тесноты в большом доме, помещаются мюриды Хаджио и Джемалэддин.

За несколько дней до появления новой луны, Шамиль просил меня приказать разыскать, «во что бы то ни стало», один гарнец фиников и столько гарнцев пшеницы, сколько состоит на лицо людей всякого возраста и пола, принадлежащих к его семейству и к его дому. И пшеница и финики назначались в раздачу бедным в день байрама. Это было необходимо, чтобы завершить пост должным образом, вполне согласно тому, как «написано в книгах». Между тем, [186] мусульмане других сект, как, например, наши казанские Татары, исполняют эту обязанность не натурою, а деньгами.

Кроме того, бывши у меня в первый день светлого праздника и рассмотрев внимательно всевозможные принадлежности нашего разговенья (кроме, конечно, окороков и тому подобного), что было приготовлено мною с целью познакомить горцев с нашими обычаями, Шамиль изъявил желание устроить таким же образом встречу байрама и у себя, но с присовокуплением всякого рода сухих и свежих фруктов. Ему в особенности понравился обычай красить яйца и меняться ими, а когда я объяснил ему значение этого обычая, то он с большим удовольствием принимал от своих знакомых так называемые «писанки». Еще больше понравился этот обычай женам и дочерям Шамиля, которые получили о нем понятие, вероятно, еще прежде, от Шуаннат. Они даже объявили, что крашеные яйца гораздо вкуснее обыкновенных, белых.

Лишь только появилась желанная луна, Шамиль прислал ко мне Хаджио с предложением — присутствовать при богослужении, которое завтра, с рассветом, будет у них отправлено торжественным образом.

Явившись, в шесть часов утра, в «кунацкую», я нашел Шамиля сидящим на разостланном по полу ковре, лицом к углу, обращенному на юго-восток. Ковер этот был покрыт куском тонкого полотна; а прочие ковры, которыми устлана вся комната, были покрыты обыкновенными белыми простынями. Кроме мужчин, принадлежащих к дому Шамиля, на богослужение явились еще трое казанских Татар, проезжавших, в это время, чрез Калугу с товарами, ссыльные горцы и несколько солдат, состоящих на службе в здешнем гарнизонном батальоне.

Все молельщики, разделившись, сообразно размерам комнаты, на четыре шеренги, сидели скрестив ноги, сзади Шамиля. Верхи их шапок до половины были обернуты белою материею, заменявшею чалму. Все они были одеты в самые лучшие свои платья и вместе с ними смотрели очень весело, совершенно по праздничному. Что касается Шамиля, то он был весь в белом, что составляет самый парадный его костюм. [187]

Ношение чалмы предписывается всем мусульманам как одно из правил сунната, поэтому не везде и далеко не всеми оно исполняется; но в некоторые исключительные дни, как, например, в день байрама и в первые дни рамазана, исполнение этой обязанности требуется настоятельно, почти так же, как и всякое правило фарыза. Члены здешней мусульманской колонии, кажется, все без исключения проникнуты сознанием этой необходимости, и к удовлетворению ее они стремились, по-видимому, не разбирая даже средств, потому что на их шапках красовались материи всевозможных достоинств и названий, начиная от дорогой кисеи, красиво испещренной мушками, до казенного рубашечного холста, тут же снятого с солдатской ноги и обращенного, по экстренности случая, в мусульманскую чалму.

Войдя в комнату, я прислонился к ближайшей стене и хотел было, из уважения к предстоящей молитве, делать свои наблюдения стоя, но Шамиль, дожидавшийся уж несколько минут моего прихода, чтоб начать богослужение, обратился ко мне с предложением сесть на диван; а Хаджио объяснил, что все присутствующие должны, в это время, непременно сидеть, и что стоять — неприлично.

