ФОН Прозрачный Новая книга Старая книга Древняя книга
kavkazdoc.me/Материалы из русских журналов XIX–XX вв./А. Руновский. «Записки о Шамиле».

Аполлон Руновский

Записки о Шамиле

Оглавление

I. Знакомство с Шамилем

II. Шамиль

III. Семейство Шамиля

IV. Канлы в немирном крае

V. Шамиль в Калуге

САНКТ-ПЕТЕРБУРГ • 1860


ПЕЧАТАТЬ ПОЗВОЛЯЕТСЯ

С тем, чтобы по отпечании представлено было в Цензурный Комитет узаконенное число экземпляров.

С.-Петербург, 20-го мая 1860 года. Цензор К. Оберт



(Посвящается П. К. М-ву)

I. Знакомство с Шамилем

3 октября, я получил приказание — явиться на следующий день к полковнику Богуславскому, попечениям которого правительство вверило Шамиля на первое время его плена, впредь до окончательного водворения в Калуге. Полковник Богуславский должен был представить меня знаменитому пленнику, как человека, который с этой минуты будет заботиться о нем, как о добром своем товарище, и жить с ним под одной кровлею до самой смерти кого-нибудь из нас.

Жить с Шамилем! заботиться о нем!.. Когда это приходило мне в голову?.. Напротив, я хорошо помню, что за время долгой моей службы на Кавказе, не один раз подумывал я о том, как то будет заботиться Шамиль обо мне, когда случайности войны сделают меня его пленником?.. Просторна или тесна будет та яма, в которую меня засадят? До какой степени сносный будет в ней воздух? Чем то меня кормить будут и какого свойства рубище дадут мне для защиты от холода и сырости, взамен моего собственного костюма, который, сделавшись, по праву войны, одним из трофеев моего хозяина, быть может, поступит в состав гардероба моей будущей, милой хозяйки?.. Не раз случалось также мне видеть и сны подобного содержания... то были сны страшные, — страшные до того, что, несмотря на всю приятность пробуждения и на сознание, что «то был сон» — я невольно начинал, на всякий случай, перебирать в уме средства к освобождению своему из будущего плена...

Но теперь кончено! я уже не попадусь к Шамилю в плен: это верно; разве только он пленит меня другим, более мирным способом, не имеющим ничего общего с тем, который он употреблял на Кавказе. Тогда это будет плен приятный, и заключению моему в тюрьме его сердца, быть может, позавидует не одна из прежних неприятельниц грозного Шамиля.

Приехав в Знаменскую гостиницу в десять часов утра, я уже не застал ни Шамиля, ни г. Богуславского: в половине десятого они уехали, по приглашению Его Императорского Высочества Генерал-Адмирала, в Кронштадт и только в четыре часа пополудни должны были воротиться домой.

К четырем часам я был уже в гостинице. Толпа народа на площади, около дверей, дожидалась возвращения пленника чуть ли не с самого отъезда его. Множество посетителей обоего пола наводняли все великолепные залы, лестницы и коридоры отеля. И такое стечение публики здесь бывает каждый день. Это целый триумф! Немногие победители возбуждали в своих соотечественниках такое участие и такую жажду видеть их и изучить их черты, как возбуждал все это Шамиль в тех, кого во всю свою жизнь он считал, и по религии и по убеждению, заклятыми своими врагами. Не служит ли это доказательством того, что знаменитый наш пленник совсем не та дикая, разбойничья личность, которая не заслуживает, по мнению некоторых, не только уважения, но и сострадания? Не следует ли видеть в этом жадном любопытстве публики, в этом лихорадочном чувстве, написанном на лице каждого, кто ожидает выхода Шамиля откуда бы то ни было, не следует ли во всем этом видеть — не простое любопытство, устроившее благополучие антрепренера Юлии Пастраны, а именно дань уважения к той личности, в которой уже признан: и хороший администратор, и умный, даже очень умный человек, одаренный от природы сильным характером и железною волею? И если последние два качества обращались иногда в жестокость, столь непонятную и непростительную для нашего христианского цивилизованного взгляда на вещи, то нужно только вспомнить, что она очень обыкновенна по понятиям горцев, ожесточенных, сверх того, полуторавековою борьбою с нами и не находивших, между кудрявыми догматами ислама, нашего христианского догмата: «любите врагов ваших».

Любите врагов ваших!.. Какая прекрасная задача! Но как то мы ее решаем? Что до меня, то грешный человек: хоть и стараюсь я быть порядочным христианином, а, надо признаться, не больно много полюбливаю я врагов своих, невзирая даже и на то, что между ними попадаются люди с большими достоинствами. Вот разве не любят ли врагов своих как самих себя те господа, которые с таким ожесточением нападают на беззащитного Шамиля, на внимание к нему публики и, стало быть, на сами условия, в которые будут поставлены плен и остаток его жизни?.. Однако, они, вон, печатно доказали свою нетерпимость в отношении врагов отечества, даже бывших врагов, всегда полуголодных, полуобнаженных, а теперь и лишенных уже возможности вредить нам. Но, может быть, они питают очень нежное чувство к личным своим врагам, одетым в военное или партикулярное платье? Может быть, не смею сомневаться; но думаю, что более верного суждения о личности Шамиля, об его достоинствах и преступлениях против нас следует ожидать от наших кавказских войск, так долго стоявших лицом к лицу со всеми этими данными и потому имеющих в этом случае полное право на неоспоримый авторитет. Спросите же у них о Шамиле: что они вам скажут? Наверное, не посоветуют они поступать с ним так, как поступали горцы с нашими пленными, и выразят свое мнение по этому предмету если не в таком, то почти в таком роде: Шамиль был предводителем народа, который так долго ведет с нами войну, и, притом, войну народную; а кто не знает, что такое народная война? Но вы ее не знаете, господа, потому что из ваших теплых кабинетов, откуда вы мечете на Шамиля ваши громы, не совсем рельефно обозначаются многие мелочные подробности народных войн, а некоторые даже совсем не заметны. Однако, вы читали или слышали о них из разных рассказов, о войне, например, гверильясов, да хоть бы о войне приснопамятного двенадцатого года. Как же вам показались эти подробности? Обвиняли ли вы беспощадно предводителей гверильясов или наших партизанов Давыдова, Фигнера и проч.? А ведь те и другие воспитаны в духе христианской религии и считаются в числе народов если не образованных, то, по меньшей мере, просвещенных. А горцы? Какая великая разница! Вы только посмотрите на то, что делается с ними в жизни: не успеет горец родиться, крестная его мать-природа кладет ему на зубок все свое достояние: дикость, угрюмость и, подчас, величественность. Все это, впоследствии, неизбежно должно отразиться в характере взрослого человека, а стало быть и во всех его действиях. Потом он начинает сосать молоко родной своей матери-горянки; а в этом молоке, как известно, содержится, между прочими составными частями, два элемента, не открытых еще химиею: ненависть к христианам, поставленным алкораном в одну категорию с вредными существами, которых следует истреблять, и ненависть к Русским, в сражениях с которыми изувечен его отец, убит его дед, взят в плен его прадед, и терпел всякие напасти его пращур. Ко всему этому, горцы принадлежат к числу народов не только непросвещенных, не употребляющих никаких горячих напитков, но мы же зовем их народом варварским; а это условие, вместе с условиями, окружающими первые дни жизни горца, не должно ли сделать его на войне таким, каким мы его знаем?.. И вся эта ненависть целого народа, все отдельные вопли о погибших братьях, всякое личное неудовольствие каждого, все, что порождается недоразумениями и случайностями войны, — все это разве не должно было в высокой степени соединиться в Шамиле, как в предводителе, который обязан знать все нужды своего народа, сочувствовать всем его скорбям и, подчас, исполнять его прихоти, не всегда разумные у горцев, как бывают неразумны они у малых детей? Следует ли, после этого, назвать Шамиля разбойником, руководившимся в своих действиях дикими инстинктами хищного животного? или же он, действительно, герой своей страны честно исполнивший свои обязанности, требуемые духом народа, нравами и обычаями его родины?.. Предоставляю решать положительным образом этот вопрос ненавистникам Шамиля, которые после этого, может быть, хоть немножко тронутся окружавшею его на Кавказе обстановкою и, на этом основании, сколько-нибудь помилуют его. Я же обращаюсь к началу моего знакомства с Шамилем.

Только что пробило четыре часа, на площади, около гостиницы и по всем ее помещениям, раздались голоса: «едет, едет!» и, через несколько минут, в дверях показался Шамиль, поддерживаемый с одной стороны человеком и окруженный такою густою массою публики, что только с большим трудом мог двигаться по лестнице. Несмотря на усталость, произведенную морскою поездкою, которую он совершил в первый раз в жизни, на лице его было написано удовольствие, имевшее прямую связь с вниманием к нему публики. Но это было не то удовольствие, которое так часто испытывает наш брат обыкновенный человек, когда видит, что удовлетворяются его страстишки, его нечеловеческое и потому крошечное самолюбьице: нет, ощущение, которого не могла скрыть важная, задумчивая физиономия пленника, казалось мне поистине разумным, великим: сколько горьких, тяжелых годов пережил он до наступления этой сладкой минуты!.. А думал ли он о ней, рассчитывал ли на нее? Без всякого сомнения, нет: в виду у него был один конец — тот самый, который заключил действия и Гамзат-Бека, и Кази-Муллы, и всех других предместников его на этой «должности». Шамиль знал это наверное; даже больше: он знал, что другого конца для него и не может быть, — но он твердо шел избранною однажды дорогою, которая вдруг недуманно, негаданно привела его безоружного в неприятельскую страну и потом поставила перед изумленные взоры петербургской публики. Взглянув на нее, он сразу заметил, что здесь ценят его достоинства так, как не всегда их ценили его соотечественники, делу которых он так верно служил. И вот где заключается источник того удовольствия, которое одушевляет серьезное лицо Шамиля, при встречах с петербургскою публикою. Даже встречи его с уличными ротозеями, нередко пускающимися вдогонку за его коляскою и приветствующими появление ее радостными криками, даже и эти встречи возбуждают в нем удовольствие, отнюдь не лишенное смысла: однажды, при подобной встрече, он сказал г. Богуславскому: «Ваши мальчишки радуются, видя меня в плену, но они не сердятся на меня и не желают мне зла — это очень хорошо — а у меня не так: наши мальчишки закидали бы пленного грязью, а если бы им позволили, то прибили бы его и даже убили. Когда приедем в Калугу, я напишу к своим, чтоб они запретили это делать: я думаю, что меня послушают...»

Зная, что впереди у меня еще много времени для изучения Шамиля, во всех отношениях, я не всматривался в его крашеную бороду, ни в цвет его глаз и ни в одну из остальных частей его наружности, а, вместо того, обратил все свое внимание на физиономии зрителей, между которыми немало было планет большой величины, немало было и сереньких мужичков. Шамиль двигался черезвычайно медленно, и это доставило мне возможность вглядеться в большое число самых разнородных физиономий, и, притом, с таким вниманием, которое могло ручаться за верность заключения. Но ни на одном лице, ни в одной паре глаз не заметил я и малейшего неприязненного чувства или упрека, способного заставить преступного пленника опустить голову в сознании справедливости этой укоризны. Ни одного взгляда ненависти, ни одного желания мщения не бывало видно на лицах зрителей. А, между тем, в числе их, без сомнения, были люди, оплакивающие своих близких родственников или друзей, которые сделались жертвами войны, так долго и так искусно веденной этим самым пленником. Напротив, все устремленные на него взоры выражали полную симпатию, и на всех лицах отражалось сочувствие и уважение к личности проходившего пред ними человека.

«Нет, господа», подумал я, двигаясь вслед за Шамилем к занимаемому им нумеру, «не обманем мы публики нашими газетными статьями: не станет она вторить нашим возгласам против безоружного и доблестного пленника, — возгласам, очень похожим на требование канлы; а будет она действовать так, как, видите, она действует теперь: вполне сообразно с достоинством честного и великодушного народа...»

Дав Шамилю время переодеться в домашний костюм и совершить омовение, полковник Богуславский представил меня ему и, в то же самое время, познакомил с его сыном. Оба они посмотрели на меня долгим внимательным, даже суровым взглядом, после чего Шамиль спросил: «как меня зовут?» Это всегдашний его вопрос при первом его знакомстве, при чем он разумеет не фамилию, а имя нового знакомца. г. Богуславский отвечал, что меня зовут Аполлоном. Это имя заметно удивило их обоих: они, повидимому, не подозревали его существования и теперь как будто не знали, что с ним делать, потому что с минуту молчали и только посматривали на меня, легонько шевеля губами. Потом начали они вполголоса произносить: «Афлон, Афлон, Афлон, и наконец, выговорив громко: «Афилон», на этом и остановились. Кажется, это имя так и останется за мною до конца наших сношений. Пусть будет так!

Произнеся еще несколько раз мое новое имя и продолжая смотреть на меня тем же внимательным взглядом, Шамиль спросил, говорю ли я на каком-нибудь из тех наречий, которые он знает. Ответ «был не вполне удовлетворительный: я говорил прежде довольно порядочно по-кумыкски, но это было давно, и с тех пор я не имел практики, а потому объявил, что знаю этот язык слишком мало, а говорить совсем не могу. Отец и сын цмокнули языками, и на их физиономиях ясно отпечаталась мысль: «какой же из него толк будет?» Потом Шамиль спросил, «где я служу». Узнав, что на Кавказе, он, повидимому, обрадовался и, заметив в эту минуту бывшую у меня в руках папаху, взял ее и вместе с сыном рассматривал очень внимательно и даже с видимым удовольствием, как предмет, близкий их сердцу, хотя точно такой же предмет покрывал голову каждого из них. Осмотрев мою папаху и возвращая ее мне, Шамиль спросил, «давно ли я служу на Кавказе». Услыхав, что я служу девятнадцать лет, он, а вместе с ним и его сын окончательно повеселели и стали уже смотреть на меня гораздо снисходительнее.

— Товарищ мой будет, друг будет, — сказал Шамиль, подавая мне руку, что сделал тотчас же и Казы-Магомет.

Я просил г. Богуславского передать Шамилю, что я чувствую себя очень счастливым своим теперешним назначением и что употреблю все силы, чтобы приобрести расположение моего будущего «товарища».

Должно быть, это понравилось ему: он снова пожал мою руку и сказал, что со своей стороны и он считает себя обязанным заставить меня полюбить его.

После этого мы сели вокруг стола, поставленного подле дивана, на котором занял место Шамиль. Перебирая четки, он не спускал с меня своих умных глаз и во время общего молчания принимался твердить: «Афилон, Афилон», что, кажется, обратилось для него в своего рода забаву, которою он не опускал случая пользоваться во все время нашего первого знакомства, лишь только внимание его не было устремлено на какой-нибудь другой предмет. Казы-Магомету тоже понравилось это занятие.

— Афилон, Афилон, — медленно твердил Шамиль, перенося свой взгляд с меня на г. Богуславского: — это имя я в первый раз слышу, В Петербурге у вас, кажется, всех зовут Николаями; а вот у нас, на Кавказе, так очень много Иванов: все Иван, все Иван...

Оказалось, что из числа лиц, представлявшихся Шамилю в Петербурге, многие, действительно, назывались Николаями, и эта-то странная случайность, вероятно, и заставила его предположить, что большая часть петербургского населения состоит из одних Николаев. В свою очередь, и я сказал, что горцы зовут всех своих пленных, а также и беглых солдат, Иванами, вероятно, потому, что последние сами, объявляют это имя, для сокращения допросов относительно их звания.

Все это было передано Шамилю, который, повидимому, вполне вникнул в смысл объяснения и затем спросил, в каком я чине. Получив в ответ, что я штабс-капитан, он начал приводить себе на память все известные ему чины нашей военной иерархии. Оказалось, что более всего он знаком с чином генерал-лейтенанта, который и был произнесен им несколько раз совершенно правильно — признак того, что в продолжение своего военного поприща он чаще всего имел своими противниками генералов этого чина. При этом он назвал несколько фамилий наших генералов, служивших прежде и служащих теперь в генерал-лейтенантских чинах.

— Пассек не был генерал-лейтенантом, — сказал он между прочим, — а ему следовало дать этот чин: он хороший у вас генерал был.

Г. Богуславский сказал на это, что, без сомнения, он получил бы этот чин, если бы не был убит в 1845 году.

— Жаль его! — произнес Шамиль, впадая в задумчивость.

После короткой паузы, в продолжение которой Казы-Магомет занимался перечислением наших военных чинов, усиливаясь выговаривать правильно их названия, отец его снова сделал вопрос, относившийся ко мне: «Где я служил на Кавказе?» г. Богуславский начал было со слов моих перечень служебного моего поприща, в начале которого стоял Куринский полк; но на этом же первом слове Шамиль прервал его, сказав с заметным удовольствием:

— А, сосед, сосед! (1)

И затем спросил, в каких делах я участвовал. Зная, что мелкие стычки не могут быть для него интересны, да о многих из них он совсем и не знает, я называл прежде всего блокаду Зерани в 1843 году. Лицо Шамиля одушевилось.

— А! с Пассеком был? — спросил он.

— Да, с Пассеком.

— Лошадей кушал? — продолжал он, улыбаясь.

— Кушал, — отвечал я.

— Что ж, вкусно показалось?

Я отвечал, что ничего, но что было бы гораздо вкусней, если бы была у нас соль.

— А соли не было?

— В последнее время не было.

— Ну, это худо... Однако, вы очень крепко там держались; мои не выдержали бы... Жена есть у вас? — немного погодя спросил он.

— Есть.

— А дети есть?

— Есть.

— Где они теперь?

— На Кавказе.

— И мои там, — произнес он, вздохнув и грустно улыбнувшись.

В это время подали обедать. По приглашению г. Богуславского, Шамиль встал и пересел за обеденный стол. За ним поднялись мюриды и Казы-Магомет. Все они уселись вокруг стола и начали кушать с большим аппетитом. Шамиль предложил и мне разделить с ним обед; но я поблагодарил его и отказался.

______

Около семи часов пополудни, я опять очутился в обществе Шамиля и вскоре затем отправился с ним в балет, на который он был приглашен директором Императорских театров г. Сабуровым, гостеприимно поместившем нас в своей ложе. Этот спектакль был уже не первый для Шамиля, и он, как нельзя лучше, доказал это тем, что владел теперь биноклем очень ловко; а в то время, когда на сцене представлялась ночь, он уже не так резко обращался к люстре, вероятно, получив от г. Богуславского объяснение механизма ее.

В этот вечер давали «Катарину» и одно действие балета «Пери». Увидя на сцене гарем, со всеми его атрибутами, Шамиль заметно одушевился, но тотчас же как будто одумался и принял спокойно-важную позу, вполне подобающую властелину гарема. Вообще, в продолжение целого спектакля, он держал себя как истый джентльмен, у которого сдержанность в манерах и во всем обращении отнюдь не изучена перед зеркалом на случай представившейся надобности, а проявляется как привычка, обратившаяся в природу и основанная на ежедневной потребности и на всех условиях домашней и общественной жизни, которую он ведет. Чтобы поверить этому, стоит только вспомнить недавнюю обстановку домашнего быта Шамиля и условия официального его положения, которыми он был окружен в течение столь долгого времени. К тому же, он властвовал над горцами, которые, как и все народы Азии, имеют свои собственные понятия о том, как должен держать себя властелин относительно подвластных ему. Общественная же жизнь, для которой женщина составляет необходимую принадлежность, у азиатских народов, как известно, не слишком развита, а у кавказских горцев тем менее. Но лучшим доказательством отсутствия притворства в Шамиле служит отзыв, сделанный им г. Богуславскому, при посещении парохода-фрегата «Штандарт». Осмотрев пароход во всей подробности, Шамиль особенно был поражен изящным убранством Императорской каюты и очень удивлялся тому, каким образом все, что он видел, могло быть так хорошо помещено на маленьком судне, отданном, к тому же, на произвол незнакомой ему стихии. На вопрос г. Богуславского, что преимущественно обратило его внимание на пароходе, Шамиль простодушно отвечал:

— Меня удивляет только то, что государь ваш такой могущественный и богатый монарх, а, между тем, говорит с обыкновенными людьми...