Вслед затем, окинув взглядом комнату и удостоверившись, что все мусульмане находятся при своих местах, Шамиль начал службу. Она состояла в пении хором известного стиха, составляющего догмат магометанской религии: «ля илль аллаа-га илль, аллаа-гу, Мухаммед ресуль аллаага». В пении стих этот сокращается следующим образом: «ля илляга, илль алла». Пение прерывалось несколько раз чтением некоторых очистительных и разрешительных молитв. Последнею была просьба об оставлении грехов. Наконец, служба завершилась пением того же стиха, повторенного, по уставу, ровно сто раз, а затем последовало краткое, но благоговейное размышление молившихся, которые, следуя за движениями Шамиля, обратившегося теперь к ним лицом, то воздевали руки, то поникали головами, то клали земные поклоны. Вообще, все богослужение было проникнуто таким искренним и глубоким благоговением, которое способно было вызвать на размышления отъявленного скептика. Самое пение, невзирая на [188] всю его монотонность, заключало в себе много гармонии, правда, дикой, но тем более возвышавшей интерес этой сцены…

Наконец Шамиль встал, и богослужение кончилось. Оно было самое продолжительное из всех, предписываемых ему мусульманскою религиею. Тем не менее, оно продолжалось всего сорок шесть минут.

Поздравляя Шамиля с праздником, я, вместе с тем, поздравил его и с новою Монаршею милостью, выразившеюся добавлением к получаемому им содержанию.

Шамиль был озадачен. Он как будто не понимал того, что я ему сказал. Наконец он понял.

— Да за что же это? произнес он с видимым смущением.

Больше он ничего не мог сказать, и мы молча отправились завтракать. Садясь за стол, Шамиль вспомнил о том, как, неделю тому назад, разговлялся он у меня на Светло-Христово воскресенье.

— Вот и для моего праздника Государь мне красное яйцо прислал! сказал он, улыбаясь и намекая на полученную милость.

За завтраком, Шамиль спросил, какое впечатление произвело на меня их богослужение, причем заметил, что им больше нечем похвалиться, потому что теперешнее было самое торжественное, самое великолепное. Я отвечал, что, глядя на них, мне и самому хотелось помолиться. Это, по-видимому, очень польстило религиозной стороне его самолюбия, и он, продолжая свою речь, рассказал между прочим о том, с каким великолепием праздновался байрам в Ведене. Множество наибов и всякого рода старшин духовных и светских являлись к этому дню в резиденцию имама, чтобы встретить праздник вместе с ним. Их присутствие и раболепное уважение, которое они ему оказывали, много возвышали значение его в глазах народа. В главе этой блестящей и многочисленной свиты, отправлялся Шамиль в мечеть, где, впрочем, богослужение совершалось точно так же, как и теперь. Из мечети все возвращались, таким же порядком, в имамский дом, где для всех был приготовлен стол.

Дорога, по которой шел Шамиль в мечеть и обратно, уставлена была живыми шпалерами из мюридов. Это была [189] пародия на церемониал, происходящий в этот день в Константинополе. Подробности его, а также подробности некоторых учреждений в Турции, сообщил Шамилю некто Юсуф-Хаджи, живший очень долго в столице султана. С его рассказов, Шамиль учредил у себя звание мудира и ввел некоторые другие турецкие учреждения.

День байрама был единственный день в году, когда Шамиль обедал с своими подчиненными. В этот день, из стад, принадлежавших собственно Шамилю, резались десятки быков и сотни баранов. Мясо их шло для обеда собственно в имамском доме и на угощение бедных горцев и пленных Русских. Те и другие получали, кроме того, щедрую помощь припасами и деньгами.

Слушая этот рассказ, я смотрел на Шамиля самым внимательным взглядом. Но ни в одном его слове, ни в одном жесте не высказывалось ни малейшего сожаления об утрате власти и прочих окружавших его в то время условий; а, напротив, судя по легким гримасам, изредка мелькавшим, в это время, на его серьезном лице, можно было безошибочно заключить, что он всей душою рад, избавившись от тягостей и неудовольствий прежней жизни.

По окончании «розговенья», все мы вышли из столовой в парадные сени, где, на разостланной по полу скатерти, лежала пшеница, приготовленная для бедных. Шамилю подали стул, и он сел, окруженный всеми мужчинами его дома. Двое ссыльных стояли в стороне, печально поникнув головами. Один из них, Хаджи-Магомет, принадлежит к богатому семейству в шамхальском владении и даже состоит в родстве с шамхалом тарковским.

Взяв в руки гарнец, Шамиль насыпал в него пшеницы и, старательно сравняв ее с краями, высыпал в мешок, поддерживаемый одним из мюридов. Повторяя то же самое еще пять раз, он шептал какие-то молитвы. То была просьба о благоприятном принятии этих жертв, приносимых ради отпущения грехов его собственных и грехов двух его жен и трех малолетних дочерей. Высыпав шестой гарнец, Шамиль передал его Гази-Магомету, который таким же порядком всыпал в мешок два гарнца: за себя и за [190] отсутствующую свою жену. Магомет-Шеффи и оба зятя сделали то же самое. Наконец гарнец перешел в руки мюридов, которые, всыпав в мешок по одному гарнцу — за себя, передали его опять Шамилю. На этот раз, Шамиль принес жертву за находящихся в его доме служанок. Об умерших родственниках не было помина.

Окончив жертвоприношение, Шамиль передал мешок с пшеницею и финики ссыльным горцам, которые в этом действии не участвовали, так же, как женщины и прочие мусульмане, посторонние здешнему дому.

Этим заключилось начало празднования байрама в Калуге. Он продолжается три дня.

Предшествовавшим постом, мусульмане очистили себя от грехов; но, независимо того, религия предлагает поститься еще в продолжение шести дней, начиная со второго дня байрама. Это — суннат, требование необязательное, но очень соблазнительное по тем обещаниям, которые оно сулит: мусульманин, исполнивший это требование, получит отпущение в шестидесяти грехах, и, кроме того, каждое доброе дело, сделанное им в продолжение этого времени, будет принято, как шестьдесят добрых дел.

Тем не менее, из всех горцев, только Шамиль да Гази-Магомет изъявили желание держать шестидневный пост.

Чрез несколько времени по окончании завтрака, приехали к Шамилю все его калужские знакомые, чтобы поздравить его с праздником (он ездил с визитами в светлый праздник).

Поблагодарив гостей за внимание, он объявил им о новой Монаршей к нему милости. По этому поводу начались новые поздравления. Слушая их, Шамиль становился постепенно сумрачным: лицо его то бледнело, то краснело и под конец сделалось совсем темным (Это составляет особенность его физиономии в то время, когда он бывает взволнован.), а на глазах готовы были выступить слезы. Снова поблагодарив гостей за выказанное ими участие, он сказал:

— Государь осыпает меня такими великими милостями, которые можно оказать только любимому сыну или человеку, [191] сделавшему для него и для его земли много добра и пользы. Мне очень хотелось бы рассказать вам то, что я чувствую и как много люблю «нашего» Государя; но я не могу этого сделать, потому что нет таких хороших слов ни на моем, ни на вашем языке, а если б они и были, то вы не поверили бы мне. Поверьте же тому, что каждая милость Государя очень, очень для меня дорога, но, вместе с тем, она режет мое сердце, как самый острый нож: когда я вспомню, сколько я зла делал великому Государю и Его России и чем Он теперь меня за это наказывает, мне стыдно становится, я не могу смотреть на вас и готов закопать себя в землю!…

Шамиль видимо сокрушался. Он произнес свою речь прерывистым и дрожавшим от волнения голосом и видимо тронул всех присутствовавших, из числа которых, конечно, никто не мог заподозрить пленника в лицемерии. Напротив, вполне симпатизируя состоянию его духа, гости видели даже необходимость сказать Шамилю какое-нибудь успокоительное слово. И вот, тот же губернский предводитель дворянства г. Щукин, к которому мимоходом сказать, наш пленник питает особенное расположение, сказал ему в ответ следующие слова:

— Напрасно ты так тревожишься прежними своими действиями. Государь наш, осыпая тебя милостями, делает свое дело, и не потому так поступает, чтобы хотел тебя наказать этим, но потому, что иначе он никогда не поступает.

И, действительно, краткие, но полные чувства слова г. Щукина, подтвержденные одобрительным говором гостей, произвели на Шамиля впечатление благоприятное: он несколько успокоился и, в заключение этого разговора, сказал:

— Бог знает, что я думаю, и слышит мои молитвы; Он знает, что я прошу у него только двух милостей: здоровья и благоденствия для Государя, а для себя — какого-нибудь случая заслужить Его милости и доказать, что я достоин их.