Неправда ли, что такое понятие о богатстве и могуществе совершенно в духе Азиатца и что человек, сделавший подобный отзыв, без всякого сомнения, должен быть пропитан этою идеею и понятием осуществления подобной идеи? А Шамиль находился под влиянием подобных обстоятельств более двадцати лет...

Но я отвлекся от сцены, на которой вновь приобретенный для гарема живой товар выказывал перед султаном свои достоинства.

Меня не занимала эта пьеса, сколько потому, что я уже видел ее несколько раз, столько же и потому, что перед моими глазами была сцена другого рода — физиономия Шамиля, являющая собою высокий интерес для самого нелюбознательного зрителя.

Сущность действия, выражаемого балетом, Шамиль разгадал, кажется, вполне и немало сочувствовал положению фигурировавших перед ним лиц. Теснившиеся в нем ощущения ясно отражались на его лице, и он совсем не стеснялся проявлением их, думая, что внимание всех его соседей приковано к одной лишь сцене, в чем он убеждался, повременам обращая украдкой на нас свои глаза. Глядя на балетного султана, когда тот с невозмутимым хладнокровием смотрел на прелести одалык и на их искусство в танцах, серьезный Шамиль вполне входил в его положение и, как казалось, совсем был бы не прочь побывать на его месте. Но вот султан ложится в постель и засыпает. На сцену спускается дымчатый занавес. Лицо Шамиля горит; на нем написано ожидание: что-то будет?.. и вдруг занавес исчезает, и перед изумленными очами моего зрителя явилась живая пирамида самых прелестных, очаровательных гурий... Шамиль не ожидал этого; он ожидал другого... Впившись глазами в эту чудесную группу, он долго рассматривал ее с тою ненасытною жадностью, которая может быть понятна только для записных любителей балета. Потом, утолив несколько снедавшее его чувство, а может быть сознавая потребность отдохнуть от него, Шамиль перенес свой взгляд с заманчивой картины на спящего султана, и тут он не мог уже не сочувствовать ему, хотя бы глаза целого света устремились на него и обличили бы его в грешных мечтаниях: рука с биноклем опустилась, и Шамиль закрыл глаза...

— Нравится ли вам это? — спросил его г. Богуславский, показывая глазами на наш бесподобный кордебалет.

— Пророк обещал нам это только в раю, — отвечал пленник: — я очень счастлив, что успел еще на земле это увидеть.

Шамиль лукавил: он очень хорошо знал о существовании этих гурий на земле, потому что, когда еще только начинался балет и он едва успел рассмотреть невольниц и евнухов, то тотчас же сообщил г. Богуславскому замечание, что «это совершенно так, как бывает в больших гаремах».

Но вот волшебная картина исчезает; султан просыпается и, припоминая свои грезы, начинает выражать одушевляющую его страсть каким-то новоизобретенным па. Очень может быть, что в глазах большинства зрителей, этот танец имел все достоинства новизны и грации; но в мнении моего «товарища» он положительно и невозвратно погубил не только султана, да, кажется, и саму пьесу: при первых прыжках этого хотя и закулисного, но все-таки высокостепенного лица, Шамиль сделал большие глаза и, не доверяя собственному зрению, поспешил вооружиться биноклем. Однако, и тут он довольно долго отыскивал нужную для него степень фокуса, вероятно, из опасения опять ошибиться. Установив наконец инструмент и высоко подняв свои брови, он начал рассматривать танцующего султана. При одном великолепном его сальтомортале, Шамиль окончательно убедился, что могущественный султан — увы! — действительно танцует, и, притом, танцует «любя». Тогда Шамиль опустил бинокль и засмеялся ироническим, самым злым смехом. Признаюсь, не хотел бы я в то время быть на месте балетмейстера, поставившего этот танец, да и на месте самого танцора. Я решительно страдал за них, глядя на одушевленное иронией лицо Шамиля, которое так, кажется, и говорило: «какою же грязью, друзья мои гяуры, кормят вас ваши поэты: понятное дело, что «убежище мира», осчастливив какую-нибудь рабу своим желанием, может выразить его глазом, словом, наконец объятием, но чтоб он унизился до того, чтобы плясать как простой аллиэ, да еще и вместе с этими исчадиями греха, какой вздор!.. Вас кормят грязью, друзья мои гяуры!..» — И затем он уже не смотрел на сцену до самого окончания «Пери».

Во время антракта, Шамиль был приглашен г. Сабуровым пить чай; а потом, возвратившись перед поднятием занавеса на свое место, спустя несколько минут, он увидел подле себя соседку, в лице одной молодой и прелестной особы. Это соседство поставило его как будто в ненормальное положение: он часто оборачивался и осторожно, с какою-то боязливостью, посматривал на изящный костюм сидевшей возле него дамы, не позволяя себе посмотреть ей в лицо. Я не знаю, что подумала эта особа о движениях Шамиля; но что касается до него, то я наверное знаю, что его мучила мысль о неловкости и невежливости его позы, в которой он против воли должен был сидеть, что он готов был отдать все на свете, чтобы только выйти из положения, так сильно его смущавшего.

В «Катарине» особенное внимание Шамиля было возбуждено двумя эпизодами: военными эволюциями амазонок и разрушением переброшенного через пропасть моста. Как только разбойник миновал его и под ударами его топора начали падать доски, все горцы и Шамиль, и его сын, и мюрид Тауш — вздрогнули, судорожно передернули плечами и, как будто сговорившись, взглянули друг на друга в одно и то же мгновение. Этот взгляд был тот самый, которым они подарили себя в другом балете «Роберт и Бертрам», когда в глазах их представились эти два друга, проходившие украдкою по сцене... Какой выразительный взгляд! Я никогда не забуду его: в нем заключалась целая драма, составленная из бесчисленного множества актов и охватывающая собою характер, нравы, привычки, всю жизнь горца... Без всякого сомнения, каждый из них понял друг друга, когда поймал на лету взгляд товарища...

Грациозные эволюции кордебалета тоже очень занимали Шамиля: глядя на стройные фигурки хорошеньких разбойниц, он очень снисходительно улыбался, и на его лице отражалась какая-то мысль, которой я никак не мог разгадать. Но скоро загадка объяснилась, Когда грозные маневры заключились не менее грозною, но еще более грациозною «кучкою», г. Богуславский спросил Шамиля, до какой степени страшным показалось ему это войско.

Глаза Шамиля блеснули самою добродушною ирониею.

— Если б это войско было у меня в Гунибе, — отвечал он, улыбаясь: — я бы не был побежден.

В начале последнего акта «Катарины», г. Богуславский должен был оставить театр, по случаю экстренной служебной надобности. Выходя из ложи, он просил меня остаться при наших горцах и занимать их до возвращения его прямо в гостиницу. Конечно, я мог заменить г. Богуславского только как провожатый, а не как собеседник; а потому, сидя в карете с Шамилем и его сыном, я начал, от нечего делать, размышлять о неловкости теперешнего моего положения и придумывать средства, как бы из него выйти, — как вдруг Казы-Магомет, до сих пор толковавший о чем-то с отцом, обратил свою речь ко мне, и между нами произошел разговор на том диалекте, который так хорошо знаком всем, кто служил на передовой кавказской линии и на котором так свободно и успешно разговаривают наши солдаты с Чеченцами, несмотря на то, что Чеченцы не знают русского языка, а солдаты чеченского.

— Ый, капитан! — сказал он, тронув меня легонько за колено: — твой жена — Капказ?

— На Кавказе, — отвечал я.

— Ый! бильды твоя? (ты знаешь?) Моя Капказ гайда: жена тащил нада (жену привезти надо); ну, мой жена тащил, отец жена тащил... бильды твоя?

— Билеман (знаю), — отвечал я.

— Ну... моя жена тащил моя; жена отец тащил моя: давай, пожалуста, моя будет твоя жена тащил!

— Якши, — сказал я: — саубул (спасибо), тащи, пожалуйста!

— Ну, якши, — продолжал он, качнув головою и уж совсем положив одну свою руку на мое колено: — моя будет жена твоя тащил... Ну... а баранчук тащил нада? (А детей надо привезти?)

— Надо; тащи и баранчук, пожалуйста!

— Якши: моя будет баранчук тащил... Ну... твоя мая... Каат бер маа, пожалуйста! (Письмо мне дай.)

— Чох якши, — сказал я.

— Чох якши, — сказал и он.

На этом разговор и покончился. Откуда эта любезность?.. Посмотрим. В это время я заметил, что Шамиль, сидя без шубы, которой он, при выходе из театра, не надел и не захотел взять с собою в карету, что-то сильно пожимается, как будто ему очень холодно. Правду сказать, и мороз был в эту ночь порядочный. Зная, что для его южной комплекции сырой и холодный петербургский воздух не может быть полезен, я предложил ему надеть мое коммиссариатское пальто. Сначала он было поцеремонился немного, но вскоре, порядком, должно быть, прозябнув, взял у меня пальто и надел его на себя, застегнувшись на все пуговицы. Только что он это сделал, мы повернули с Поцелуева моста в Большую Морскую, и вслед затем луна, бывшая до сих пор у нас сзади, осветила одно из окон кареты. Я взглянул на Шамиля; голова его, вместе с украшавшим ее тюрбаном, скрывалась в тени; оставалось видным одно туловище, плотно укутанное моим пальто, и если б не темная борода, грациозно лежавшая на сером сукне, то никем другим нельзя было признать Шамиля, как старым коммиссариатским чиновником. Шамиль — коммиссариатский чиновник!.. Что, если оставить его теперь в этом звании! подумал я тогда, он бы сделал кой-какие преобразования в нашем коммиссариате...

Порядочный холод, заставлявший и меня повременам пожиматься, отбил у моих спутников охоту к разговорам, и мы провели остальную часть дороги в совершенном молчании. Возвратившись домой около полуночи, мы, несмотря на то, застали еще несколько человек около подъезда гостиницы и столько же, если не больше, любопытных встретили на лестнице и в коридоре. При выходе из кареты, Шамиль возвратил мое пальто и в знак благодарности пожал мне руку. В приемной Шамиля, мы нашли г. Богуславского и приготовленный его заботливостью ужин. Шамиль переоделся, совершил намаз и затем уж сел за стол. Примеру его последовали мы с г. Богуславским, Казы-Магомет и три мюрида, из числа которых Тауш, бывший в театре, тотчас же начал рассказывать своим товарищам что-то с большим жаром: вероятно, он передавал им впечатление этого вечера. Сам Шамиль да и сын его в продолжение ужина были довольно молчаливы: без всякого сомнения, они устали телом и духом. Обменявшись с г. Богуславским немногими словами насчет завтрашней поездки, по приглашению Его Императорского Высочества Генерал-Инспектора по инженерной части, в Инженерный замок, для осмотра моделей наших крепостей, а также к художнику Деньеру, для снятия фотографических портретов, Шамиль окончил ужин, встал из-за стола, распрощался с нами и ушел в свою спальню.

На другой день все мы, вчерашние посетители директорской ложи, отправились в Инженерный замок, куда и явились в одиннадцатом часу утра. На всех лестницах и во всех залах, по которым мы проходили, стояли тесными рядами воспитанники Инженерного училища, академисты той же академии, училищные офицеры, чиновники Инженерного департамента, и даже заметили несколько дам. Встреча была так же торжественна и симпатична, как и прежние, которые Шамиль имел счастье видеть во всех других местах.

Свиты Его Величества генерал-майор фон-Кауфман встретил Шамиля в одной из зал и повел его в те комнаты, где установлены модели, которые он и начал показывать своему гостю, объясняя при этом некоторые более интересные подробности, касающиеся устройства крепостей вообще и обороны некоторых из них в последнюю войну. Шамиль видимо был заинтересован объяснениями г. Кауфмана и нередко возбуждал их вопросами со своей стороны. Очень нравились ему также и самые модели, которые устройством своим и чистотою работы представляют совершенство своего рода. Миниатюрные на них изображения всех возможных крепостных работ и построек в особенности обращали его внимание. На все это он смотрел если не опытным глазом знатока, то с жадным вниманием записного любителя. Однако, выслушивая объяснения г. Кауфмана и соображая их с тем, что видел на моделях, Шамиль, несколько раз задумывался и покачивал головою, как бы в раздумьи, имевшем способность подействовать на постороннего наблюдателя таким образом, что он мог заподозрить Шамиля в тупости понятий, при которой подобное дело не могло быть для него доступным. Но это было не так: Шамиль хорошо слышал, хорошо видел и еще лучше понимал все, что представлялось ему: он живо смекнул, какое употребление можно сделать из оригиналов виденных им копий, и едва ли соображение его было чересчур неверно; но он сам сознавался впоследствии, что его угнетала в то время мысль об ограниченности его познаний, не позволявшей ему даже помечтать о том, что бы он сделал, если бы пришлось ему распоряжаться или этими твердынями, или войсками, назначенными для покорения их.

Грустное чувство, отражавшееся на лице его, рассеялось, как только начали мы всходить на антресоль для обозрения расположенных там моделей. Устройство спиральной лестницы, соединяющей антресоль с прочими залами, очень занимало Шамиля: он несколько раз останавливался, оглядывался вниз, посматривал вверх и при этом улыбался. Впоследствии он говорил мне, что ему тогда приходила на мысль польза, которую можно было бы ожидать от применения спиральных всходов при обороне гористой местности, но что, вслед за тем, он отказался от этой идеи, потому что сперва запугала его сложность выполнения ее, а под конец и самое применение спирали показалось ему бесполезным. «Впрочем», говорил он в заключение, «в Калуге я подумаю об этом».

Осмотрев с тем же вниманием модели, бывшие на антресоли, и проследив из окна за суетливым движением, происходившим внизу, по набережной Фонтанки, Шамиль просил генерал-майора фон-Кауфмана передать свою признательность Его Императорскому Высочеству за высокое к нему внимание и вместе с тем выразил свою благодарность самому генерал-майору фон-Кауфману за труд, который он так любезно принял на себя. Затем он раскланялся, и мы отправились на Невский проспект, к художнику Деньеру.

г. Деньер черезвычайно был обрадован посещением Шамиля, и, конечно, никогда не принимался он за дело с такой любовью к своему искусству, как в этот раз, будучи одушевлен очень понятным желанием — передать публике черты этого замечательного человека в той степени совершенства, которое только допускается фотографиею.

Шамиль позировал три раза. г. Деньер был очень доволен его спокойствием, столь необходимым для передачи всех возможных оттенков человеческой физиономии. За вторым разом, Шамиль уступил свое место сыну, а сам пересел на диван и занялся рассматривание кипсеков, расположенных на ближайшем к нему столе. Прежде всего ему попалась «дрезденская галерея», и первая в ней гравюра — «Христа Спасителя».

Шамиль рассматривал картину с напряженным вниманием. В его глазах и на всем лице отразилось то самое чувство, которое должно быть возбуждено в каждом мыслящем человеке страданиями Спасителя, переданными кистью.

— Кто это? — взволнованным голосом спросил Шамиль.

— Это Иисус Христос, — отвечал г. Богуславский.

Шамиль посмотрел на изображение Спасителя еще раз и потом сказал:

— Я поцелую его!

Вслед за тем он поднес к своим губам картину и поцеловал ее.

По поводу этого, г. Богуславский рассказал мне другой подобный же случай, встретившийся при посещении Шамилем Царского Села. Обозревая достопримечательности царскосельского дворца, он остановился в одном павильоне, перед статуей Спасителя. Сперва все внимание его было обращено на руки, ноги и вообще на все части туловища статуи. Он рассматривал их с живейшим любопытством, часто притрагивался к ним и тогда только удостоверился, что это ничто иное, как холодный мрамор. Но когда он взглянул на голову статуи, то до того был поражен выражением лица, что долго, долго смотрел на него не спуская глаз и вполне проникнувшись чувствами, которые оно отражало.

— Кто это? — спросил он у всегдашнего своего спутника.

— Спаситель наш, — отвечал г. Богуславский.

— Он многому прекрасному учил вас! — сказал Шамиль. — Я тоже Ему буду молиться: Он мне счастье даст...

Эти факты кажутся способными возбудить предположения о том, что в душе Шамиль далеко не был таким красным фанатиком, как это можно думать, судя по действиям его в распространении мюридизма и возбуждении казавата, что религиозный его фанатизм скорее был делом политического расчета, нежели глубокого, душевного убеждения, и что наконец он сам не слишком-то слепо поддается внушениям корана, а, напротив, подвергает даже некоторые принципы его критике, через сравнение их с тождественными принципами евангелия, которое, повидимому, не составляет для него terra incognita. Все это, однако, не мешает ему быть, по наружности, правовернейшим мусульманином, а на деле, по крайней мере, как мне кажется, глубоко религиозным человеком, проникнутым разумным убеждением, что та религия непогрешительна, которая способна заставить человека отдаться ей искренно, всем его существом.

Выход наш от г. Деньера был ознаменован огромным стечением публики, расположившейся по всему протяжению Милютиных лавок такою густою массою, что Шамиль только с весьма большим трудом пробрался к коляске. Сын же его, не замеченный публикою, остался в числе зрителей и только улыбался, переглядываясь с отцом, но не решаясь действовать энергически, чтобы пробиться к экипажу. Тогда я обхватил его сзади за талию и попросил соседей пропустить сына Шамиля. Зрители тотчас же, хотя и с трудом, расступились, и Казы-Магомет очутился наконец в коляске. Когда мы таким манером пробирались, я чувствовал, что меня кто-то тянет как будто назад. Оглянувшись, я увидел мюрида Тауша, который чтобы не отстать от нас, уцепился за меня точно так же, как я за Казы-Магомета, вероятно, думая, что «так оно там и нужно». При, этом я заметил, что не совсем-то покойное чувство было написано на его здоровом и беззаботном лице, которое тогда только приняло свое нормальное выражение, когда он увидел себя сидящим со мною в карете, а зрителей — оставшимися, попрежнему, на тротуаре. Блаженное состояние своего духа он тотчас же ознаменовал какою-то песенкой, что, впрочем, он делает каждый раз, как только садится в карету, чтобы куда-нибудь ехать.

— А что, Тауш, — сказал я ему через переводчика — если б мне случилось быть у вас в плену да попасться бы в эдакую толпу твоих земляков, как думаешь: вышел бы я из нее живой?

— Не вышел бы, — лаконически отвечал мюрид.

— Ну, какой же закон для тебя лучше? — продолжал я.

— Наш закон лучше, — со спокойной уверенностью отвечал он.

Это убеждение привело мне на память обещание Шамиля написать в горы, чтобы там почеловеколюбивее обращались с нашими пленными.

«Надо будет напомнить ему», — подумал я.

Возвратившись в гостиницу, мы нашли, по обыкновению, около нее и внутри множество любопытных, перед которыми Шамиль прошел с обычным выражением удовольствия на лице. Пришедши в нумер, он тотчас же исполнил обязанности доброго мусульманина и затем уже сел обедать.