Слова эти, можно сказать, сделались маниею Шамиля: он повторяет их при каждом удобном случае, как бы стараясь облегчить полноту своих чувств. И, действительно, нет возможности сомневаться в искренности благоговения его к Государю Императору: оно так велико, что, по моему убеждению, [192] если б встретилась надобность в его услугах, то, по первому слову, он бы сделал то, что может сделать только верноподданный…

Я сейчас сказал, что Шамиль питает к г. Щукину особенное расположение. Этого слишком недостаточно для того, чтоб надлежащим образом охарактеризовать их взаимные отношения. Обстоятельство это составляет весьма знаменательный факт для определения личности пленника, и потому я прошу у г. Щукина извинения этом, что должен буду распубликовать некоторый домашние его дела.

Было бы странно думать, что расположение это зародилось вследствие того, что в доме г. Щукина Шамиль принят с большим радушием, с большим почетом, нежели в других домах: нет, его принимали везде одинаково до последней подробности: то же самое радушие, тот же самый почет, наконец то же самое выражение во всех физиономиях, которое очень прилично перевести фразой того же г. Щукина: «мы в тебе чтим героя»… Шамиль все это очень хорошо видел и, высказывая дома свои впечатления, никогда не прибегал к сравнительной степени, говоря о г. Щукине. В этом отношении, исключение было только в пользу Калуги вообще: Шамиль говорит о ней всегда с такой любовью, какой далеко не заметно в отзывах его о своей родине. Но тут все дело состояло в том, что чувство Шамиля к г. Щукину было ничто иное вначале, как обыкновенная симпатия, зародившаяся в нем так точно, как зарождается всякая симпатия на свете: с первого взгляда, безотчетно, по пословице, «сердце сердцу весть подает». Но впоследствии симпатия эта обратилась уже в чувство определенное, развившееся под влиянием фактов, слишком близких и сердцу и уму Шамиля, а, как мне кажется, близких и не ему одному, а каждому, у кого есть сердце и ум. Чтобы последующие мои слова были более понятны, я должен сделать коротенькое отступление.

Мне случилось слышать почти все отзывы Шамиля о каждом из предметов, виденных им в Петербурге и возбудивших в нем большее или меньшее удивление. Но слова эти, обыкновенно, произносились в минуту первого впечатления, когда пленник не мог еще произнести приговора о том или о [193] другом предмете «разумным» образом. Впоследствии он, конечно, составил себе обо всем этом понятие, если не «верное», то, вообще, такое, на котором воздвиг он свое мнение, свой приговор, окончательный, безаппеляционный. Мне вздумалось узнать это окончательное мнение, это общее впечатление, произведенное на него Петербургом, Россиею и всем, что он у нас видел и испытал.

Вопрос об этом застал Шамиля врасплох: он не ожидал его. Я предложил обдумать ответ и потом сказать его, не стесняясь горечью, которая может в нем заключаться. Шамиль подумал и отвечал:

— Теперь я понимаю, отчего мой сын Джемалэддин умер!

Этот лаконический ответ сопровождался таким грустным взглядом, таким печальным выражением во всей физиономии, что, право, можно было подумать, уж не обвиняет ли себя Шамиль в убийстве сына, которого так много любил…

И вот теперь, независимо радушия и почета, он встречает в доме г. Щукина, во первых, сына его, уланского офицера, служившего в одном полку с Джемалэддином и даже некоторое время жившего с ним. Потом ему представляют нянюшку детей г. Щукина, няньчившую того же Джемалэддина в малолетном отделении кадетского корпуса… Какие чувства, какие воспоминания должны были зарождаться в Шамиле, когда он являлся в доме г. Щукина, где было так много для того, чтоб его сердце забилось сильнее обыкновенного! Эти чувства и эти воспоминания легко разгадает каждый, кто захочет представить себя на месте пленника.

Но все это составляет причины, способные возбудить в Шамиле симпатию к «дому» г. Щукина, а вот причина, способствовавшая развитию того же чувства в отношении самого г. Щукина.

Прошедшею зимою, в Калуге были дворянские выборы. Дворяне выбирали себе губернского и уездного предводителей. В начале съезда, все они посетили Шамиля, возбуждающего справедливое любопытство многих. Но этого любопытства, в обыкновенном, обидном его виде, не было в посещении калужских дворян: на их физиономиях виднелась та же фраза г. [194] Щукина: «мы в тебе чтим героя». Подтверждением этого служит живая, веселая беседа, продолжавшаяся слишком два часа и нимало не затруднившая пленника, несмотря на то, что в его приемной было больше двадцати человек гостей, которых он видел в первый раз в жизни. С своей стороны, и гости не скучали; я даже уверен, что удовольствие, испытанное ими в этот день, одно из наиболее приятных в их жизни.

Разговор, очень естественно, склонился на предстоящие выборы и на выбор губернского предводителя в особенности. Шамилю объяснили значение их и все подробности, сопровождающие это государственное дело. Удивлению пленника не было пределов: он не слышал и не воображал, чтобы участь людей можно было доверить простым деревянным шарикам. Конечно, он не принял в соображение того, что этими шариками руководит разумная воля тех, в чьи руки они достанутся. Как бы то ни было, но в шариках встретилась настоятельная необходимость: нельзя было не взглянуть на эти хотя на взгляд и ничтожные предметы, но, в некотором роде, ворочающие судьбами многих людей.

Явились шарики, явился и ящик. То и другое Шамиль рассматривал долго и с большим вниманием. Наконец, когда ему объяснили процесс баллотировки, он сказал:

— Если б от меня зависело, я бы все шарики положил сюда (он указал направо), для Федора.

Так он называет г. Щукина.

Гости, смотревшие, как оказалось, на этот выбор совершенно одинаковым взглядом, одобрили наивность хозяина громким задушевным смехом.

— А вы кого намерены выбрать? спросил их Шамиль.

— Щукина, Щукина! раздалось со всех сторон.

— А кто это Щукин?

Шамиль не знает фамилий своих знакомых: он зовет их по именам.

Узнав, что «Щукин» и «Федор» — «башка-туhуль, то есть все равно, Шамиль был в восторге.

— Вот видите, заговорил он: — и вы любите этого человека… А что, вы все желаете его выбрать? неожиданно спросил он. [195]

— Все, все! хором отвечали гости.

Шамиль немного задумался. Наконец лицо его расцветилось довольною улыбкою, и он обратился к дворянам с вопросом, выражавшим явное желание поймать виновного на месте преступления.

— Если все вы хотите выбрать Федора, сказал он: — для чего же вам класть туда шарики? Теперь можно и без них обойтись…

Гости опять засмеялись и тотчас же объяснили ему, что такого порядка требует закон.

Шамиль снова задумался.

— Нет, сказал он потом: — вы, верно, не все хотите выбрать Федора… Вы только говорите так, а на уме у вас другое.

В словах Шамиля и во всей его физиономии заметно было сильное беспокойство. Он просто боялся, что «Федора» не выберут, и потому решительно стал держать его руку. Наконец гостям удалось успокоить его уверением, что Федора непременно выберут , потому что все дворяне и вся губерния так же много его любят и уважают, как сам Шамиль. В заключение, прощаясь с ним, гости пригласили его в дворянское собрание, посмотреть, как они будут выбирать Федора.

— О, да, я приеду! говорил Шамиль таким тоном, как будто без него выборы никак не могли обойтись: — но, смотрите же, выберите мне Федора!…

Он сдержал свое слово, и я вполне уверен, что он ехал на выборы с тайною целью, в случае неустойки, поспешить к кому следует на выручку.

Справедливость, однако, требует заметить, что, в продолжение слишком трех часов, проведенных нами в собрании, Шамиль преблагополучно дремал в своих креслах. Тем не менее, он не забывал своего дела, и, когда чиновник, выкликавший дворян к губернскому столу, делал, по обыкновению, в своей фразе сильное ударение на жа в слове «пожалуйте», — Шамиль тотчас же пробуждался, вначале даже с некоторым испугом, но потом, привыкнув к этому, правду сказать, не совсем простому делу, он уж только спрашивал: «а что, Федора выбрали?…» [196]

Но этой благоприятной минуты он, к крайнему своему сожалению, не дождался, потому что, выехав из дому с тощим желудком и сделав уже в дальних комнатах собрания очередной намаз, он не мог больше сидеть, тем более, что приходила очередь и другому намазу…

На этих-то основаниях, зародилось в Шамиле чувство особенной приязни к г. Щукину, и по этому самому, установив для себя отшельнический образ жизни, он если и допускает в нем исключения, то исключение в пользу г. Щукина допускается им с особенным удовольствием.