Французский стол, повидимому, не был противным горцам; однако, он не возбуждал и особенного удовольствия в них. Не евши во всю свою жизнь ничего, кроме баранины, курятины и пресного хлеба, приятели наши, кажется, не отказались бы и теперь от этих блюд, тем более лакомых, что их можно есть руками, без пособия вилок, повидимому, столь несносных и для Тауша, и для Хаджио, и для Керим-Магомета, да, кажется, и для самого Казы-Магомета. Один только Шамиль, действует этим инструментом с ловкостью человека, давно и хорошо знакомого с подобными обычаями Европейцев. Но и он не мог изредка отказать себе в наслаждении собственноручно обглодать крылышко цыпленка или хрящеватую косточку барашка. Что же касается мюридов, то интересно было видеть их отчаянные усилия, с которыми они старались захватить кусок майонеза, каждый раз соскальзывавшего с вилки и наконец дробившегося на мелкие части, совсем уж неудобные дли действия против них вилкою. Сначала горцы сердились на неуспех своих стараний; но потом, видя, что это делу не помогает, они бросали один за другим вилки, брали нарезанные куски руками и клали их в рот, со смехом переглядываясь между собою и облизывая замоченные уксусом пальцы. Почти то же происходило и с пилавом: неизбежная, по их понятиям, необходимость обгладывать куриные косточки и для этого брать их в руки соблазняла мюридов и в отношении риса. Подумав, подумав, они оставляли ложки и начинали брать его руками, с наслаждением посматривая на масло, стекавшее с их пальцев на тарелку. Не без удовольствия взглядывал повременам на них Шамиль: он как будто сознавал свое превосходство перед земляками даже и в этом, ничего не стоящем деле, и, улыбаясь снисходительною улыбкою, делал небольшие замечания, касавшиеся неловкости мюридов и странного свойства русских блюд. Заметно было также, что он один знает в них толк, но, вследствие какого-нибудь расчета, не высказывает своего мнения о преимуществе, которое он в душе отдает европейской кухне перед стряпнею горцев. Остальные же собеседники ели подаваемые им кушания почти без всякого сознания их вкуса; они как будто считали их только сносными, и то потому собственно, что вся живность была зарезана правоверными руками Тауша и на этом основании может быть допущена для утоления мусульманского голода, в каком бы безобразном безвкусии гяуры ее ни приготовили. Только всех сортов пирожные и мед, этот единственный напиток, который горцы употребляли в Петербурге, удостаивались безусловной от них похвалы. Предложил было я Казы-Магомету попробовать квасу. Он принял от меня стакан и, указывая на него головою, спросил: не арака ли это? Я уверил его, что нет. Несмотря на это, он, повидимому, сомневался и довольно долго рассматривал жидкость против света. Наконец темный цвет кваса успокоил его: он поднес стакан к губам и прихлебнул несколько капель, но тотчас же сморщился и, передавая мне стакан, сказал: «буза»! Затем никакие убеждения не истребили в нем уверенности, что это совсем не хмельной напиток, и я решительно отказался от желания распространить между трезвыми горцами употребления нашего русского рейнвейна.

По окончании обеда, Шамиль пересел к окну на диван и занялся чтением манускриптов, полученных им от г. профессора Мирзы-Казембека. Манускрипты очень интересовали его, и он до того в них углубился, что не замечал людей, входивших в комнату и проходивших через нее. Надо было позвать его, чтоб отвлечь его внимание от чтения.

В этот вечер и в последующее утро я убедился, как много беспокойства и всякого рода хлопот досталось на долю г. Богуславского. В его комнату беспрестанно являлся человек с докладом, что какой-то господин желает его видеть. На поверку выходило, что господин имел желание видеть собственно не его, а Шамиля; но так как особой записки, удостоверяющей в действительной необходимости видеть Шамиля и говорить с ним, у многих посетителей не имелось, то в ограждение его от частого и утомительного беспокойства, г. Богуславский должен был, к обоюдному прискорбию, отказывать им в способствовании к свиданию с пленником. Интересны также были причины, выставляемые некоторыми посетителями, на право свидания с Шамилем: один отставной военный говорил, что долго служил на Кавказе и потому имеет неоспоримое право посмотреть на того, с кем он дрался. Другая какая-то пожилая барыня выставляла на вид раны своего племянника и потому требовала свидания с Шамилем, должно быть, для успешного врачевания их. Третий, тоже пожилой человек, в «цивильном костюме» и в очках, объявлял, что он намерен писать биографию Шамиля, для чего необходимо сделать ему несколько вопросов.

— Вы, верно, знали Шамиля прежде, на Кавказе? — спрашивает г. Богуславский.

— Нет, не знал; да я и не был на Кавказе.

— Побойтесь же Бога! — отвечал страдалец, — ну, какую вы биографию составите из двух или трех ответов Шамиля?..

Наконец, были такие господа, которые просто требовали показать им Шамиля. г. Богуславский должен был каждому отвечать и каждого убеждать в невозможности выполнить его желание или требование. Большой запас христианского терпения надо иметь, для того, чтоб вынести все эти пытки. Одному из посетителей г. Богуславский никак не мог отказать, несмотря на то, что у него не было записки на свидание с Шамилем; но он принес картину, изображающую обнаженного человека, с бритою головою, страшно израненного и лежащего с закрытыми глазами на земле, внутри или возле подобия горской сакли. Под картиною были две подписи: на русском языке — «Кази-Молла», и на арабском — «Казы-Магомет». Посетитель, показывая г. Богуславскому картину, утверждал, что Шамиль, по всей вероятности, будет очень рад увидеть портрет своего учителя, которого он так уважал. Этот довод убедил г. Богуславского, и он, желая доставить Шамилю приятное, решился сообщить ему о желании любезного посетителя. Шамиль изъявил согласие и, взяв в руки картину, долго рассматривал ее с жадным вниманием. Наконец, возвращая ее владетелю, он щелкнул языком и равнодушно сказал: «Нет, это не Казы-Магомет». Ответ его, переведенный г. Богуславским, смутил бедного посетителя, тем более, что он вполне был убежден в разительном сходстве портрета с оригиналом, в чем удостоверяли, по его словам, отзывы значительных особ, служивших на Кавказе.

Вечер заключился продолжительною беседою Шамиля с г. Казембеком, к которому, повидимому, он питает неограниченное уважение. Они сидели рядом на диване. Шамиль говорил объяснения некоторых интересных фактов из истории кавказской войны, которой он, можно сказать, служил самим олицетворением; г. Казембек записывал сообщаемые им сведения. Какую бесподобную группу составляли из себя эти две фигуры: воин и ученый! Как различны цели их жизни и как разнородна известность! А, между тем, сколько гармонии заключалось в теперешнем их сближении, о возможности которого, наверное, не приходило на мысль ни тому, ни другому, да едва ли и кому-нибудь в целом мире...

Между тем, как в приемной Шамиля шла тихая, полная значения беседа, в других комнатах его нумера, три мюрида делали приготовления к завтрашнему отъезду. Хаджио вынимал из чемодана чистое белье и раскладывал его на постели своего повелителя. Потом он развернул узкий и длинный в несколько десятков аршин кусок белой бязи, внимательно осмотрел его и сложил на одном из кресел, имея в виду заменить завтра этим куском ту материю, которая обвивала шапку Шамиля теперь. Кончив с бельем, Хаджио принялся за одежду и обувь Шамиля: рассмотрев в подробности черкеску, он нашел ее в полной исправности и повесил на ширмы, причем, заметив меня, он улыбнулся и сказал: «якши!» Но взглянув после того на чевяки, он сказал: «яман!» и тотчас же показал их Казы-Магомету, который в это время лежал на своей постели и играл от скуки шашкою, стараясь удержать ее в вертикальном положении на одном пальце. Казы-Магомет прекратил на время свою забаву, взял чевяки, посмотрел на дырявые места и потихоньку засвистел, процеживая звуки каким-то особенным манером, между языком и зубами. Потом, подбросив чевяки один за другим вверх и ловко схватив их на лету, он наконец обратился ко мне и, указывая на прорехи, сказал:

— Ый, капитан! Пожалуйста, чевяк пропал!

Я приказал позвать переводчика и тотчас же устроил это дело, Успокоившись насчет чевяк, Казы-Магомет лег, попрежнему, на постель и снова предался своей забаве; а мюрид Хаджио, обделав с усердием казенного денщика все дела своего имама, нашел справедливым заняться теперь собственными делишками.

Присев на корточки возле своего друга Тауша, бережливый и опрятный Хаджио прежде всего обратил внимание на производимые им бесчинства. Тауш сидел тоже на корточках перед раскрытым чемоданом и развязывал саквы (2). Вынимая потом из них свои вещи, чтобы сделать укладку поуемистее, он не клал их обыкновенным порядком, как раскладывал Хаджио и как кладут все люди на свете, но руководствовался в этом случае собственною манерою, которая, может быть, могла доставить ему удовольствие, но никак не пользу. Он не вынимал вещей, а с каким-то азартом выхватывал их из чемодана или из сумы, а потом еще с большим остервенением бросал, или, вернее, швырял на пол, на стул, на кровать и на все, что только, по его соображению, способно было произвести более громкий и более дисгармонический звук, которого, повидимому, так жаждало его бесстрашное ухо. Ничто не давало повода думать, чтоб на такую ярость Тауш был вызван каким-нибудь обстоятельством, повредившим доброму расположению его духа, которое, повидимому, никогда его не оставляет: напротив, в эту минуту, он был «в ударе» более, чем когда-нибудь: каждое движение его сопровождалось сперва каким-то очень энергическим восклицанием, потом звонким беззаботным смехом и наконец не менее звонкою и веселою песнею, ни одного разу, однако, не кончавшеюся, потому что с последующим швырком начиналась песня совсем другого мотива и, по всей вероятности, совсем иного содержания.

Просидев несколько времени в своем интересном положении и поглядев с безмолвною улыбкою на Тауша, Хаджио наконец рассмеялся и толкнул его под бок. Тауш упал, но тотчас же вскочил и, закричав на своего приятеля притворно гневным тоном, обратился снова к своему занятию, продолжая его тем же порядком, как и прежде. Хаджио встал, достал свои вещи и начал разбирать их, напевая подобно Таушу, какую-то песню, но только, повидимому, духовного содержания.

Третий мюрид, Абдул-Магомет, во все время пребывания в Петербурге, был очень болен, и теперь лежал на постеле, завернувшись в енотовую шубу, полученную им, в числе прочих товарищей, от Высочайших щедрот. Абдул-Магомет до крайности интересовал меня и наружностью своею и каким-то драматическим эпизодом, разыгравшимся в моих глазах между ним и его товарищами. Его правильное, немного смуглое и черезвычайно выразительное лицо, с грациозно очерченными бровями и необыкновенно тонким и прямым носом способны были обратить на него внимание каждого, самого невнимательного прохожего; а глаза его, умные, огненные, маслянистые и черные как агат, совершенно поработили меня магнетическою силою своего долгого, впивающегося и с виду как будто доброго взгляда; но нет! всмотревшись пристальнее в эти глаза, если только достанет у кого-нибудь настолько твердости, чтоб не опустить перед ними своего взгляда, нельзя было не заметить, что в них нет добра, а есть что-то зловещее, но, вместе с тем, притягивающее к этому человеку всякого другого человека. Вот герой для романа! И, судя по отчуждению Абдул-Магомета от своих товарищей, которые в продолжение этих трех дней, как я заметил, не сказали с ним ни одного слова, судя по холодности к нему самого Шамиля и его сына и, наконец, замечая на его лице печальное, но суровое выражение и, вместе с тем, напряженное старание удаляться от земляков, нельзя было не придти к убеждению, что в квартире Шамиля разыгрывается какая-то драма, содержание которой, должно быть черезвычайно интересно. Да, очень интересно. А как узнать, в чем состоит дело? Переводчик здесь бесполезен; одно средство — учиться их языку. Буду учиться; а пока спрошу г. Богуславского, не знает ли он, в чем дело...

______

Перед выездом своим из Петербурга в Калугу, Шамиль с таким теплым искренним чувством старался перед посетителями своими выразить душевную признательность Государю Императору за милости, которыми он был осыпан так неожиданно и так, повидимому, непонятно для него самого. Нет сомнения, что это великодушие, а также и прием, сделанный Шамилю петербургской публикой, подействуют на него тоже неожиданным образом.

Явился г. Александровский с портретами всех горцев, снятыми им еще прежде г. Деньера. Портреты отличались разительным сходством и изяществом отделки. Попавшись в руки мюридов, портрет Шамиля произвел между ними большую суматоху. «Ай, имам, имам!» закричали они, бросив завтрак, долго и с любовью рассматривали портрет, сличая его с оригиналом.

Один экземпляр каждого портрета г. Александровский подарил горцам, что, повидимому, доставило им большое удовольствие, и Шамиль тотчас же изъявил желание отправить свой портрет с Казы-Магометом в Темир-Хан-Шуру, к женам. Такая внимательность доказывает, что он постоянно помнил о них и вообще очень привязался к своему семейству. Это подтверждает и г. Богуславский, рассказывавший, кроме того, что Шамиль страстно любил детей. Припоминая известное убеждение, что человек, который любит детей, не может иметь злого сердца, нельзя не согласиться в том, что отзывы г. Богуславского, бросая новый свет на личность Шамиля, должны бы, кажется, еще более смягчить невыгодное о нем мнение людей, так сильно против него вооруженных. Впрочем, обстоятельство это, вероятно, разъяснится в непродолжительном времени.

Для избежания повторений, я не вхожу в подробности того, до какой степени гостиница была переполнена публикою; скажу только, что небольшое пространство, отделяющее квартиру Шамиля во втором этаже от парадной лестницы, мы прошли в добрых десять минут; а что касается до площади, то она, буквально, была запружена народом и экипажами: так много было желавших взглянуть на Шамиля в последний раз. Даже люди менее любознательные, которых личность Шамиля совсем не интересовала, или они спешили по своим делам, более экстренным, нежели прощание с ним, — даже и те, по невозможности проехать через площадь, против воли присоединялись к толпе, и рады, и не рады, а должны были проститься с Шамилем. Нет сомнения, что такое стечение публики Знаменская площадь видела, разве в то время, когда происходило открытие железной дороги. Шествие Шамиля, поистине, казалось торжеством. Сколько поцелуев было разослано хорошенькими ручками по воздуху! Сколько было восклицаний: «Прощайте, Шамиль! Прощайте, Шамиль! Останьтесь с нами! Погостите еще у нас!..» Шамиль не понимал этих слов; но он слышал восклицания, видел на всех лицах одно и то же выражение симпатии, — и этого было достаточно, чтоб объяснить смысл представлявшейся ему картины, на первом плане которой был он сам. Значение ее он понял как нельзя лучше, и жест, которым он отвечал публике, тоже как нельзя лучше характеризовал его собственные чувства.

Такое небывалое стечение публики, по всей справедливости, требовало некоторых исключительных мер относительно пропуска на путевой двор; но это было напрасно: все, что было на площади, очутилось на путевом дворе и наполнило все его залы и все галереи.

В распоряжение Шамиля отдана была целая половина первоклассного вагона, состоящая из одной, очень большой комнаты, и из другой, вполовину меньше ее. В этой последней поместились мы с г. Богуславским и с полковником Али-Беком, который, впрочем, перед вечером оставил нас: большую же половину занял Шамиль, с сыном и с мюридами.

Усевшись в дальнем углу кареты, Шамиль совсем не был виден публике, тем более, что и стекло в дверцах кареты было поднято. Заметив нетерпеливое и очень сильное желание зрителей видеть Шамиля, я сообщил об этом г. Богуславскому, который обратился к нему с очень убедительною просьбою — доставить публике удовольствие проститься с ним еще раз. Шамиль тотчас же встал, подошел к окну, собственноручно опустил стекло и, взяв стул, сел прямо против окна. Это, повидимому, привело публику в восторг: много шляп показалось в воздухе, и много послышалось восклицаний самого симпатического свойства. Шамиль был тронут: он беспрестанно прикладывал руку к сердцу и к голове и даже наклонял ее. В этом положении он просидел почти полчаса. Но вот раздался третий звонок, и опять поднялись шляпы и снова раздались восклицания: «Прощайте, Шамиль! Прощайте, Шамиль! Будьте здоровы! Приезжайте к нам! Скажите ему, что мы очень любим его! Скажите, что мы желаем ему очень много хорошего!..» г. Богуславский переводил все эти пожелания; но это почти было напрасно: Шамиль понимал их, и — не буду утверждать положительно: может быть, я и ошибался — но, право, мне показалось, что на глазах его навертывалась слеза, которую он упорно старался удерживать, и успел-таки ее одолеть...

Отгадывая по восклицаниям и по жестам значение третьего звонка, Шамиль обратился к г. Богуславскому и просил его передать публике всю его признательность за ее внимание к нему, за гостеприимство, за хлеб-соль.

— Скажите им, пожалуйста, — говорил он цветистым арабским языком: — что я не могу выразить моих чувств словами: они слишком для того глубоки и искренни; скажите только то, что внимание их делает меня вполне счастливым и доставляет такое удовольствие, какого я не испытывал при получении известия об очищении Дарго в 45-ом году и какого не доставляли мне успехи 43-го года в Дагестане!..

В эту минуту, машина свистнула, поезд тронулся, и г. Богуславский, к крайнему своему сожалению, не успел передать публике коротких, но задушевных слов Шамиля.

Пользуюсь этим случаем, чтоб доставить их по адресу.



II. Шамиль

31 октября, я приехал в Калугу и остановился в гостинице Кулона, где еще жил Шамиль, в ожидании окончательной отделки нанятого для него дома.

Был пятый час пополудни. Шамиль молился. Окончив молитву, он, в сопровождении оставшегося при нем мюрида Хаджио, пришел ко мне в нумер и, здороваясь со мною, выказал много непритворной радости. Обрадовался мне и мюрид Хаджио. Но более всех был доволен моим приездом г. Богуславский, и его радость имела в своем основании так много уважительных причин, что я не мог отказать себе в удовольствии еще раз побранить дурное состояние дорог, задержавшее меня в пути.

Однако, в чувстве радости, которым сопровождалась сделанная мне встреча, нельзя было не заметить оттенка грусти, выказывавшейся повременам на каждом из окружавших меня трех лиц. С моим приездом, г. Богуславский должен был возвратиться в Петербург, к с своему семейству и к занимаемой им должности. Между тем, почти двухмесячное неразлучное пребывание его с Шамилем до того привязало к нему доброе, любящее сердце пленника, что мысль о разлуке с г. Богуславским, вероятно, угнетала Шамиля не менее, как и разлука с сыном, с братом или с другим близким к нему человеком. Без всякого сомнения, не одно только время поселило в Шамиле чувство привязанности к г. Богуславскому: есть личности, с которыми чем дольше живешь, тем с большим нетерпением ожидаешь возможности расстаться; но здесь совсем другое дело: почти с первого шага по русской земле, Шамиль встретил в г. Богуславском не только живого человека по языку, но и человека, который мог сочувствовать ему во всех впечатлениях, возбуждать в нем новые и тем разнообразить тяжелые минуты первого времени плена. Скоро Шамиль признал в нем человека, которому он мог доверить все, что лежало у него тяжелым камнем на сердце и чего не могли заглушить ни разнообразие петербургских впечатлений, ни новость положения в Калуге, ни сами намазы, которые, по приезде сюда, он обратил из пяти законных в девять, учрежденных его же властью и оказавшихся потребными для утоления тоски по семейству.

Вступление в обязанности пристава при военнопленном и занятия, сопряженные с моим новым званием, отняли у меня два дня. В продолжение этого времени, я мог только узнать, да и то мимоходом, что, во-первых, Шамиль помнил обо мне, чему доказательство он тотчас же явил, назвав меня, при первой же встрече, полным моим именем, без малейшей ошибки. Это было тем более для меня приятно, что, в самом деле, немало времени нужно было ему практиковаться, чтобы приучить свой язык к имени, в котором нет ни шипящей, ни гортанной буквы, почти неизбежных в именах Чеченцев и Дагестанцев. Во-вторых, я узнал, что Шамиль очень тоскует отсутствием сведений о результатах поездки на Кавказ Казы-Магомета. Писем, которые удовлетворили бы его в этом отношении, он еще не мог получить; а, между тем, разнородность элементов, составляющих его семью, возбуждала в нем опасения, способные заставить призадуматься знаменитейшего правоведа Европы. Самым интересным для него субъектом была бы, в этом случае, Шуаннат (3), пленная христианка, обращенная, насильно или непринужденно, но только во время плена, в мусульманство.

Раз как-то вечером, Шамиль высказал свои опасения насчет предстоящей теперь возможности возвращения Шуаннат в лоно христианства, с чем вместе для него была бы сопряжена разлука с нею навсегда.

— А что, если б, в самом деле, она сделалась христианкою? — спросил г. Богуславский: — возьмете ли вы ее к себе, как жену?

— Возьму, — быстро отвечал Шамиль.

— А она пойдет ли тогда к вам своею охотою?

Шамиль задумался и как будто смутился. Но это продолжалось недолго.

— Пойдет, — сказал он твердым голосом.