В апреле месяце, Шамиль получил известие о скором прибытии в Калугу Магомет-Амина, который, находясь в Петербурге с абадзехскою депутациею, получил дозволение посетить своего бывшего имама. Шамиль обрадовался этому до крайности и сильно начал хлопотать о более удобном помещении для ожидаемого гостя.

Наконец, 28 апреля, он приехал, вместе с г. Богуславским, что составило для Шамиля двойную радость.

И вот свиделись, после тринадцатилетней разлуки, бывший имам с своим бывшим мюридом; свиделись два предводителя многих враждебных нам народов, так долго отстаивавших свою, лишенную смысла, свободу. Свиделись они после многих и многих переворотов, то возбуждавших в них светлые надежды, то повергавших в положение безвыходное. Свиделись они не в горах освобожденной родины, а посреди народа, к которому они питали такую долгую, такую непримиримую ненависть

Много было смысла и задушевности в свидании Шамиля с Магомет-Амином: они обнялись и долго, стояли в таком положении, приникнув головами к плечам друг друга. Поцелуев не было: в горах между мужчинами это не принято; да, признаться, теперь и не было в них особенной надобности: сцена, представлявшаяся нашим глазам, и без того была хороша.

Наконец объятия кончились, и гости, вместе с хозяевами, расселись по комнате. С Магомет-Амином приехал брат его, Абубекр, для которого в доме Шамиля тоже было все свое да родное. [197]

Интимная беседа на аварском языке продолжалась до самого обеда. Повременам она прерывалась обращением к нам Шамиля, передававшего из рассказов Магомет-Амина что-нибудь особенное, заключавшее в себе общий интерес.

Магомет-Амин прожил у нас три дня. В продолжение этого времени, он рассказал нам много интересного из быта Абадзехов, а также и Турок, с которыми он имел частые и даже непосредственные сношения, а наконец и часть своих собственных приключений. Все это доставило нам возможность хорошо познакомиться и с самим рассказчиком.

Из показаний его о нравах и обычаях Абадзехов, мы узнали, что в них почти ничего нет общего с нравами и обычаями Дагестанцев и Чеченцев, хотя этого и нельзя бы ожидать, при одинаковой религии и тождественности условий быта тех и других племен.

Между прочим, один абадзехский обычай крепко удивил наших горцев. Этот обычай, положительно воспрещая мужу видеться с женою днем, допускает свидание только ночью, но с тем еще условием, чтобы ни одно человеческое существо не видело его похождений. В противном случае, неловкий Ловлас подвергается всеобщему посмеянию, а нередко лишается общественного значения.

Горцы крепко подсмеивались над Абадзехами.

— К собственной жене идти тайком! говорили они, забывая, что и у них в доме мужья не видят собственных жен в присутствии не только постороннего человека, но и родного ее отца или брата.

В такую же ловушку попались они и в то время, когда Магомет-Амин рассказывал о некоторых особенностях абадзехского языка. В пример он приводил, между прочим, нумерации абадзехов: один — зза, два — тхи, три — шши, четыре — пккхи, а пять, так просто — тьпфу.

От всего сердца и всею силою своих здоровых легких, смеялись горцы абадзехскому счету. И в самом деле: чтобы назвать цифру пять, надобно непременно плюнуть! Как не смешно: очень смешно!… Но дело в том, что они, голубчики, позабыли свои собственные — антгль’го, митгль’го, гкколоунгк’го, [198] над которыми весьма и весьма легко можно сломать язык или попортить горло (Антгль’го — семь; митгль’го — восемь; гкколоунгк’го — двадцать четыре. Слова эти, так же, как и многие другие аварского языка, решительно не доступны не только для Европейца, да и для многих азиятских племен. Они возможны только для Аварца, приобретающего способность выговаривать их практикою всей жизни и еще средствами, подобными тем , какие употребляются для образования акробатов и всякого рода гимнастиков. Особенность, сопровождающая произношение этих слов, не может быть передана на бумага никакими условными терминами: надо непременно слышать это произношение, чтобы потом, читая слышанные слова, понять, что это именно те, а не другие. Предполагая, что многим читателям, быть может, доведется когда-нибудь услышать это произношение, я решаюсь обозначать названную особенность апострофом, (‘) употребляя его в тех самых местах, которые производят на языке и в горле Аварца цоканье, писк, треск и другие эволюции.). Г. Богуславский заметил это и, в свою очередь, подтрунил над горцами. Они немного присмирели, но тотчас же стали снова хохотать и над абадзехским — тьпфу, и над своими — антгль’го, митгль’го, гкколоунгк’го. Вслед затем, Магомет-Шеффи и Хаджио сделали из абадзехского «пять» кумыкский термин, получивший в наших разговорах право гражданства и часто подающий повод к смеху. Пять по-кумыкски — беш, бештур. Применяя это слово в отношении того предмета, который не нравился им до той степени, что «хоть плюнуть», горцы совсем перестали, в подобных случаях, плевать, а, вместо того, употребляли абадзехское пять: «абадзех-беш-тур!» или, для краткости, просто, «абадзех»; «бештур» подразумевалось. Таким образом, у них выходило: « хатун (женщина) абадзех — «бештур!» « Абадзех ат (лошадь)!» и т. д.

Этот способ сдерживать в границах свои ощущения понравился и Шамилю, который хотя и изредка, но тоже употребляет его. «Абадзех-киши́!» говорит он, улыбаясь и показывая на какого-нибудь пьяницу.

Говоря о Турции, Магомет-Амин отзывался о турецком правительстве, о самых Турках и об их нравах не в слишком лестных выражениях и даже, попросту, поругивал их, к чему, впрочем, он имеет некоторое основание.

Пред окончанием последней войны, он отправился в Константинополь, вероятно, с целью поговорить кое о чем на счет своего народа и добиться для него, а кстати и для себя, [199] некоторых привилегий. В это самое время, шли переговоры о мире, и Магомет-Амина, должно быть, ради успешного хода переговоров, тотчас же заарестовали, несмотря на то, что он считается генерал-лейтенантом той же турецкой службы. Насилу-насилу выпутавшись, бедняк отправился без оглядки ко святым местам, где и пропутешествовал довольно долго.

Вообще, рассказы его о Турции произвели, по-видимому, на Шамиля то действие, что утвердили в нем невыгодное о ней мнение, которое он имел прежде. А Магомет-Амин, имевший, как мы видели, причины и с своей стороны быть недовольным турецким правительством, постарался украсить свои рассказы меткими сарказмами и ловкими оборотами речи, на что, кажется, он большой мастер.

Репутация набожного человека и ревностного мюрида, которою Магомет-Амин пользовался в прежнее время, осталась за ним и теперь. Однако, нельзя было не заметить, что в каждом из множества намазов, совершенных им за короткое пребывание в Калуге, заключалось некоторое и даже сильное желание порисоваться в глазах Шамиля таравехами (Дополнительная молитва, произносимая по большей части во время поста.) и пощеголять пред бывшими своими товарищами мюридами особыми молитвенными приемами, вероятно, заимствованными им от меккских коноводов, или от его же недругов Турок, которые, несмотря на то, считаются в мнении его и в мнении всех горцев законодателями мод, — и Магомет-Амин, принимая от них, во время бытности у Абадзехов, фасон костюма и способ ношения оружия, передавал постепенно изменения в том и в другом своим родичам в Дагестане. Точно также старался он подражать Туркам в обращении и теперь изумлял простодушных горцев своим лоском и знанием светских приличий.

Кажется, это самое пособило ему сманить отказавшегося от света Шамиля в загородный сад, где праздновалась весна (1-го мая) многолюдным гуляньем. Еще кажется, что Магомет-Амин, будучи чрезвычайно усердным мусульманином, совсем несклонен к затворничеству, подобно Шамилю, а, напротив, не прочь порисоваться в глазах прекрасного пола. [200]

На другой день после гулянья, гости наши уехали. Прощание было так же трогательно, как и встреча, и заключало в себе так же много смысла.

Через три дня отправился на Кавказ и Гази-Магомет….

А. Руновский.

____________


Текст воспроизведен по изданию:
«Шамиль в Калуге»
«Военный сборник», № 1, 1861

© Текст — А. Руновский
© Scan — Thietmar. vostlit.info
© OCR — A.U.L. 2013
© Сетевая версия — A.U.L. 01.2013. kavkazdoc.me
© Военный сборник, 1861