За Шуаннат, в иерархии привязанностей Шамиля, следует Зейдат. Сколько я понял из того, что говорилось мне и при мне, Зейдат есть нечто вроде домашней язвы, прикосновение к которой становится тлетворным для всех, кто имеет несчастье вступать с нею в какие-либо сношения. Шамиль терпит ее как неизбежное зло, к которому он привык, без которого ему скучно будет и которое, наконец, служит источником всякого добра для хозяйства имамского дома. Он терпит ее еще и потому, что она дочь Джемалалдина, его воспитателя, который пользуется неограниченным его уважением и имеет огромное влияние в народе; а это придавало Зейдат, в глазах ее мужа, такое большое достоинство, что оно послужило даже поводом к остракизму хорошенькой, но резвой Аминнат, подвергшейся этой немилости за свои, иногда немножко злые шутки, против старой, но, как видно, еще очень опасной соперницы по брачному ложу. Кроме всего этого, Зейдат имеет честь называться супругою Шамиля уже более четырнадцати лет. Понятно, что привычка, продолжающаяся четырнадцать лет, могла обратиться в потребность, в природу, и Шамиль, погрешив против закона изящного вкуса, все-таки остается до некоторой степени правым в глазах тех представителей изящного, которые, будучи на его месте, оставили бы при себе Аминнат и отпустили бы Зейдат; но по мнению мюрида Хаджио, которое я вполне разделяю, Шамиль неправ тем, что в деле развода с Аминнат, поступил совсем не по убеждению и даже не вследствие сделанной привычки, а просто вследствие политических соображений, столь необходимых у горца, когда, во время какого-нибудь спора, дело коснется родственных связей. И теперь, по словам того же Хаджио, хотя Шамиль и в настоящем положении питает прежние чувства к старой подруге своей жизни, а на проказы резвушки Аминнат продолжает смотреть тем же суровым взглядом, но это только по наружности, а в душе говорит Хаджио, он «совсем» был бы рад, если кому-нибудь пришла благая мысль обратить в христианство Зейдат и оставить ее на Кавказе, а вместо нее прислать в Калугу провинившуюся Кистинку.

Впрочем, все эти подробности закулисной жизни семейства Шамиля сообщил мне мюрид Хаджио, который хотя считается и очень близким человеком в доме Шамиля, а особенно в доме Казы-Магомета, но замеченное мною в нем вольнодумство против религиозных, мирских и даже административных уставов его Шамиля возбуждают некоторое сомнение насчет достоверности его показаний.

— Попомните мое слово, — говорил он, однажды, сидя, вечером, у меня, когда Шамиль, совершив девятый и последний намаз, лег, по обыкновению, спать в девятом часу: — я вам верно говорю: что сперва жены Казы-Магомета и Магомета-Шеффи познакомятся с вашею женою и начнут учиться танцевать; а потом последуют их примеру Шуаннат и дочери Шамиля, и наконец всех их вы увидите в ваших собраниях.

Против этих, в ужас приводящих слов, Шамиль сделал совсем иное показание. Однажды, разговаривая с ним о тех порядках, которые, с приездом его семейства, должны начаться в нашем доме, я, между прочим, спросил: будет ли он знакомить свой прекрасный пол с нашим прекрасным? На это он отвечал утвердительно: что калужские дамы могут, если им угодно, бывать у его жен: это доставит и ему и его женам большое удовольствие; но его жены не могут делать визитов, вследствие возможности встретиться с мужчинами. На вопрос же мой, позволит ли он своим дочерям учиться танцевать (это я спросил в ту минуту, когда услышал самый благоприятный его отзыв об этом роде удовольствий), он только цокнул и очень выразительно произнес: «никогда!»

После этого можно ли положиться на слова ветреного мюрида?

Не менее интересны рассказы Хаджио о жене Казы-Магомета Керимат.

Говоря о ее красоте и стройности, он был так одушевлен и глаза его горели таким огнем, что, рассматривая с величайшим интересом его выразительное лицо, я совершенно забылся и не заметил, как у меня с языка сорвался вопрос:

— А что, Хаджио, ты женат?

Только сказавши это, я увидел всю мою нескромность.

— Женат, — ответил он, тем голосом, которым отвечал бы жене своей, накрытый врасплох, в пылу восторженного рассказа о красоте другой.

Он покраснел. Мне стало жаль его, и я крепко досадовал на нетвердость моего языка. Чтобы вывести моего собеседника из неловкого положения, я поспешил сказать:

— Да ты, брат, кажется, кормишь меня грязью: может ли быть, чтобы Керимат была так хороша, как ты рассказываешь.

Глаза Хаджио засверкали. Мне кажется, он был бы непрочь пырнуть в меня кинжалом.

— Го! ге! ги! — произнес он, не находя, на первый случай, нужных ему слов: — такой красавицы, как Керимат, нигде нету!.. Петербург — нету; Москва — нету; Харкоп (4) — нету!.. Казы-Магомет театр был: там много красавиц есть... такой, говорит, как Керимат, нету! Нигде такой нету! Капказ такой нету! Один роза такой!..

«Вот она, кавказская-то роза!» подумал я, легонько отодвигаясь от задорного защитника Гуниба.

— Ну, хорошо, — сказал я вслух: — да ты-то почему знаешь, что Керимат такая красавица: ведь у вас нельзя видеть чужих жен?

— У Шамиля нельзя, — отвечал мюрид: — у нас можно.

«А!» мысленно протянул я.

Последующие мои сношения с Хаджио открыли мне, что в идеях молодого поколения горцев очень немного есть общего с идеями старого поколения горцев и что пресловутая идея мюридизма живет теперь только в Калуге, в верхнем этаже дома г. Сухотина.

Однако, увлекшись интересною беседою с Хаджио, я совсем было позабыл про подробности, предшествовавшие нашим разговорам. Возвращаюсь к ним и к Шамилю, которого мы оставили в гостинице Кулона, в грустном ожидании отъезда г. Богуславского.

Занявшись, тотчас после приезда, первоначальным устройством служебных дел, я виделся с Шамилем только за ужином.

Несмотря на близость тяжелой для собеседников минуты, Шамиль был весел и разговорчив, чему немало способствовало особенное умение г. Богуславского занимать его. Я предложил несколько вопросов относительно его калужских впечатлений. Оказалось, что с Калугою Шамиль знаком еще довольно поверхностно; впрочем, присутствовал при освящении возобновленного моста и так был заинтересован этой церемонией, что тогда же изъявил сильное желание видеть наше богослужение в самом храме. Теперь, когда зашла речь о том же освящении, он снова выразил это желание; но исполнению его, конечно, помешает обычай мусульман ходить везде с покрытою головою.

Не успев еще познакомиться с калужским обществом, Шамиль познакомился зато с калужскою природою. Говоря о местоположении Калуги, он выказывал непритворное удовольствие, переходившее в восторг, когда, в заключение своих отзывов, он принимался неоднократно повторять: «Чечня! совершенная Чечня!» Приехав в Калугу засветло, я имел возможность рассмотреть ее окрестности очень подробно и потому вполне мог понимать восторг Шамиля: те же леса и пашни, как в Чечне; те же горы и овраги, с цепким кустарником и маленькими речками, которыми так богата Чечня: наконец, те же и так же точно живописно разбросанные по полугорьям деревни, с тою только разницею, что здесь, посреди «наших аулов», возвышаются церкви и колокольни с горящими на них крестами, а в Чечне, разумеется, этого нет. Но что более всего меня поразило, это — соединение в окрестности одного города нескольких местностей целой Чечни: я увидел здесь и долину Аргуна, и Ханкальское ущелье, и алдинские аулы. Конечно, это было большим сюрпризом для меня, который, простившись с Чечнею, повидимому, навсегда, вдруг неожиданно встретился с нею в Калуге. Что же после этого должен, в самом деле, чувствовать Шамиль, для которого Чечня есть второе отечество, оставившее в нем воспоминания, без сомнения, несколько грандиознее и разнообразнее моих!.. И он думал, даже с большею уверенностью, нежели я, что расстался со своею милою Чечнею навсегда; а, вместо того, она, вон, ежеминутно у него перед глазами: не нужно для этого выходить из дома, а только потрудиться подойти к какому-нибудь окошку, чтоб увидеть или Алды, или Ханкалу, или Аргун, или какую-нибудь другую местность, неизвестную мне, а известную ему. Как не понять, после этого, восторга Шамиля и как не разгадать чувства, одушевляющего его в то время, когда он восклицает: «Чачен! валла! Чачен! Коп чачен!..» Но не одно чувство радости одушевляет нашего пленника тогда, когда он предается созерцанию дорогой его сердцу природы: сколько я заметил, в эти самые минуты, он в особенности проникается чувством признательности и благоговения к тому, кто так щедро осыпал его милостями и так хорошо устроил остаток его жизни. Немного нужно наблюдательности для того, чтобы убедиться в настоящем значении выказываемого им чувства и в отсутствии лицемерия его поступков.

На другой день моего прибытия, все мы должны были ехать, по приглашению командира здешнего гарнизонного батальона, для осмотра казарм и вообще солдатского житья-бытья. Шамиль очень желал познакомиться с бытом нашего солдата. В его желании можно было заметить не одно пустое любопытство: и, в самом деле, как не интересоваться ему домашнею жизнью тех людей, с которыми он сражался так долго, и так хорошо знает все переносимые ими труды и лишения?

Перед самою поездкою, в ожидании экипажа, зашла у нас речь об Ахульго.

Шамиль вспомнил о генерале Пулло и рассказал нам некоторые подробности о своем свидании с ним, после взятия Ахульго в 1839 году.

— Мы сидели с генералом на бурке, между прочим, — говорил он: — невдалеке от нас, стояло много солдат, и хотя со мною тоже были мюриды, но их было очень мало, и, притом, они находились не подле меня. Во всяком случае, я хорошо понимал, что если против меня существует какой-нибудь умысел, то я ничего не в состоянии буду сделать; поэтому, во все время нашей беседы, я держал руку на кинжале, с тем, чтобы, при первой попытке взять меня, заколоть, во-первых, генерала, а потом, если будет можно, то продать свою жизнь или свободу за самую дорогую цену.

Легко себе представить, как было бы приятно узнать об этом генералу, в то время, когда он садился на бурку! Впрочем, как было и не знать этого ему, который так долго служил на Кавказе и которого еще до сих пор хорошо помнят и Чечня и Куринский полк.

Приехав в казармы, Шамиль с величайшим вниманием рассматривал солдатскую хурду-мурду (5). Тюфяки и нары, в особенности же одеяла и подушки, возбудили в нем большое удивление: такой роскоши он, должно быть, и не предполагал в солдатской жизни. Не менее удивляли его бодрый, сытый вид солдат, чистый воздух и необыкновенная опрятность и порядок в казармах и в комнатах канцелярии, куда мы впоследствии заходили. Остановили, по обыкновению, его внимание и образа, принадлежащие ротам: они помещены здесь в огромном киоте, окруженном целым стеклянным павильоном. Кажется, его поразила в особенности живопись, подобную которой ему не случалось еще видеть. Вообще, он встретил в казармах далеко не то, чего ожидал, и, выходя оттуда, выразил предположение, что кавказские солдаты едва ли могут жить так, как здешние.

— Им некогда, — прибавил он: — они беспрестанно ходили ко мне в гости, а я не в состоянии был предложить им этих удобств; поэтому, и летом, и зимою, они жили у меня под открытым небом.

Из казармы зашли мы на ротную кухню. Пышный вид солдатских щей соблазнил Шамиля, и он уже поднес было к губам полную ложку, но был вовремя остановлен г. Богуславским: щи варились с говядиною, но из лакомства, ради случившегося в тот день праздника, были заправлены, кроме того, и свиным салом. Был бы он у праздника!

Выйдя из казармы, мы отправились к батальонному командиру, почтенная наружность которого возбудила к нему полную симпатию Шамиля. Кроме того, посещением своим, Шамиль хотел выразить признательность за оказанное ему внимание. Не у всякого Европейца найдется столько такта. Откуда этот житель гор Дагестана и дебрей Чечни набрался его? Не есть ли это признак простого, пожалуй грубого, но светлого ума?..

В доме полковника, Шамиль сначала был как будто несколько ошеломлен присутствием многих особ прекрасного пола; но это продолжалось недолго.

Кажется, он только еще в первый раз ступил за порог русского дома, который ведется не на широкую ногу. Повидимому, он понял, куда зашел, и начал с заметною любознательностью всматриваться в окружающие его предметы и лица, только, разумеется, не в женские. Скоро он освоился с ними: патриархальный вид семейной жизни полковника был хорошо ему знаком и произвел на него то действие, что вызвал в нем еще более расположения к хозяину дома.

После чая и разных сладостей, от которых, по обычаю кавказских туземцев, Шамиль не позволял себе отказываться, из опасения выказать тем пренебрежение к предлагаемому хлебу-соли, мы простились с гостеприимными хозяевами и отправились домой.

Сидя в коляске, Шамиль много говорил о радушии, с которым он был принят, и под конец спросил: можно ли поехать к полковнику и вечером? Получив вполне удовлетворительный ответ, он сказал: «я думаю, вечером, мне будет там еще приятнее». Потом, немного погодя, опять спросил: играет ли кто-нибудь в семействе полковника на фортепьяно?

— Вероятно, играет кто-нибудь, — отвечали ему.

— А если попросить, то сыграют ли они что-нибудь?

— Без сомнения.

— Ну, так мне будет там очень весело, — заметил он, уже совершенно уверенным тоном.

Затем он успокоился и только за обедом еще спросил: захотят ли принять его и в других домах? Получив в ответ, что, без сомнения, его примут везде с большим удовольствием, Шамиль быстро проговорил: «ну, так я поеду», но вдруг остановился, замолчал и, повидимому, вследствие каких-нибудь соображений, уже больше ничего не упоминал об этом предмете.

Остаток вечера я был занят служебными делами, а Шамиль — с г. Богуславским, продолжительным разговором, в котором первый еще раз передал ему все тяжелые свои ощущения, внушаемые неизвестностью о судьбе семейства, в благополучном соединении с которым он очень сомневался, имея уже в виду один пример, поданный Даниель-Султаном.

Эти опасения, в особенности, начали его мучить с отъездом Казы-Магомета, присутствие которого и взаимные утешения, вероятно, много поддерживали обычную его твердость. Теперь же, особливо в последние дни, он часто печалился, беспрестанно молился Богу, вообще чувствовал себя нехорошо, и только старания и привязанность к нему г. Богуславского могли делать то, что он не поддался снедавшей его грусти окончательно.

За ужином, все мы были очень веселы, словно сговорились позабыть обо всем, что есть неприятного в будущем, и даже предстоящую близкую разлуку. Однако, трудно было, по крайней мере мне, обмануться насчет подлинного значения этой веселости: я бы очень ошибся, если б поверил искренности ее.

Собеседники мои, кажется, сами сознавали неестественность своего положения, потому что, тотчас по окончании ужина, распростились друг с другом и разошлись по своим комнатам.

На другой день, с самого раннего утра и до наступления минуты отъезда г. Богуславского, Шамиль был, как говорится, сам не свой: переходил из своей комнаты в комнату г. Богуславского, как будто для того, чтобы сказать что-нибудь, но, не сказавши ничего, возвращался опять к себе, несколько раз начинал говорить и, не оканчивая речи, останавливался и потуплял задумчивый потухший взор в землю; точно то же было с ним в то время, когда он принимался отвечать на чей-нибудь вопрос.

И вот настала эта грустная для пленника минута. Шамиль не удовольствовался прощанием в комнате: он вышел проводить отъезжающего на улицу, к самому экипажу, позабыв о шубе и о бывшем тогда довольно сильном морозе; только на лестнице успели догнать его и одеть соответственно требованию погоды. Простившись на крыльце еще раз, г. Богуславский пошел садиться в экипаж, Шамиль смотрел на него почти бессмысленно и во все время, пока он вместе с фельдъегерем усаживался, что-то шептал про себя. Я ни одной минуты не сомневался, что то была молитва за него и благословение, которым обыкновенно отец провожает своего сына. Наконец экипаж тронулся и скоро скрылся из наших глаз.

Возвращаясь в комнаты, я обдумывал те условия, в которых должен находиться Шамиль, по случаю разлуки с любимым человеком, и пришел к тому заключению, что, вероятно, он имеет потребность поняньчиться со своими теперешними ощущениями. В этих мыслях, я решил оставить его на некоторое время одного, а самому заняться своим делом. Но, лишь только я уселся за бумаги, дверь отворилась и в комнату вошел Шамиль, в сопровождении переводчика Грамова и приятеля моего Хаджио.

— Хош гялды! — сказал я, вставая: — милости просим. Садитесь, пожалуйста.

Шамиль сел, но прежде очень любезно попросил извинения в том, что, быть может, помешал мне. Успокоившись моими уверениями в противном, он сказал, что хочет поговорить со мною об одном важном деле и потому желает знать, имею ли я время выслушать его. Получив в ответ, что я готов его слушать, он начал длинную речь, в которой очень серьезно и очень остроумно высказал свой взгляд на теперешние наши взаимные отношения. По обыкновению Азиатцев, он начал издалека.

— Когда Богу угодно оставить какого-нибудь ребенка сиротою, — говорил он: — то, вместо матери, дают ему обыкновенно няньку, которая должна: кормить, одевать, умывать его и охранять от всего, что может быть ему вредно. Если ребенок здоров, весел и ходит опрятно, все хвалят его няньку и говорят, что она хорошо за ним смотрит, что она любит его. Зато, когда ребенок болен, неопрятен или дурно себя держит, то бранят не его, потому что он мал и неразумен, а осуждают няньку, которая, значит, не старалась о нем, не учила ничему хорошему, не любила его... Я старый человек, — продолжал Шамиль: — но я здесь на чужбине: не знаю ни вашего языка, ни ваших обычаев, и потому думаю, что я уже не старик Шамиль, а тот самый маленький ребенок, который, по воле Божьей, остался сиротою и нуждается в попечениях няньки... Государь назначил вас приставом ко мне. Полковник (6) рассказывал мне о том, что вам приказано делать, и теперь я думаю, что вы та самая нянька, которая мне так нужна... Я уверен, что Государь, оказав мне столько милостей, желает мне много добра и что, приказав жить со мною вам, он тоже желает мне добра; поэтому я не стану просить вас быть «хорошею» нянькою, а только прошу полюбить меня так, как обыкновенно нянька любит своего ребенка; а я вам обещаю, что буду вас за это любить не только как ребенок любит свою няньку, но и как старик Шамиль может любить человека, который ему добро делает.

Шамиль кончил; но, когда Грамов стал передавать мне его слова, он устремил на меня самый пристальный взгляд и не спускал его до тех пор, пока не было сказано последнее слово. Казалось, он хотел подметить на моем лице самое ничтожное впечатление, которое могло быть вызвано его речью: он знал, что высказал теперь то, чего никогда уж больше не скажет.

По первому слову перевода я тоже догадался, в чем состояло его «дело», а чувствуя на себе действие его зеленоватых глаз, употребил все усилия, чтобы выдержать этот бой до конца.

Достигнуть этого было для меня нетрудно: и мысль и желания, выраженные пленником, были так симпатичны, так детски хороши, что, кажется, самый отъявленный мизантроп не мог бы тут получить счастливой для него возможности сделать неприятную мину. Я же, который не имел чести принадлежать к этому роду людей, чувствовал, что мина, отразившаяся на моем лице, не имеет ничего общего с мизантропией, потому что она слишком для этого глупа, а глупа потому, что выражает слишком много чувства. Однако, я скоро оправился, заметив, что и на бледной физиономии Хаджио отражается подобное же впечатление, да и бронзовое, всегда здоровое лицо Грамова как будто еще больше потемнело и показывает страждущего чем-то человека.

— Шамиль! — сказал я; глядя на него прямо и покойно: — я буду вас любить не потому только, что мне приказано и я сам хочу, быть «хорошею нянькою», но еще и потому, что я очень уважаю вас лично.

Ответ мой произвел на него, повидимому, хорошее впечатление, потому что прежний испытующий его взгляд обратился в выражение симпатии, которую он подкрепил таким сильньм пожатием руки, что у меня захрустели кости.

— Когда я вас увидел в первый раз, — сказал он: — и мне объявили, что вы мой пристав, я долго, долго смотрел на вас и наконец сказал самому себе, а потом и Казы-Магомету: «бу адам, яхши булур» (это хороший человек будет).

На этот комплимент, я возразил известным силлогизмом, что «наружность обманчива бывает».

— Это правда, — отвечал Шамиль: — но справедливо также и то, что старик-Шамиль никогда не ошибался в человеке, на которого долго смотрел... Я знаю, что и теперь он не ошибся.

Я заметил, что его житейская опытность и светлый ум должны были принести именно эти самые плоды, что сделаться в его глазах «хорошим человеком» я желаю очень искренно, но что «у нас» (би-зюм), и в жизни и в службе, считается недостаточным одно лишь желание сделать то или другое, как бы это желание ни казалось искренним и как бы красноречиво оно выражено ни было; одним словам, что у нас судят о достоинствах человека по его делам, а не по физиономии и не по словам, которым до тех пор не верят, пока не оправдаются они на деле. Поэтому прошу его обождать некоторое время, чтоб иметь возможность всмотреться в мои действии и уже по ним определить мои достоинства. В заключение, и сказал, что употреблю все силы для того, чтобы приобрести дружбу его и что наконец, начав теперешний разговор, он много облегчает мне средства к достижению моего желания.

Выслушав внимательно переводчика и собираясь отвечать, Шамиль сделал тот жест, который всегда у него означает, что переданная мысль или понравилась ему, или совсем нова для него.

— Коп яхши! — сказал он, качнув вперед головою и, при этом, легонько зажмурив глаза (7): — что ж я должен делать?

Зная пристрастие Шамиля ко всякого рода притчам, басням и особливо к пословицам, я повел свою речь в этом направлении.

— Вот видите ли, — начал было я: — у нас есть пословица: «когда дитя не плачет, мать думает, что ему ничего не нужно...»

— У нас тоже есть пословица, — сказал Шамиль: — это очень хорошая пословица... Ээ, биляман! (понимаю!), — вскричал он вслед затем: — значит, если я не заплачу, то вы не будете знать, что мне нужно?

Я поспешил подтвердить его догадку.

— Коп яхши! — сказал он, смеясь: — когда мне будет что-нибудь нужно, я непременно заплачу.

Посмеявшись еще немного, Шамиль продолжал:

— Для начала, я буду просить вас вот о чем: вы мне сказали, что в Калуге есть добрые люди, которые не откажутся принять меня и познакомиться со мною. Если это так, то, вероятно, и они пожелают сделать мне честь бывать у меня. Хотя Государь и позволил мне жить по моим обычаям, но я буду пользоваться этою Его милостью только у себя дома. В обществе же, с которым я очень желаю вести знакомство, я не могу, как мне кажется, поступать по моим обычаям, а должен придерживаться ваших обычаев, в которых, к тому же я вижу много хорошего. Я так и решил в своем мнении. Но так как обычаев ваших я не знаю, то должен ожидать, что могу сделать или сказать что-нибудь такое, что будет для кого-нибудь неприятно или может возбудить смех, а стало быть и посрамление на мою седую бороду... — Моя борода седая, заметил он в виде пояснения: — а я крашу ее, так же, как и некоторые мои земляки, для того, чтобы неприятели не заметили в наших рядах стариков и потому не открыли бы нашей слабости... Но теперь уж этого, кажется, не нужно, — прибавил он, вздохнув и печально опустив голову.

Помолчав немного, он продолжал:

— Так вот, я сказал вам, чего опасаюсь. Но, чтоб этого со мною не случилось, я прошу вас говорить мне откровенно что я должен иногда делать, когда будем в обществе с людьми, не принадлежащими к нашему дому: вы увидите, что я буду очень послушным ребенком.

Я поблагодарил Шамиля за доверие и откровенность и со своей стороны обещал, что буду очень усердною «нянькой».

— Коп яхши! — сказал он на это: — теперь еще вот что: вы знаете, что мы будем жить в одном доме, поэтому должны придерживаться одних обычаев. Вы долго жили на Кавкаае, и вам нетрудно узнать наши обычаи в подробности; но я прошу вас придерживаться со мною только одного нашего обычая: когда дадите в чем-нибудь слово, то сдержите его, хоть бы надо было для этого умереть... Мы неграмотны, у нас нет никаких судебных мест, и потому мы обеспечиваем наши обязательства только одним словом; кто исполнил свое обещание, тот у нас хороший человек; кто не исполнил, тот дурной: его убить надо. Такой у нас обычай.

С последним словом он опять посмотрел на меня. Я ответил, что это очень хороший обычай и что непременно буду его придерживаться.

— Коп яхши! — сказал Шамиль: — теперь, когда вы дали слово говорить мне обо всем, что я должен буду делать, вы уж и будете за меня краснеть, если я сделаю то, над чем люди станут смеяться или осуждать меня... Я ведь маленький ребенок, — прибавил он, показав пальцем правой руки на кончик указательного левой: — если стану шалить или буду ходить неопрятно, то виноват буду не я, а нянька, потому что она не учит меня ничему хорошему и, значит, не любит меня.

Мне оставалось сказать еще раз, что буду очень любить моего умного ребенка.

— Теперь, кажется, все, — сказал Шамиль, намереваясь встать и идти в свой нумер.

Но я остановил его просьбою сказать мне теперь же о тех своих обычаях и обрядах, которые, составляя потребность его звания, могут быть неизвестны мне, и я, познакомившись с ними заблаговременно, буду иметь возможность распорядиться таким образом, чтобы не только посторонние люди не могли помешать ему в чем-либо, но чтоб и мне самому не случилось бы как-нибудь сделаться ему в тягость.

Шамиль выслушал переводчика с обычным вниманием и начал свой ответ прежним выразительным жестом, изредка потупляя глаза в землю.

— Коп яхши! — сказал он: — благодарю великого Государя за великие Его ко мне милости: благодарю и вас за то, что хотите так поступать со мною... Теперь только я вижу, как дурно содержал я пленных княгинь; но я думал, что содержал их очень хорошо, даже как нельзя лучше: я тогда многого еще не видел... Во всяком случае, меня так мучит совесть, что я не могу выразить этого словами... Но не по себе одному я сужу так: я вижу в Калуге, сосланных сюда за преступления, двух горцев: они ходят здесь на свободе, получают от Государя содержание, занимаются вольною работой и живут своими домами... Я не так содержал русских пленных... Если правду говорить, я имел возможность содержать их немного лучше; но если б я вздумал это сделать, народ непременно стал бы роптать... Впрочем, я имел столько власти, чтобы заставить недовольных замолчать; но я этого не сделал и потому виноват я один... До какой степени я это чувствую, я не буду говорить... А насчет того, о чем вы спрашивали, — продолжал он, круто повернув свою речь: — я скажу одно: мне ничего не нужно; я хочу только молиться Богу за Государя, за Его семейство и за скорейшее окончание войны на Кавказе. Семейство же мое, по милости Государя, будет пользоваться здесь такими удобствами, какими не пользовалось в Дарго, каких не видало и во сне... Булур! Геттах ашамаха (Довольно! пойдем обедать)!

Здесь кстати будет сказать, что Шамиль просил меня обедать с ним каждый день, до приезда его семейства, и что, в это самое время, у нас шли самые интересные беседы, открывшие много таких замков, ключи к которым мы очень долго искали и, может быть, никогда не нашли бы.

Вообще, я заметил, что именно к концу обеда Шамиль делается разговорчивее, постепенно приходит в хорошее расположение духа и становится более способным к откровенности, нежели во всякое другое время, когда его может к тому побудить только какая-нибудь случайность.

За обедом, на который Шамиль пригласил меня фразой: «геттах ашамаха», одно блюдо до того было испорчено трактирным поваром, что вызвало мое замечание. Сказав его, я спросил у Шамиля, не находит ли и он того же. Шамиль отвечал, что хотя кушанье, действительно, невкусно, но разве можно это сказать?

— Отчего же нельзя? — спросил я.

— Это большой грех.

— А разве повару не грех кормить нас дурным кушаньем?

— Да, это грех; но за него Бог накажет повара.

— Однако, — возразил я: — если не сказать повару, что он дурно приготовил кушанье, так он, не знавши этого, будет и всегда приготовлять так же, предполагая, что, может быть, оно так и нужно. Неужели не следует ему сказать, что он положил слишком много соли или как-нибудь иначе испортил кушанье?

— Нет, не следует: это большой грех.

— Поэтому грех будет и тогда, если сказать человеку, что он испортил дорогую вещь, что он мешает вашим занятиям или без пользы хочет изменить ваши привычки или, наконец, вредит вашему благосостоянию и повергает вас из довольства в несчастье и нужды?

— В книгах написано, — отвечал Шамиль: — что человек никогда не должен выказывать своего неудовольствия на что бы то ни было; если мне подают кушанье невкусное или слишком пересоленое (Шамиль терпеть не может соли), то я не должен осуждать его, но должен съесть молча, точно так, как будто оно было очень хорошее кушанье. Тем больше я не должен сердиться на домашнего человека, если он в чем-нибудь провинится: если я стану бранить его, это великий грех: так в книгах написано. Поэтому я всегда доволен, всем доволен, и нужд у меня никаких нет; а привычки свои я должен оставлять на то время, когда это бывает нужно для другого человека. Если я этого не сделаю, будет большой грех: так в книгах написано.

Это объяснение напомнило мне рассказ г. Богуславского о посещении Шамилем зверинца. Особенное любопытство возбудили в нем обезьяны. Он долго их рассматривал и наконец у одной взял руку, которую осмотрел тоже с величайшим интересом, и, обратившись к г. Богуславскому, сказал:

— А ты знаешь, кто это?

— Обезьяны, — отвечал г. Богуславский.

— Это теперь они; а прежде, знаешь чем они были?

— Нет, не знаю.

— Это были жиды, — отвечал Шамиль: — а когда они прогневили Бога, то он проклял их и обратил всех в обезьян.

— Может ли это быть? — спросил г. Богуславский.

— В книгах так написано.

— Да этого быть не может! Если все жиды были обращены в обезьян, откуда же взялись бы они теперь?

Шамиль немного подумал.

— Верно, это не те, а другие, — сказал он.

— Откуда ж другие возьмутся, когда прежних нет?.. Нет, это вздор! Этого быть не может!

— Как не может! посмотри, вот рука: совершенно, как у человека... и все тело устроено, как у человека.

— А лицо-то!

— Что ж лицо?

— Да ведь в книгах сказано, что человек создан по образу Божию... Есть это в ваших книгах?

— Есть.

— Ну, а может ли статься, чтоб у Бога такое лицо?

Этот довод, должно быть, показался Шамилю основательным; но он не изъявил ни малейшего желания сознаться в нелепости высказанной им идеи и только, отходя от обезьяны, замахал рукой и проговорил: «в книгах так написано! в книгах так написано!»

Рассказ свой г. Богуславский заключил легким предсказанием:

— Придется вам повозиться с книгами! Предсказание это оправдалось.

Слушая последнюю речь Шамиля о том, что написано в его книгах, я заметил быстрое пожатие плеч и ироническую усмешку, мелькнувшую на бойком, славном лице Хаджио в ту минуту, когда Шамиль произносил слова, полные незлобия. Это очень заинтересовало меня, и я дал себе слово воспользоваться первым удобным случаем, чтобы допытаться значения этой мимики.

Как бы то ни было, однако, церемонность Шамиля, относительно удобств жизни, составляет слабую сторону, кажется, не одного его, а, повидимому, не чужды ей и лица, принадлежащие к его дому; а может быть она даже входит и в число коренных обычаев горцев. Факт довольно интересный и даже очень важный. Но когда еще случится привести его в известность, а уж мне пришлось, по словам г. Богуславского, порядком повозиться с последствиями того, что «написано в книгах».

На другой же день его отъезда, оказалось, что купленные в Петербурге для Шамиля туфли уже стоптаны потому что были коротки ему. Сапоги Хаджио положительно не годились, хотя он еще и не надевал их; теперь же, когда пришлась это сделать, его нога увязла в голенище и только с большим трудом была освобождена оттуда.

— Да ты примерял ли сапоги, когда тебе покупали их? — спросил я Хаджио.

— Как же, примерял, — отвечал он.

— Что же, разве тогда они впору были?

— Какое впору! так же не налезали, как теперь.

— Отчего же ты этого не сказал в то время?

— Как можно сказать! Это нехорошо сказать.

— А что, грех?

— Нет, не грех, а стыдно: у нас нет такой закон.

— Ну, хорошо; а почему ты смеялся, когда Шамиль говорил: «в книгах написано»?

— После скажу.

— Когда?

— Когда-нибудь. Шамиль ложится спать рано, а я не хочу. Вы тоже долго пишите: вот, я и приду к вам.

— Ну, хорошо, приходи: потолкуем. А до тех пор скажи-ка мне: у Казы-Магомета, у Тауша и Абдул-Керима тоже такие сапоги, как у тебя, или они им впору?

— У всех такие. У Казы-Магомета и туфли тоже такие, как у Шамиля. Еще когда он здесь был, так они совсем уж не годились: стоптал.

— Чох яхши! — сказал я в заключение.

______

За обедом нередко происходили у нас довольно забавные сцены, в которых ум и характер Шамиля обозначались во всей их оригинальности.

Однажды, г. Богуславский показал Шамилю живого рака. Шамиль от роду не видывал этого черепокожного. Взяв его в руку, он рассматривал рака с величайшим любопытством. Но вдруг палец его поймался как-то в клешню рака. Шамиль бросил рака на пол и продолжал смотреть на его действия с прежним вниманием. Когда же заметил, что походка рака совершенно не такая, как у всех прочих обитателей суши и вод, он пришел в величайшее негодование: толкнул его ногою, велел Хаджио выгнать рака из комнаты и долго после этого не мог успокоиться от впечатления, произведенного в нем черепокожным.

— Подлее этого животного я не видывал, — говорил Шамиль: — если я воображал себе когда-нибудь чорта, то представлял его себе именно таким, как рак.

г. Богуславский заметил, что из раков приготовляют очень вкусные кушанья.

— Не может быть, — возразил Шамиль: — я уверен, что они ни на что не способны.

Убежденный, однако, доказательствами г. Богуславского, Шамиль наконец поверил, но закончил прение словами:

— Может быть, но только верно и то, что я никогда не буду их есть.

Не менее забавна была другая сцена, случившаяся недавно.

По случаю внезапной болезни Грамова, переводчиком нашим, на один день, был Мустафа, касимовский Татарин, нанятый для домашних услуг Шамиля. Он приносит большую пользу в хозяйстве Шамиля, который очень его любит, за примерную честность и кротость характера. Разница же, существующая между его казанским наречием и адербейджанским, на котором говорит имам, очень незначительна, и Шамиль довольно свободно понимает его.

Во время обеда, я заметил, что Шамиль как будто опаздывает ответами, приписывая это тому, что, вероятно, он кушает, я сначала не обращал на то внимания. Но скоро, опаздывание это сделалось заметнее, и, сверх того, мне казалось, что иногда он отвечает как будто невпопад. Я уже не знал, что и подумать, как вдруг случилось мне взглянуть на него в ту минуту, когда Мустафа, стоя за моим стулом, переводил ему мой довольно многословный вопрос. Взгляд мой, брошенный на Шамиля, так и застыл на нем. И точно: любопытно было взглянуть в это время на его лицо, и без того всегда серьезное, а теперь всеми своими фибрами выражавшее полное, олицетворенное удивление. Сделав самые большие глаза, какие только я когда-либо видел, и устремив их на бедного Мустафу, он с величайшим интересом рассматривал преимущественно его рот. Не зная что бы это такое могло быть, я обернулся назад и увидел, что Мустафа, весь в поту и красный как кармазин, со всеусердием, переводит Шамилю мои слова, но притом выговаривает их, по обыкновению, очень быстро, что и побудило Шамиля, слушая его, следить за движением его губ. Со своей стороны Мустафа ясно видел в физиономии Шамиля что-то особенное, давившее его как кошмар и вызывавшее у него на лбу холодный пот. При всем этом, он должен был смотреть на своего слушателя прямо, читая как по книге смысл его взгляда, который, конечно, не составлял для него иероглифа.

Не обнаруживая своих впечатлений, я только заметил Мустафе, что он говорит слишком скоро. Мустафа извинился и обещал исправиться, объяснив при этом, что такая уж у них, у казанских и рязанских Татар, поговорка, и что он сам чувствует все ее неудобство, а потому непременно принудит себя отвыкнуть от своего «балалаканья».

После обеда, встретившись с Шамилем у постели больного Грамова, я спросил, хорошо ли он понимает Мустафу.

— О, я хорошо понимаю его, — отвечал Шамиль: — и, кроме того, он доставляет мне много удовольствия.

Я полюбопытствовал узнать, какое удовольствие доставляет ему Мустафа?

Оказалось, что Шамиля очень занимает быстрое движение губ Мустафы и что он до того засматривается на него, что иногда забывает о том, что ему говорит Мустафа, а вместо того припоминает в эти минуты итальянскую оперу, где он видел много людей, тоже с раскрытыми ртами и, повидимому, говоривших что-то очень приятное, чего, к сожалению, он не понимал; однако, сознавая всю приятность тогдашнего своего положения, он с большим удовольствием смотрел на сцену и на певцов, и теперь, глядя на говорящего Мустафу, чувствует себя под влиянием таких же ощущений, какие производила на него итальянская опера.

— В Калуге нет театра, — в заключение сказал он: — да и в книгах написано, чтоб мы не ходили в такие места, где есть женщины с открытыми лицами; поэтому я только позову Мустафу и спрошу его о чем-нибудь: он станет отвечать, и я как будто в театре буду.

Не менее оригинальна наивность Шамиля в денежных делах. Понимая, что деньги доставляют людям пользу и удобство, он не имеет ни малейшего понятия о ценности или стоимости их и в продолжение всей своей жизни ни одного раза не держал в своих руках ни одной монеты. В подтверждение этого, он представил столько любопытных фактов, что для меня не остается ни малейшего сомнения в совершенной его невинности по части финансов.

Когда я принес ему деньги за первые три месяца, из числа Всемилостивейше определенных на его содержание, он решительно отказался взять их в руки, а тем менее пересчитать. Не сознаваясь в том, что он не умеет считать денег, Шамиль потребовал, чтоб деньги его были у меня и чтоб я расходовал их, по мере надобности. Убежденный наконец в невозможности этого, он попросил передать деньги Хаджио, который с этих пор и сделался его казначеем, а сам уселся на ковре и начал писать расписку в получении денег. Когда он кончил и Грамов перевел мне содержание расписки, я спросил, отчего в его подписи: «раб Божий Шамиль», было пропущено слово: «имам».

— Какой я имам! — отвечал Шамиль, опустив глаза: — я ничем не могу быть полезным тем, которые меня избрали имамом... Какой я имам!..

При посещении генерала Г., ему показали значительное собрание монет и медалей. Шамиль рассматривал их с большим любопытством; но особенное его внимание обратила на себя только медаль в память последнего коронования.

— Это самые дорогие деньги у вас, — говорил он, с любовью рассматривая портрет Государя: — я их очень люблю.

______

По отъезде г. Богуславского, наступило два невыносимо скучных дня, столько же тяжелых для меня, сколько убийственных для пленника. По словам окружающих Шамиля, он уже восьмой день находится в таком плачевном расположении духа.

Разговоры, прогулки и сами приготовления в нанятом доме, которые так занимали его прежде, в последнее время, оказывали на него только слабое действие. С отъездом же г. Богуславского, Шамиль впал еще в более мрачное настроение: беспрестанно молится Богу и, обратив, как я прежде упомянул, законные пять намазов в девять, усилил их еще чтением своих книг, которых, можно сказать, не выпускает из рук. Между тем, за столом он уже не так охотно говорит, как прежде, иногда даже забывается и не кончает своей речи или перемешивает в ответе один предмет с другим, совершенно посторонним разговору.

На третий день отъезда г. Богуславского, моральное состояние пленника до того было дурно, что беспокойство мое достигло крайних своих пределов, и я счел нужным принять против этого все зависящие от меня меры.

С этой целью, воспользовавшись тем, что Шамиль потребовал ужинать в шесть часов пополудни и тотчас после ужина лег спать, я позвал к себе Хаджио, чтобы посоветоваться с ним насчет выбора средств к развлечению Шамиля.

Хаджио был очень доволен моим предложением и объявил, что он со своей стороны хотел просить меня о том же, так как заметил в последние два дня небывалую перемену в Шамиле, который, и по его собственному сознанию, начал теряться, часто не помнит сам, что говорит, и во всех своих действиях и словах выказывает какую-то непоследовательность.

На вопрос мой о настоящих причинах этого, Хаджио распространился, в рассказе об известных уже мне опасениях Шамиля за его семейство, относительно могущих встретиться с ним на Кавказе случайностей.

Дав волю честному Хаджио наговориться досыта, причем невольно обнаружилось все благородство его сердца, вся преданность к Шамилю и его семейству, наконец все его самоотвержение, открывшее ему путь в Калугу, я наконец спросил его: что именно находит полезным для развлечения Шамиля он, который так любит его и так хорошо знает все его привычки и вкусы.

Хаджио отвечал, что единственным и самым верным средством в этом случае он признает музыку, которую Шамиль страстно любит, а уж потом выезды в общество, для которого он теперь еще «не годится».

Лишь только Грамов передал мне его слова, я позвал человека и приказал перенести на следующий день в гостиницу орган, продававшийся в одном частном доме.

Узнав от Грамова, зачем я требовал человека, Хаджио выразил полное свое удовольствие и казался черезвычайно тронутым. Должно быть, под влиянием этого впечатления, он попросил Грамова передать мне: что хотя опасения за семейство составляют главнейший предмет заботы Шамиля в настоящее время, но что есть еще одно обстоятельство, которое мучит его столько же, как мысль о семействе. С устройством же этого обстоятельства, и, притом, в таком виде, как бы ему хотелось, он считал бы себя вполне счастливым.

Речь Хаджио, естественным образом, требовала с моей стороны вопроса: какое же это обстоятельство?

Хаджио объяснил его очень красноречиво, очень подробно и, как можно заметить, весьма искренне.

Дело в том, что, по словам Хаджио, Шамиль до того проникнут чувством благоговения к Государю Императору за все милости, которых он совсем не ожидал, до того тронут вниманием, оказанным ему русскою публикою повсеместно, где только он ни показывался, наконец, впечатления, зарожденные в нем предметами цивилизации, так сильно изменили прежний его взгляд на вещи и особенно на смысл кавказской войны и на намерения нашего правительства относительно кавказских племен, что все его чувства и мысли слились теперь в одно пламенное желание, сделавшееся, можно сказать, его жизнью, а именно: отыскать случай для представления Государю Императору доказательства своей признательности и своей преданности, которые могли бы выразиться фактом, имеющим существенную важность.

Выслушав Хаджио, я отозвался с похвалою о благородном сердце Шамиля и сказал, что иначе я и не думал не только о нем, который, действительно, встретил то, чего не ожидал, но я уверен, что и все спутники Шамиля, от Гуниба до Петербурга и Калуги, разделяют его взгляд и желания и что наконец он сам, Хаджио, по всей вероятности, возвратится теперь на Кавказ уже не с тем понятием о Русских, с каким выехал оттуда.

— Го! — вскричал он: — вы скоро услышите, что я буду говорить, когда приеду в свою Карату!..

— Ну-ка, скажи, что ты будешь говорить? — спросил я, любопытствуя в особенности потому, что Хаджио принадлежит к одной из самых богатых и уважаемых фамилий Караты, и, как бывший мюрид Шамиля и приближенное лицо к нему и его сыну, представляет собою лично человека влиятельного.

— А я буду говорить так: Шамиль говорил — это черное, а я буду говорить — это белое; Шамиль говорил — это белое, а я буду говорить — это черное... Вот как я буду говорить!

— Отчего ж ты будешь говорить так? Ты еще недавно думал иначе...

— Нет, я давно так думал; Казы-Магомет, тоже давно думал так; еще много наших людей тоже так думали, а теперь и Шамиль так думает.

— Если вы давно так думали, отчего ж вы раньше не называли белым, того, что Шамиль называл черным?

— Шамиль очень хорошо говорил... Шамиля выбрал весь народ для того, чтоб он защищал нас... Шамиль умный человек, очень умный человек и, еще, он очень добрый человек, такой добрый, что добрее его никого нет. Зато, когда виноватым был бы Казы-Магомет, он сейчас же голову бы ему снял... За это все мы любили Шамиля и слушались его во всем.

— Отчего же ты думаешь, что Шамиль ошибался, когда говорил, что это белое, а это черное?

— Оттого, что ему 65 лет, и еще оттого, что он во всю свою жизнь не знал никаких удовольствий, а только молился.

— Так что же?

— От этого он запретил нам и табак курить, и смотреть на женщин, и говорить с ними. А разве это можно?

— Это правда, что нельзя, — заметил я: — но зато, помнишь, какими молодцами он вас держал в борьбе с Русскими.

На лице Хаджио показалась улыбка самодовольствия.

— Это правда, сказал он: — за то ж мы его любили и слушались... Ну, а теперь этого не нужно, — продолжал он, как бы вспомнив о чем-то: — Шамиль говорил, что в книгах написано: что когда Мусульманин пойдет в такой дом, где есть женщины с голыми шеями и с открытым лицом, или где танцуют и веселятся, так на этого человека обрушится крыша и задавит его; разве это правда? Ведь были же мы в театрах, видели таких женщин; однако, крыши не валились на нас, и мы, слава Аллаху, целы... Вот поэтому я и думаю, что он говорил так не оттого, что в книгах так написано, а просто потому, что он старик и его не занимает то, что любят молодые.

— Так, значит, ты думаешь, что Шамиль ошибался еще и тогда как в Дарго жил?

— Нет, тогда это было хорошо. Например, табак он запретил курить не оттого, что дым нехорош, как он говорил в России тем, которые спрашивали его об этом, а просто потому, что народ у нас бедный, сами табаку не сеют, а надо его покупать: значит, он табаку купит, а хлеба не купит, даром что неурожай... Есть ведь у нас такие люди!.. Таким же манером запретил он танцевать и быть вместе с женщинами: не оттого он запретил, что это грех, а для того, чтобы молодой народ не променял бы как-нибудь ночного караула на пляску да на волокитство; а вы сами знаете, что воинов у нас и без того немного, и если мы так долго держались против вас, так именно потому, что вели строгую жизнь и всякое наслаждение считали за великий грех... О, Шамиль большой человек!

Вполне разделяя это мнение, я хотел было предложить моему собеседнику еще несколько вопросов; но в ту минуту послышался голос Шамиля, спавшего через одну комнату. Он звал Хаджио. Приятель мой встал и, простившись со мною, поспешил к своему Шамилю. На другой день, утром, орган был уже у меня в нумере. Хоть я и твердо верил в непогрешность предсказаний Хаджио насчет действия музыки, но признаюсь откровенно, что ожидал этой минуты далеко неравнодушно. Наконец Мустафа, уделом которого на земле была, по мнению Шамиля, вокальная часть, начал пробовать свои силы на инструментальной. Оказалось, что здесь он несравненно сильнее: при первых же звуках, которые он извлек из органа, в комнату вошел Шамиль, с сияющим от удовольствия лицом. Он сел подле меня на диване и с полчаса слушал музыку внимательно, почти не шевелясь и только изредка посматривая на Мустафу тем взглядом, каким художник смотрит на свое любимое создание. Потом он встал, подошел к инструменту и начал рассматривать его во всей подробности, для чего пришлось даже снять всю наружную оболочку. Удовлетворив несколько свое любопытство, он объявил, что у него в горах не было ничего подобного. Я воспользовался этим, чтобы спросить, с какой целью запретил он у себя музыку.

— Вероятно, и про нее написано в книгах? — прибавил я.

— Да, отвечал Шамиль: — в книгах написано и про нее: но я считаю, что музыка так приятна для человека, что и самый усердный мусульманин, который легко и охотно исполняет все веления пророка, может не устоять против музыки; поэтому я и запретил ее, опасаясь, чтобы мои воины не променяли музыки, которую они слушали в горах и лесах во время сражений, на ту, которая раздается дома, подле женщин.

Окончив осмотр органа, Шамиль велел Мустафе опять играть. Через две минуты и Шамиль и Хаджио заговорили что-то проворно на тавлинском языке, указывая при этом на орган и часто поминая слово «шайтан». Оказалось, что это была «Grace» из «Роберта» и что они узнали ее, вспомнив про пляски разного рода существ нездешнего мира.

Когда Мустафа заиграл гимн «Боже Царя храни», то, с первым аккордом этого гимна, Шамиль опрокинул голову на бок и вслушивался молча с таким выражением в лице, как будто вспоминал что-то знакомое, но упорно не приходившее на память. Наконец он объявил, что «это» (бу) он слышал в Чугуеве на смотру войск, и заметил, что «его» играют всегда, как только Государь подъезжает к войскам. Затем он спросил, «отчего это так». Получив от меня объяснение, он пожелал узнать текст гимна и вполне уразумел весь смысл его. Все эти объяснения имели тот результат, что Мустафа, сыграв еще несколько раз наш национальный гимн, должен был играть его утром, когда Шамиль приходил ко мне, и вечером, когда уходил спать.

Одним словом, предсказание Хаджио оправдалось самым блистательным образом: Шамиль как будто ожил и сделался совсем другим человеком. Еще не успел Мустафа кончить своего концерта, а уж он заговорил о знакомстве с калужским обществом и выразил желание как можно скорее начать визиты, причем сделал мне вопрос: «отчего мы до сих пор были только у одного «полковника».

— Меня так хорошо приняли там, — прибавил он: — я уверен, что мне будет и везде весело.

Шамиль как будто забыл, что до сих пор говорил мне только о том, что в книгах написано и что в них много кой-чего написано против посещения тех общественных собраний, где есть женщины с открытой шеей и лицом.

На другой день предположено было приступить к визитам.

— Коп яхши! — сказал Шамиль: — а теперь поедем в дом. Поехали...

Работы в нанятом для Шамиля доме шли своим чередом, и даже так быстро, что теперь, приехав со мной в будущее свое жилище и войдя в комнаты, Шамиль совсем не узнал в них того помещения, которое он еще так недавно видел: а может быть он только притворялся, что не узнал, желая выразить этим большую степень своего удивления или удовольствия. Впрочем удовольствие его было вполне искреннее. Переходя из одной комнаты в другую, он не мог достаточно на них налюбоваться и, обращаясь беспрестанно с выражением своей благодарности к князю Вадбольскому, на которого возложено устройство дома, напоследок не знал уж как и благодарить его.

И точно: есть за что поблагодарить г. Вадбольского: независимо бдительности за успехом работы, для чего он почти не выходил из дома, простота и изящество отделки комнат тем более кажутся удивительными, что эти условия, которые он сделал для себя задачею, должны были бороться с изрядной пестротой обоев и материй, выбиравшихся согласно желанию Шамиля, на основании двух условий: чтобы обои были самые дешевые и чтобы в его доме не было ни одной нитки шелка. Из всего этого вышла, однакож, преоригинальная и прехорошенькая драпировка. Только одна комната в бельэтаже, назначенная приемною, отделана в европейском вкусе, притом довольно просто.

Дом, а в особенности верхний этаж его, избранный Шамилем собственно для себя, был почти совершенно готов, и мы предложили переехать в него через два дня. Теперь же Шамиль сделал распределение комнат.

Кажется, что тот, кто строил дом, строил его если не собственно для Шамиля, то уж, наверно, для такого семейства, состав которого и вообще все условия домашнего быта были одинаковы с составом семейства Шамиля. «Три этажа — три семейства: Шамиля, Гази-Магомета и Магомета-Шеффи; верхний этаж разделяется теплым коридором на две половины совершенно так, как нужно Шамилю, целомудрие которого поставлено промежду двух огней; бельэтаж, представительный, с большими светлыми комнатами, вполне приличествует высокому роду Керимат, ее молодости, красоте и неразлучному с ними желанию пощеголять. Наконец, нижний этаж, своими маленькими, сухими и теплыми комнатками, а особливо своим древним, затейливым камином, на одном изразце которого, между множеством синих фигур, стоит цифра 1773, тоже как нельзя лучше гармонирует со свежей молодостью Магомета-Шеффи и его семейства.

Из шести комнат верхнего этажа, разделенных на две равные части, две первые комнаты от лестницы налево Шамиль назначил для Шуаннат. Третью комнату, рядом с этими, но отделенную от них капитальною стеною, Шамиль взял в нераздельное свое владение: она будет служить ему кабинетом, молельнею и спальнею. Вся она, кроме своих белых стен, отделана в зеленый: это любимый цвет Шамиля, полезный для его глаз, уже несколько ослабевших, но все еще очень зорких, и, наконец, это цвет, об употреблении которого даже и в книгах написано.

Кроме двойных зеленых занавесок на окнах и такого же ковра на полу, убранство кабинета составляют: в стороне глухой стены широкая софа, обитая зеленым ковром, и возле нее — обыкновенный ломберный стол, помещенный в простенке между двух окон другой стены, на восток. Посреди третьей стены, тоже между двумя окнами, выглядывающими на юг, стоит небольшой письменный стол; перед ним вольтеровское кресло; у самых окон — по одному стулу. Наконец, четвертая стена занята выходящею в коридор дверью, этажеркою для книг и рукомойником, вбитым довольно низко в стене, над большим четырехугольным тазом из белого железа. С переходом в дом, убранство кабинета дополнится только желто-зеленою буркою, на которую становится Шамиль для молитвы. Она будет разостлана в углу, образуемом двумя стенами, обращенными на юго-восток.

Обе комнаты Шуаннат меблированы одними широкими диванами без спинок и оклеены прехорошенькими обоями: в первой — по черному фону дубовые листья светло-розового цвета с примесью желтого (нельзя ли сказать просто: бланжевого?), а во второй — полосатые: синие с белым. Драпри по цвету обоев. Во второй комнате — кроме диванов, стоит еще двухспальная кровать с волосяным матрацом. Такие же точно матрацы приготовлены для всех остальных членов семейства Шамиля.

Комнаты Зейдат меблированы совершенно одинаково, как и комнаты Шуаннат; разница только в обоях: в спальне — они красные с желтым, а в следующей комнате — полосатые: зеленое с белым. Третья комната на половине Зейдат назначается для семейных сходок. Вся она обставлена кругом по стенам низкими диванами без спинок, а обои в ней белые.

Строгая простота убранства комнат на половине Шамиля становится резкою при взгляде на голые стены, лишенные обычных своих украшений: зеркал, картин и мебели. Отсутствие их сильно бросается в глаза, и в уме человека, привыкшего к условиям европейской меблировки, при осмотре этого помещения, непременно зародился бы вопрос: отчего в этих хорошеньких комнатах нет ни одного из тех предметов, которые так украшают наши жилища?

Если б этот вопрос был предложен Шамилю, он, вероятно, отвечал бы так: в книгах написано, что в жилище мусульманина, а тем паче облеченного в высокий духовный сан, не должно быть ни зеркал, ни картин, особливо с человеческими изображениями. Что касается до мебели, то его жены привыкли именно к такой, которою снабжены их комнаты.

Совсем другой вид являют собою комнаты Гази-Магомета. Если отделка их производилась по указаниям человека, руководившегося в этом случае вкусом Керимат, то нельзя не прийти к убеждению, что она совсем не привыкла к тому, к чему привыкли ее belles-meres. Глядя на хорошенькую европейскую мебель, очень живописно перемешанную с низенькими азиатскими диванами, на несколько зеркал, везде очень кстати развешенных, наконец, на тонкие ковры, на драпировку и на обои, между которыми есть премиленькие в азиатском вкусе, я невольно вспоминал предсказание Хаджио, в начале которого стояла фраза: «у Шамиля нельзя — у нас можно». И если честный отступник мюридизма, описывая мне красоту жены своего друга, не слишком много увлекся своим энтузиазмом, то надо правду сказать, что для такого миниатюрного и хорошенького царства нужна именно такая царица, как красавица Керимат. Остается пожелать, чтобы, с приездом женского населения нашего дома, произошли бы не слишком резкие изменения в теперешней обстановке комнат.

Осмотрев дом во всех его частях, Шамиль сказал: «если б мне предоставлено было право выбирать для себя любой дом из целой Калуги, я бы выбрал этот».

И, действительно, вернее нельзя было определить устройство этого дома.

На другой день после осмотра его, мы должны были отправиться к преосвященному Григорию, епископу калужскому и боровскому. Но прежде, чем начать представление, Шамиль приступил ко мне с вопросом: «а к кому мы поедем?» Зная Калугу столько же, сколько и он, я обращался предварительно с этим самым вопросом к временно управляющему губерниею и к губернскому предводителю дворянства и теперь, получив от них нужные указания, начал называть Шамилю тех особ, знакомства которых мы намерены искать. Шамиль не удовольствовался одними именами, а выразил желание узнать их звания, их положение в свете. Я исполнил это желание; но и тут он не удовольствовался названиями должностей наших будущих знакомых, большая часть которых носит звание председателей: он потребовал более рельефного объяснения: кто чем занимается, кто чем управляет? «У нас нет председателей», говорил он: «я не знаю, что такое председатель; у нас есть начальники, есть подчиненные, и только». Это возражение облегчило мне требуемый ответ, и я решился сделать его столь же оригинальным, как оригинален был вопрос. Таким образом, председатель Гражданской Палаты сделался у нас начальником всех спорных в губернии дел, не имеющих уголовного характера. Для краткости, Шамиль назвал его калужским главным кадием, и председателя Казенной Палаты — начальником всех казенных денег. Шамиль не упустил случая примерять к этой должности должность бывшего главного казначея своего Хаджио. Председатель Палаты Государственных Имуществ вышел у нас начальником всех мужиков. Председателя Уголовной Палаты чуть было мы с ним не сделали начальником всех уголовных преступлений в губернии. Через великую силу удалось мне с Грамовым восстановить в мнении Шамиля почетную репутацию, которою, по справедливости, пользуется у нас эта должность. Зато, поняв в чем дело, Шамиль приписал ему то значение, которое принадлежало на Кавказе ему самому. Впрочем, он отказался от такого предположения, узнав вслед за тем, что исполнительная власть не принадлежит председателю. Наконец, предводитель дворянства оказался начальником всех дворян, «уллу-бек». Но когда мне пришлось упомянуть, что наш преосвященный, «уллу-кашиш», добровольно наложил на себя обет постничества, отказавшись, притом, от семейных радостей, Шамиль решительно не поверил мне, но потом, убедившись в истине моих слов, выразил самое глубокое уважение к человеку, который, при столь высоком сане, решился отречься от самых приятных благ этого мира. Он с большим нетерпением ожидал наступления вечера, чтобы представиться преосвященному.

Наконец пробило шесть часов, и мы отправились. Ласковый прием, который сделал преосвященный Шамилю, привел его в восторг. После первых приветствий, подали чай, и тотчас же завязалась преинтересная беседа, вполне выказавшая высокий ум преосвященного и простой, но оригинальный взгляд на вещи бывшего главы мусульманского духовенства на Кавказе, который, невзирая на этот сан, все-таки был ничто иное, как дитя природы; а его простодушные ответы и еще более наивные вопросы побудили меня утвердить за ним этот эпитет на вечные времена.

Первый вопрос, предложенный преосвященным, имел все условия, нужные для того, чтобы положить основание продолжительному, живому и самому интересному разговору. Преосвященный спросил бывшего: какая, по его мнению, причина того факта, что одно и то же Существо, которому поклоняется и христианский и магометанский мир и которое признается тем и другим Всемогущим и Всеблагим, на христиан распространило всю свою любовь и долготерпение, а от магометан требует одного лишь строгого исполнения законов, обещая грешникам мучения, но не подавая надежды на результаты раскаяния!

Этот, повидимому, столь сложный догматический вопрос Шамиль разрешил скоро и просто, чему особенно способствовал перевод, сделанный Грамовым, согласно условий кумыкского языка, одного из самых беднейших. Грамов передал мысль преосвященного в таком виде:

— Отчего у нас и у вас Бог один, а между тем, для христиан он такой добрый, а для магометан такой строгий?

— Это оттого, — отвечал Шамиль: — что Иса (Спаситель) ваш был очень добрый, а наш пророк сердитый; да и народ у вас добрый; а наш народ нехороший, разбойники (харамзадалар); и потому с нами следует обращаться строго: за всякую вину надо голову рубить.

Говоря то, Шамиль улыбался и чертил рукой по своей шее. Нельзя было и нам не улыбнуться наивности его ответа.

Визиты наши продолжались несколько дней. В это время мы сделали до десяти знакомств. Везде Шамиль встретил самое искреннее радушие, живо напоминавшее ему прием, сделанный петербургской публикой. Разница между ними заключалась только в том, что здесь не было шумного движения и многолюдства, отличавших петербургские встречи. Но тем более ценил Шамиль гостеприимство калужского общества: он очень хорошо понимал, что только в тесном домашнем кругу Русских ему можно узнать окончательный приговор общественного о нем мнения. И он узнал этот приговор из слов, из глаз, из всех действий своих радушных хозяев и из всех своих с ними сношений. С другой стороны, и калужская публика приемом, сделанным Шамилю, показала себя частицею того огромного и прекрасного целого, которое называется русским народом, народом справедливым и великодушным.

Из всех моих визитных наблюдений я вывел такое заключение, что Шамиль столько же понравился калужскому обществу, сколько общество внушило в нем симпатию к себе. Новые знакомцы Шамиля не могли не заметить, под наружною его сановитостью сердца поистине теплого и доброго. В каждом доме, где только мы были, не успевал Шамиль усесться, как на коленях у него каким-то чудом появлялись хозяйские дети, очень довольные своим положением, и даже перебивавшие друг у друга это удовольствие, сколько выгодное от того, что Шамиль угощал их тем, чем его угощали, столько же и приятное, потому что, кроме нежности в обращении с ними, и самая физиономия его, невзирая на осанистую бороду, на грозную шапку и не менее грозный костюм и вооружение — внушала к себе в его маленьких друзьях большое доверие. Шамиль ласкал их с такой нежностью, с таким детским добродушием, что и малейшему сомнению в искренности одушевлявшего его в то время чувства не могло быть места.

Не менее простодушия выказывал он, когда рассматривал маленьких птичек, до которых калужане, повидимому, большие охотники, потому что держат их целыми коллекциями, и даже устраивают для них особенные, красивые, сеточные клетки, которые обыкновенно охватывают собой одно или несколько комнатных деревьев (8). Шамиль останавливался у клеток, смотрел на чижиков, овсянок и канареек, улыбался их щебетанью и манил к себе пальцем, точно так же, как за минуту перед тем манил к себе детей. В это время мне казалось, что едва ли кто-нибудь может так хорошо олицетворить собою идиллию и отдаться ей с таким увлечением, как Шамиль, — это грозное олицетворение мюридизма и всех ужасов казавата. Как совместить эти крайности? Как допустить возможность того, чтобы человек, играющий с детьми, как добрый немецкий Grosspapa, а с птичками, как играет только что выпущенная институтка, еще недавно имевшая с ними великое сходство, — чтобы этот человек лишал жизни многих подобных себе существ без всякой причины, по одной лишь необузданной прихоти, выражающей природную кровожадность, хищные инстинкты!

Из всех, подмеченных мною до сих пор, особенностей Шамиля, одна развита в нем до слабости: это — необычайное пристрастие к нищей братии, к которой, повидимому, он питает какую-то особую любовь. Шамиль, как будто, дорожит встречею с нищим и, словно считая ее особой милостью небес, спешит отдать ему все, что есть в кошельке Хаджио (9); а это все составляло иногда до десяти рублей и более.

Однажды, гуляя пешком, мы встретили деревенского мальчика, очень бедно одетого, но который вовсе не думал просить милостыни, а только, при взгляде на шапку Шамиля, счел нужным снять свою собственную. Шамиль принял это за просьбу о подаянии: бросив выразительный взгляд на Хаджио, он получил в ответ, что у него с собой нет денег. И смешно, и трогательно было смотреть в эту минуту на Шамиля: он очень сконфузился и, подойдя к мальчику, посматривал на него с таким выражением, как будто чувствовал себя очень виноватым перед ним. Наконец, погладив его по голове, сказал: «пожалуйста, не проси у меня теперь: теперь у меня меньше, чем у тебя... А вот прийди ко мне, и я с тобой поделюсь...»

Не раз случалось мне, да и не одному мне, вступать с Шамилем в разговор по поводу этой щедрости, неуместной вообще, а еще более оттого, что, по неведению милостынераздавателя Хаджио, ею могут пользоваться и те, которые не заслуживают сочувствия к своим нуждам. На подобные замечания Шамиль обыкновенно отвечал:

— Какое мне дело до того, куда бедный употребит свои деньги?

— Но нельзя же давать так много.

— А сколько же?

— Одну копейку, две, три, ну пять.

Шамиль потребовал объяснения: что такое одна копейка, две, три и пять, и что можно на них купить. Когда ему объяснили это, он засмеялся.

— Если мы даем что-нибудь бедному, — сказал он: — ведь это значит, что мы хотим помочь ему?

— Конечно.

— Какая же будет помощь, если дать ему копейку?

— Ты дашь, я дам, другой, третий даст — вот у нищего и соберется столько денег, сколько достаточно для его дневного пропитания.

— Какая мне надобность до других: бедный просит помощи у меня — и я должен ему помочь. Если я дам ему слишком мало, я как будто хотел посмеяться над ним; а в книгах написано, что бедным надо помогать, а не смеяться над их положением... Да разве в ваших книгах не написано это?

Надо признаться, что против этой логики Шамиль не встречал дальнейших возражений.

Во время посещения нами архимандрита ректора семинарии и семинарской библиотеки, Шамиль увидел евангелие на арабском языке, «Инджиль». Выпросив его на некоторое время, он закупорился в своих комнатах и принялся читать, обложившись при этом кучею и собственных правоверных книг. Через несколько дней Шамиль прочел евангелие и сказал:

— Коп яхши! тут много хорошего написано, только многого вы не исполняете... Тут также написано: «надо давать милостыню непременно правой рукой, так, чтобы левая этого не видала»... Я этого не знал. Это, должно быть, очень хорошо... Чох яхши! Валла яхши! — прибавил он в заключение.

Вскоре после того я узнал, что Хаджио получил привычку ежедневно гулять после обеда вокруг нашего дома, при чем останавливает людей, которые, по его соображению, должны быть нищими и дает им деньги. Впоследствие он мне признавался, что в три или четыре дня этих похождений чаще всего случалось с ним то, что его «нищие», к особенному его удивлению, не только отказывались от милостыни, но еще, наместо благодарности, смеялись над ним же. Благодетельному мюриду, нередко, случалось нападать и на такие личности, которые, получив от него деньги, без зазрения совести относили их прямо в кабак, тут же, на его глазах. Одна из таких сцен пособила мне отучить мюрида и Шамиля от их нерасчетливого сердоболия.

В тот день, когда до меня дошло сведение о проделках Хаджио я вышел, по обыкновению перед сумерками, прогуляться вокруг нашего дома. Дойдя до угла и взглянув налево, я увидел мюрида, стоящего на «панели» с заложенной за спину левою рукою, а правою достающего, при помощи зубов, какую-то депозитку из портмоне. Перед ним стояла фризовая шинель, усердно кланяясь и держа руку на изготовке.

— Тохта, тохта (10) пожалуйста! — говорил Хаджио, вероятно, принимая этот жест за понуждение: — один рука моя; другой рука нету, нохтур...

— Ты что это, джаным (11), делаешь? — спросил я, подойдя к нему.

— Ахча даю (12)... Шамиль велел, — застенчиво отвечал он.

— Как вам не совестно, — обратился я с бесполезным увещеванием к господину во фризовой шинели, от которого несло луком и водкой: — человек не знает русского языка, а вы пользуетесь этим и берете так много денег...

— Всякое даяние благо, — пробормотала фризовая шинель, поспешно удаляясь от нас на противоположную сторону улицы.

— Смотри, куда он идет! — сказал я мюриду, указывая на шинель, скрывавшуюся за парадную дверь одного дома, над которою красуется надпись: «питейный дом».

— Бу (13) кабак? — спросил Хаджио, получивший об этом сведения еще прежде: — там арака продают?

— Да.

— Эээ! Так он арака будет пить?

— Конечно.

Хаджио засмеялся.

— Да я не для того дал ему деньги, — сказал он, в виде собственного оправдания.

— Я верю, что не для того... Ну, а скажи-ка, приятель: так это Шамиль тебе велел давать деньги?

— Шамиль, — отвечал мюрид: — Шамиль сказал: давай бедным деньги непременно правою рукою, а левую спрячь, чтоб она этого никак не увидала бы.

— Ну, что ж, хорошо эдак давать деньги?

— Валла яхши (14), — отвечал горец: — когда я давал деньги, я все думал про левую руку... я думал, что вот теперь она тогда только узнает о том, что делала правая рука, когда Аллах ей про то скажет... Коп яхши! валла яхши! прибавил он в виде заключения: — у вас в «инджиль» много хорошего написано.

— А много ж ты дал денег теперь?

— Йох! теперь мало: один монат.

— Ну, это еще слава Богу... А вот, ты сказал: «теперь». Разве и прежде давал деньги?

— Давал.

— Давно?

— А с того дня, когда ты принес Шамилю много денег.

— Хорошо, сказал я: — теперь ты видишь, куда идут твои деньги?..

— В кабак? — подхватил Хаджио.

— Да, в кабак; а так как водку пьют на твои деньги, то это все равно, что ты сам ее пьешь.

— Ей-Богу, правда! — вскричал мюрид, пораженный этою логикою: — никогда больше не буду давать денег!

— Хорошо сделаешь, — заметил я: — ты вот и Шамилю расскажи, что теперь видел.

— Яхши! — отвечал он: — непременно скажу.

— Ну, а у вас, в горах, много нищих? — Хаджио засвистал.

— Ух, сколько! — отвечал он: — казначей Хаджио много им раздал денег; а на общественные деньги, Шамиль помогал устраиваться таким людям, которые были разорены войною.

Весьма интересны были сцены между Шамилем и находившимися у него в плену солдатами, которых в калужском гарнизоне состоит несколько человек. Все они являлись ко мне и очень усиленно упрашивали — представить их Шамилю, «бывшему их хозяину». Я исполнял их желание тем охотнее, что и Шамиль, узнав однажды о пребывании таких солдат в Калуге, со своей стороны, просил меня приводить их к нему непременно. Всех их он расспрашивал очень подробно о том, кто где жил, бывши в плену; как звали, хозяев, которым они достались; хорошо ли кормили их. При этом оказывалось, что чем ближе пленные жили к Дарго, тем легче была их работа, тем человеколюбивее обращались с ними владельцы и тем сытнее их кормили. Один из этих солдат жил у известного наиба Талхика, тестя покойного Джемалалдина. Вследствие этого родства, маленьких детей Шамиля приносили иногда в гости к детям Талхика, жившего в «Талхик-отар», неподалеку от Веденя. Кроме других своих обязанностей, пленный солдат должен был относить детей Шамиля обратно домой. При этом он их няньчил и они очень любили его. Когда Шамиль слушал рассказ об этом бывшего пленника, он казался очень расстроенным: обласкав солдата и дав, по своему обыкновению, денег, он просил его приходить к нему в то время, когда приедет семейство, чтоб опять поиграть с детьми.

Но еще интереснее была сцена с другим солдатом в 21 артиллерийской бригаде. Он был взят в плен в Куркхулю (в Казикумыхском ханстве), находился прежде в Дагестане, а потом, задумав бежать, восвояси, встретился во время бегства с одним беглым солдатом, который, не зная дороги к нашим пределам, завел его вместо того, в Ведень, откуда впоследствии он и бежал. При помощи земляков дезертиров, в Ведене ему удалось попасть в число не пленных, а беглых, которые жили на свободе, пользовались огромными привилегиями сравнительно с пленными, и даже с самими туземцами (15); а мастеровые, из которых была составлена целая команда, жили просто хорошо. В эту-то команду попал наш пленник и через это самое имел много случаев видеть Шамиля лично, так как он обращал большое внимание на их работы и очень щедро вознаграждал их.

Как только солдат увидел Шамиля, тотчас бросился к нему, схватил его руку и поцеловал. Это меня удивило, тем более, что никто из других солдат этого не делал, даже и тот, который, по его выражению, «няньчил Шамилят». Удивило это, повидимому, и самого Шамиля, привыкшего к такому знаку уважения со стороны одних мусульман, которые всегда, при встрече с ним или являясь к нему, прежде всего целуют его руку.

Расспрашивая солдата, Шамиль, между прочим, узнал, что он бежал от своего дагестанского хозяина, а потом бежал и от него, из Веденя.

— Зачем ты ушел от меня? — спросил он его: — ведь тебе хорошо было жить в Ведене?

Солдат отвечал фразою, имевшею тот смысл, что «в гостях хорошо, а дома лучше», и что присяга дело такое, о котором и говорить нечего.

— Хороший человек должен быть, — заметил на это Шамиль и обласкал его еще более, нежели всех других солдат.

— Скажи, пожалуйста, зачем ты поцеловал у Шамиля руку? — спросил я солдата, когда он выходил из дома: — ведь уж он не хозяин твой... В горах, может быть, вас и принуждали к тому; ну, а здесь, для чего ты это сделал?

— Нет, ваше благородие, — отвечал бывший пленник: — нас не принуждали целовать у «Шмеля» руку; а я это сделал так, по душе.

— Как же это «по душе»?

— Да так, ваше благородие, что человек-то он стоющий: только там пленным и бывало хорошо, где Шымель жил, али где проезжал он... Забиждать нас не приказывал нашим хозяевам; а чуть, бывало, дойдет до него жалоба, сейчас отнимет пленного и возьмет к себе, да еще, как ни на есть, и накажет обидчика. Я это сам видал сколько раз.

— Так он хорош был для вас, для пленных?

— Хорош, ваше благородие, одно слово — душа! И дарма, что во Христа он не верует, одначе, стоющий человек!

______

Некоторые из визитных своих знакомств Шамиль скрепил вечерними посещениями. Последние два раза сопровождались танцами. Несмотря на скромные условия этих балов, где под фортепьяно танцевали только одни короткие знакомые наших любезных хозяев, Шамиль положительно объявил, что эти танцы несравненно больше ему нравятся, нежели танцы балетные, о которых, до сих пор, он не может равнодушно вспомнить, особливо о танцующем султане, в балете «Пери». Говоря о нем, Шамиль смеется самым искренним смехом, подтрунивая, в то же время, над простодушною доверчивостью публики к этаким несбыточным вещам. То ли дело домашние танцы! Здесь видно в ногах только одно очень естественное желание — потанцевать, а не покушаться на невозможное дело выразить ногами какое-нибудь разумное чувство, для чего, как известно, Аллах снабдил человека языком, губами, наконец глазами... Одним словом, Шамиль остался так доволен домашними танцами, что, возвращаясь после первого бала домой, спрашивал: «не будем ли мы еще когда-нибудь на танцевальных вечерах?» Случай этот представился очень скоро. Шамиль поехал на вечер с большим удовольствием и в продолжение всего бала находился, повидимому, в самом лучшем расположении духа, так что, просидев до ужина, а потом и поужинав во втором часу ночи, он ни разу не пожаловался на усталость или на скуку, а, напротив, пользовался каждым случаем, чтобы сказать, что ему очень весело, и что, в особенности, он тронут гостеприимством хозяев, любезность которых простиралась до того, что даже всякие недоразумения, по поводу ужина, были совершенно устранены; а Шамилю подавались одни рыбные блюда, которые он очень любил и которые, к тому же, не могли возбудить в нем сомнений, порождаемых блюдами мясными.

Однако, как ни велико было удовольствие, доставленное Шамилю этими вечерами, но после второго же он признался, что для него тяжело сидеть так долго. Независимо того, бальные костюмы дам и девиц, о которых в книгах написано так много нехорошего, сильно смущали целомудренного Шамиля, и были для него едва ли не тягостнее долгого бдения.

— Ты такой же человек, как и я, — говорил он мне однажды за обедом: — скажи по правде, что ты чувствуешь, когда смотришь на открытые плечи дам и девиц и на их красивые лица?

Я отвечал, что в это время мне бывает немножко как будто не по себе, но, впрочем, чувствую себя в очень благополучном состоянии.

— Вот и я то же чувствую, — продолжал Шамиль: — а мне это не годится: в книгах написано...

И он принимался объяснять, что написано в его книгах.

Я счел за лучшее похвалить то, что написано в его книгах, и, вместе с тем, воспользовался благоприятным случаем, чтобы вызвать его на те разговоры, которые составляют предмет моих давнишних желаний и которые должны были касаться главнейших событий кавказской войны, средств для ведения ее, а также и тех, к которым он прибегал для упрочения своей власти; нравов, обычаев, торговли и образа правления племен, признававших его власть.

К моему величайшему удовольствию и даже к немалому удивлению, Шамиль охотно поддерживал разговоры обо всех этих предметах, а в некоторых случаях, когда он рассказывал обстоятельства, где ему самому приходилось быть действующим лицом, он был необыкновенно интересен. Ничего нет легче, как вызвать его на подобный разговор: рисунок, книга, инструмент, — все подстрекало его любознательность и, порождая расспросы с его стороны, предоставляло эту же возможность и мне. Рассказы Шамиля заключают в себе так много интереса, что мне остается только употребить старание передать, как можно вернее, выражаемые ими факты. Предмет, о котором прежде всего мы начали говорить, была женщина. Разговор о ней завязался по поводу последнего бала.

Рассказав мне о том, что написано в книгах о красивых, но открытых женских лицах, и о впечатлении, которое они, совокупно с открытыми же плечами, производят на человека, Шамиль выразил слегка и собственное предположение, что костюмы наших женщин, а некоторые и мужские (он сделал очень неблагоприятный отзыв о фраках), должны бы, «кажется», вредить общественной нравственности.

Я заметил на это, что нравственность, «кажется», есть дело такого рода, которое не очень нуждается в излишних покровах. Подумав немного, Шамиль сказал: «да, это может быть». Потом, подумав еще, он начал излагать другое предположение: не вредит ли общественной нравственности, вообще, свобода, которою пользуются у нас женщины? Потому что, по его мнению, трудно и даже почти невозможно для человека удержаться от соблазна там, где он окружен соблазном со всех сторон, а тем более трудно это для женщины, существа, столь несовершенного в сравнении с мужчиною.

Говоря это, Шамиль произносил слова с расстановкою, как бы опасаясь вставить такое слово, которое могло бы слишком резко обозначить невыгодное его мнение о наших женщинах.

На его вопрос, я отвечал вопросом же: в каком отношении он считает женщину менее совершенною — в физическом, или в умственном? Шамиль засмеялся.

— Во всем, — отвечал он, стараясь обратить свой ответ в шутку.

— Отчего это происходит? — спросил я, уклоняясь от открытого спора.

— Оттого, что Аллах создал ее такою слабою... Поэтому он и велел ей угождать во всем мужчине и исполнять все то, что он захочет... Да разве в ваших книгах не написано, что Аллах создал женщину совсем не так, как мужчину, и что мужчину он сделал господином, а женщину подчинил ему?

— Нет, написано, — отвечал я: — но только немножко не так: в наших книгах написано, что Аллах действительно создал мужчину более сильным, нежели женщину; но, поэтому-то самому, он велел мужчине защищать ее и принять на себя все тяжелые работы, которые не по силам женщине, а женщине велел быть помощницею мужчины, другом его.

— Что ж она будет работать? — спросил Шамиль.

— На долю женщины еще много работ есть, — отвечал я: — воспитывать детей, смотреть за домашним хозяйством, любить мужа... Вот этою любовью она и будет помогать ему: она много облегчит его труды и даже самую тяжелую работу сделает приятною.

Шамиль отрицательно качнул головою.

— Поэтому, — сказал он: — она может сделаться равною мужчине?

— От нее зависит стать выше его.

Шамиль устремил на меня свои большие выразительные глаза, в которых ясно отражался вопрос: «это как?»

Я объяснил, как умел, значение физической слабости женщины и ту прелесть, какую имеет в глазах мужчины эта слабость, особливо, если женщина сохраняет чувство собственного достоинства.

На это Шамиль выразил предположение, что едва ли может сохранить, чувство собственного достоинства та женщина, которая является в общество с открытою до половины грудью.

Я отвечал предположением со своей стороны, что «хорошая» женщина сохранит это достоинство даже и тогда, если, вследствие обстоятельств, будет ходить в костюме еще более легком.

— Какие же это обстоятельства? — спросил Шамиль.

— Адат, обычай; бедность...

При этом я упомянул и о ветхозаветных женщинах, известных Шамилю из «femmes de la bible».

— Хорошо, — сказал на это Шамиль: — положим, что на ваших женщин не имеет дурного влияния легкая одежда, которую они носят... Ну, а мужчин, разве не побуждает она к дурным мыслям и к дурным намерениям?

В ответ на это я припомнил Шамилю его же собственный рассказ об одном обычае, существующем в некоторых обществах Дагестана. Этот рассказ был возбужден, несколько дней прежде, вопросом о достоверности сказания Марлинского относительно «Богучемонов». Оказалось, что племя Богучемонов существовало только в воображении Марлинского; а что касается до обычая, то подобие его, как слышал Шамиль, действительно существует, но только в следующих размерах: когда приезжает к горцу хороший его приятель, то, в заключение всяких угощений, хозяйская дочь отправляется спать в одну комнату с гостем. Это составляет знак особенного уважения и доверия к нему. В это время гость может говорить с нею очень свободно и даже ласкать ее. Но лишь только он выкажет малейшее дурное намерение, девушка уходит из комнаты и, смеясь над ним, срамит его односложною фразою: «ты не мужчина!» Этим и ограничивается возмездие тому, кто не сумел порядком владеть собою.

Слушая мое возражение, Шамиль гладил бороду и под конец, прищурив один глаз и улыбаясь с заметною ирониею, спросил:

— А разве у вас есть этот обычай?

— Нет, обычая этого у нас нет; но тем легче мужчина может управлять собой.

Затем Шамиль начал рассказывать подробности постановлений шариата, относительно преступлений против общественной нравственности. Вот сущность его рассказа.

Преступление против общественной нравственности тогда только признается действительным и подвергается суду, когда оно обнаружено не менее, как четырьмя свидетелями или захвачено на месте его действия. В таком случае, правила шариата предписывают следующее:

Если в преступлении обвиняется замужняя женщина или девушка, обещанная кому-нибудь в замужество, то преступницы подвергаются смертной казни. Этому же подвергаются их обольстители, невзирая на возраст и звание. Мюрид Хаджио участвовал в избиении бывшего своего товарища, пятнадцатилетнего мальчика.

Муж, получивший указанные шариатом доказательства неверности своей жены, имеет право убить ее и ее любовника безнаказанно. Но если он совершил убийство по одному только личному подозрению, то подвергается кровомщению со стороны родственников убитых. Если в деле преступления жены он не захочет кровавой развязки, то должен простить обоих виновных безусловно; в противном же случае, если доведет об этом до сведения суда, то преступники все равно будут преданы смертной казни.

Если в преступлении обвиняется девушка, еще не обещенная в замужество, то ее и ее любовника, если он холост, наказывают публично ста ударами розог и выгоняют из деревни на один год, по истечении которого она может возвратиться в свой дом и даже выйти замуж, но в последнем случае, большею частью, за человека непорядочного. Если же любовник женатый, то его убивают.

Все эти постановления шариата исполняются немедленно и без всяких отступлений.

Смертная казнь за прелюбодеяние состоит в избиении каменьями.

Казнь совершается с особою торжественностью: для этого вырывают неглубокую яму и сажают в нее преступника, с руками, привязанными к ногам. Потом бросают в него кругловатыми, величиною в кулак, камнями до тех пор, пока не останется ни малейшего признака жизни. Мужчины побивают мужчин, а женщины женщин.

— Это очень строгие правила, — сказал я, выслушав рассказ Шамиля: — вот-то, я думаю, ваши горцы спокойно оставляют свои дома: ничего уж не может случиться в его отсутствие; я думаю, и преступлений этих никогда у вас не бывает?

— Йох! — сказал Шамиль: — у нас, я думаю, чаще это случается, чем у вас.

— Может ли это быть? — спросил я с особым удивлением.

— Свидетелей очень трудно достать, — отвечал Шамиль: — редко кто захочет явиться к такому обвинению; а нужно непременно четырех человек: показания трех свидетелей недействительны.

______

Обращаясь к затруднениям, которые встречал Шамиль для своих вечерних визитов, нельзя не согласиться, что человеку, привыкшему, в продолжение шестидесяти четырех лет, жить так, как живет природа: засыпать и просыпаться вместе с нею, балы наши и вообще долгие вечера, в самом деле, невыносимы. Вполне разделяя это мнение, я нисколько не удивился, когда на другой день после второго бала Шамиль объявил мне, что с этих пор он решительно не намерен показываться по вечерам куда-либо, а желает возобновить тот образ жизни, который вел он в Дарго, именно: зимою ложиться спать в семь часов вечера, а летом — в девять. Сказано — сделано, и с этого же дня жизнь наша потекла вполне согласно требований природы.

Через несколько времени нашей затворнической жизни, во мне возникло подозрение, что, кроме двух высказанных Шамилем причин, препятствующих ему проводить вечера в обществе, существует еще и третья. Несколько случаев подтверждали действительность этого факта.

Является, например, к нам один господин с подпискою на учреждение в Калуге театра, для чего принимается очень благоразумная мера: сперва абонемент, а потом уж ряд спектаклей. Подписку составлял лист бумаги, в начале которого прописано воззвание к публике, а в конце стояла подпись: «из дворян, актер Соболев». Судя по пустым клеткам, в которых должны прописываться фамилии абонентов, подписка явилась прежде всех к нам. Расчет довольно верный, показывающий, что из дворян актер Соболев человек с соображением. Показав подписку Шамилю, я спросил: не хочет ли он абонироваться? Шамиль взглянул на бумагу и с минуту не отвечал мне, как будто обдумывая что-то; наконец он сказал:

— Кызлар булур (девицы будут?)

— Конечно, будут.

— Так я не буду.

— Но ты, кажется, так любишь театр.

— Да, люблю; только я туда не поеду; а вот приедут мои сыновья; они непременно будут в театре.

Через несколько дней появилась у нас афиша, возвещавшая о прибытии в Калугу труппы вольтижеров и с ними сорока пяти лошадей. Зная, что Шамиль очень любит эти представления и даже неоднократно спрашивал, нет ли здесь вольтижеров и не приедут ли они, я показал ему афишу и спросил: поедет ли он смотреть конское ристание?

— Кызлар булур? — спросил он в свою очередь.

— Будут, — отвечал я.

— Так я не поеду.

Незадолго перед приездом вольтижеров, явился в Калугу «Франсуа Кери, механик или восточный кудесник, ученик Боско», как гласила афиша. В это время гостил у нас г. Богуславский, приезжавший навестить Шамиля. Мы позвали ученика Боско к себе, надеясь доставить удовольствие Шамилю, еще не видавшему чудес «черной магии» и «экспериментальной физики». Успех превзошел наши ожидания.

Шамиль явился в комнаты Газы-Магомета, отведенные для представления, в обыкновенном своем домашнем костюме: в простой горской папахе и в нагольном, накинутом на плечи тулупе. Тот, кто его не знает, конечно, и не мог подозревать, чтобы такой костюм принадлежал грозному повелителю Чечни и Дагестана. Пока, шли приготовления, Шамиль уселся на диване посреди комнаты, оглядел своим проницательным взглядом восточного кудесника и затем, до самого начала представления, безмолвно слушал его рассказ о том, как он, г. Кери, бывши в 1857 году в отряде под Бартунаем, где увеселял войска своими представлениями, очень усильно просил начальника отряда, генерал-адьютанта князя Орбелиани, пустить его к Шамилю, в Ведень, на что, однако, князь не согласился. Окончив свой рассказ, ученик Боско просил г. Богуславского передать Шамилю о том, что вот он чуть-чуть не был у него в гостях. Когда г. Богуславский исполнил его желание, Шамиль пресерьезно отвечал: «пусть благодарит Бога, что князь Орбелиани не пустил его: я бы непременно его повесил». Озадаченный механик, совсем и не подозревавший, что он стоит возле Шамиля, на которого до сих пор не обращал ни малейшего внимания, сначала немного удивился предположению г. Богуславского и сконфуженным голосом спросил:

— Где же Шамиль? Удостоит ли он своим присутствием мое представление?

— Да вот он, — отвечал г. Богуславский, указывая на Шамиля. Надо было видеть весь ужас восточного кудесника: он сделал такой прыжок в сторону, какого, конечно, не делал во время своих представлений в минуту самого высокого пафоса: целую минуту он молчал и заметно трясся, но потом, воспользовавшись разговором г. Богуславского с Шамилем и веселостью, возбужденною в сем последнем его прыжком, ученик Боско оправился и начал свое представление, в котором, можно сказать, превзошел себя, по крайней мере, относительно впечатления, произведенного на Шамиля.

Однако, начало вышло у него по пословице «первый блин комом»: с первого же приема в известной всем нашим губерниям штуке с коробочкою, Шамиль остановил фокусника и потребовал коробочку для освидетельствования. Кудесник было заупрямился, но, увидя блистающие глаза и протянутые руки Шамиля и услышав его громкий голос: «э! гэ! дай! дай!» он поспешил вручить ему коробочку, которую Шамиль осмотрел самым пристальным образом и, тотчас же открыв фальшивое дно, показал его нам, с величайшею радостью повторяя:

— А он обмануть нас хотел!..

Оправившись скоро от смущения, в которое был ввергнут проницательностью Шамиля, ученик Боско продолжал свое дело безостановочно, возбуждая постепенно в Шамиле неподдельный восторг. Только один раз это чувство было немного отравлено, и то не надолго, сомнением по поводу одного серебряного рубля, вышедшего, к особенному удивлению Хаджио, из его собственного носа. Успокоенный уверениями, что ни один из его членов не будет осквернен, Шамиль продолжал смотреть на фокусы с прежним интересом. Каждая штука доставляла ему много удовольствия; особенное же удивление возбудил в нем французский хлеб, из которого были вынуты платки, принадлежащие некоторым зрителям. Но верхом торжества для Кери был вынутый из мюридова носа рубль, который, по предложению фокусника, Хаджио обернул в большой платок и, взяв его затем пальцами, поднял руку и держал ее в этом положении с минуту. По данному знаку, Хаджио откинул платок и, вместо монеты, увидел у себя в руке большой султан из петушиных перьев. Долго, в немом удивлении, смотрели наши горцы на этот султан; наконец Шамиль и его мюрид разразились громким, продолжительным хохотом, вызвавшим даже у них слезы.

Этот последний фокус Шамиль до сих пор не может забыть: вспоминая о нем, он от души смеется и однажды при этом воспоминании сказал мне:

— Зачем показали мне это! Теперь не могу Богу молиться: как только начну намаз делать, этот султан так и станет у меня перед глазами...

Однако, несмотря на удовольствие, доставленное Шамилю учеником Боско, он все-таки не изменил о нем своего мнения, и когда, по окончании представления, у него спросили, что, вероятно, если бы подобный фокусник, обладающий таким даром развеселять каждого, явясь в стан Шамиля, не был бы повешен, Шамиль отвечал:

— Тем скорее бы повесил.

Интерес, возбужденный в Шамиле фокусами, побудил нас предложить ему отправиться на представление в залу Благородного Собрания. Хотя и было заметно, что ему самому очень этого хотелось, однако, он счел необходимым сначала немножко поцеремониться и потом уж согласился ехать. Когда же, на другой день после отъезда г. Богуславского, я спросил Шамиля, поедет ли он на представление, он отвечал мне вопросом же:

— Кызлар булур?

— Без сомнения, будут.

— Ну, так я не поеду.

Затворничество, которого так добивался Шамиль, совсем не нравится Хаджио: он так освоился со здешним обществом, такой интерес возбудил в девицах своим добрым нравом и выразительным лицом, что я вполне вхожу в его положение и, вместе с ним, готов нахмуриться, когда Шамиль произносит свой односложный ответ: «ну, так я не поеду»... Хаджио всегда бывает счастлив, когда является в общество: обыкновенно, его тотчас окружают девицы, уводят в другие комнаты и показывают разные безделушки, приводящие бывшего защитника Гуниба в восторг совсем неодносторонний. Благодаря вниманию девиц, к которым Хаджио питает самое глубокое чувство, он уже выучил много русских слов и даже фраз и употребляет их более или менее кстати. Я уверен, что, если б ему пришлось прожить еще два месяца в Калуге, он бы окончательно выучился говорить по-русски. Да как тут и не выучиться, когда несколько ручек держат тарелку с вареньем, а несколько других — кормят его. Все это производит на статного горца черезвычайно приятное впечатление, и он уже выказал себя самым понятливым учеником, отрастив на голове волосы и шеголяя без папахи, даже в присутствии Шамиля. Видя такие стремления, Шамиль нередко говорит за обедом, конечно шутя: «кажется, наш Хаджио не хочет ехать в Карату...»

С горя и досады, Хаджио, уложив Шамиля в семь часов спать, приходит ко мне, берет лист бумаги и начинает писать русские фразы на арабском языке для будущей беседы с девицами, или же чертит разные фигуры. Однажды, взглянув на его работу, я увидел фигуры весьма определенного вида, начерченные им очень и очень правильно.

— Что ты это чертишь, джаным? — спросил я у него.

— Вот это ящики, через которые у нас соль добывают, — отвечал он, показывая карандашом на плоды трудов своих: — вот это футляр, который мы делали для пушек; вот это горн для плавки меди...

Этого было довольно для того, чтоб у нас завязался разговор об артиллерии горцев. Кстати, на другой же день, Шамилю представлялись два артиллерийских штаб-офицера, и по поводу этого он сам, после ухода новых знакомцев, начал меня расспрашивать о нашей артиллерии. Удовлетворив, по возможности, его желание, я предложил ему и со своей стороны несколько вопросов. Прежде всего, я спросил, справедлив ли был слух, ходивший когда-то по Кавказу, что будто в то время, когда у горцев еще не было артиллерии, они стреляли по нас из деревянных пушек.

Шамиль засмеялся и, обращаясь к Хаджио, сказал:

— Вот, сколько я ни старался скрывать глупость Хидатли-Магома, однако, Русские узнали...

Потом он начал преинтересный рассказ о том, как житель аула Куадали, в обществе того же имени, Хидатли-Магома, заведывавший у него производством артиллерийских снарядов, предлагал ему однажды устроить кожаные пушки особенным способом, который он же и изобрел и который, по объяснению, заключался в следующем:

Из нескольких железных полос, толщиною в ладонь, Хидатли-Магома хотел «выковать» орудие кузнечным способом и потом обшить крепко-накрепко в несколько слоев буйволовою кожею.

За прочность устроенной таким манером артиллерии Хадатли-Магома ручался своею головою; но, несмотря на это, Шамиль не согласился осуществить его идею и, желая отклонить дальнейшие настояния, сказал ему: «пожалуйста, брат, не хлопочи о твоей пушке: и голова твоя для меня дорога, да и не хочется мне, чтоб Русские над нами посмеялись и назвали бы нас с тобою дураками».

— Так вот, — в заключение прибавил Шамиль: — это самое, верно, и были те деревянные пушки, о которых говорили у вас.

Продолжение этого разговора привело к объяснению всего, что касается до устройства Шамилем артиллерии. На этот раз, ограничусь литьем орудий.

Когда я показал Шамилю чертежи, сделанные Хаджио, он рассматривал их с большой любовью, беспрестанно повторяя: «Коп яхши! валла яхши!» и напоследок объявил окончательно, что чертежи совершенно верны.

Затем, я начинаю описание литья орудий, но прежде считаю обязанностью благодарить г. Богуславского, принимавшего на себя труд исправить прежний и сделать новый перевод рассказов Хаджио, в справедливости которых Шамиль удостоверил меня лично.

Литьем орудий в Ведене распоряжался унцукульский житель Джабраил Хаджио, который, вместе с тем, управлял и тамошним пороховым заводом. Прежде он был простым оружейником, а пороховому и литейному делу выучился в Аравии, во время путешествия своего в Мекку.

В продолжение всего имамства Шамиля, отлито было от 40—50 орудий; но из числа их совершенно годными было признано от 12—14, которые и находились в действиях против нас. Отливка их производилась следующим образом:

Прежде всего приготовлялась опока. Она была цилиндрическая, цельная, без разделений, длиною несколько больше человеческого роста, а в диаметре от 12—16 вершков. Она составлялась из железных жердей, шириною в два пальца, толщиною в полпальца. Эти жерди с одного конца переплетались, образуя собою круглое плоское дно, в виде колеса. Жерди не прилегали плотно одна к другой, а имели между собою промежутки, через которые, по окончании всего процесса, выбивалась глина. Опока оковывалась, в трех, а иногда в четырех местах, железными толстыми обручами. Дно опоки плотно укладывали сырою глиною, после чего в середину опоки опускали форму орудия, выделанную из простого деревянного бруса; пустое же пространство между стенками опоки и формою набивали тою же глиною которую смачивали еще и плотно утрамбовывали.

Приготовленная таким образом опока ставилась на землю, обкладывалась со всех сторон до верху дровами, которые вслед затем и зажигались. Опока и глина накаливались и обугливали форму, на которую, для скорейшего тления, поливали нефть. Когда форма окончательно истлевала, образовавшийся из нее уголь вытаскивали особым черпаком, после чего являлась форма для будущего орудия.

Остывшую опоку переносили к приготовленной заранее яме, куда и опускали ее так, чтобы верхнее ее дно помещалось немного ниже уровня земли. После того, в середину формы опускали железный цилиндрический брус, оканчивающийся тупым концом (все орудия отливались камерными). Брус этот предварительно обмазывали ровно и гладко глиною, перемешанной с золою. Диаметр бруса зависел от калибра, какой хотели дать орудию. В верхнем конце бруса было отверстие, сквозь которое продевалась железная жердь, клавшаяся на земле и не допускавшая, таким образом, конус цилиндра до дна формы на такое расстояние, чтоб образовать дно и тарель. Затем оставалось только литье, потому что затравка просверливалась уже в готовом орудии.

Над самою ямой складывали больших размеров каменный горн конусообразной формы, с полушарным дном. Материалами для этой постройки служили камень и огнеупорная глина. На дне горна, по направлению оси канала орудия, проделывалось отверстие, которое, на время плавки металла, затыкалось железною пробкою. В своде горна, над поверхностью металла, проделывались три окна для закладки металла и угля и для надзора за плавкою. Дутье было ниже. Когда горн был готов окончательно, в него клали такое количество меди, которое по соображению Джабраила Хаджио, признавалось нужным для орудия. Кроме меди, никаких других металлов не употребляли; но так как вся она была деловая, с полудою: котлы, тазы и проч., то это условие в некоторой степени делало нечувствительным отсутствие бронзы (16). После меди сыпали в горн уголья, которых выходило для каждого орудия не менее ста пудов. Когда металл расплавлялся, из дна вытаскивали особыми щипцами пробку: в отверстие стекала медь и орудие было готово. Через несколько дней, из ямы вынимали опоку, разбивали глину и вытаскивали из опоки орудие.

Наружный вид орудия всегда бывал более или менее шероховат, так же, как и канал его; но канал опиливали и выравнивали ручными средствами, а самое тело снаружи обтирали железными брусками и точильным камнем, после чего, просверлив затравку, тотчас же делали пробу, заряжая орудие двойным и тройным зарядом.

Немногие орудия выдерживали пробу; а у некоторых, после первого же выстрела, казенная часть так сильно раздувалась, что, по словам Хаджио, делалась похожею на очень толстого человека. Поэтому, из предосторожности, фитиль для пробы употреблялся очень длинный.

Вообще, доморощенная артиллерия Шамиля была недолговечна, и, после некоторого времени ее службы, нередко случалось, что, по оплошности третьих нумеров, первым нумерам отрывало руки, а вторые бывали ранены, как это и случилось теперь в Гунибе, где, кроме того, и лафеты были так ветхи и вообще дурны, что, при каждом выстреле, орудия выскакивали из своих гнезд; оковки и винты разлетались далеко в разные стороны, и Кази-Магомету, с моим приятелем Хаджио, неоднократно приходилось бегать за ними по аулу. Подъемных клиньев совсем не было, а вместо их защитники Гуниба употребляли большей или меньшей величины камни, смотря по наклону орудия.

Для работ в литейной и на пороховых заводах употреблялись одни туземцы.

«Аллах, аллах!» думал я, слушая рассказы Шамиля о его военном управлении: — «с какими ничтожными средствами этот человек так долго противостоял нашим усилиям!..»

Под влиянием этих размышлений, я спросил Шамиля, есть ли теперь такие люди, которые могли бы дать Кавказу его прежнее грозное значение.

Долгим, чудесным взглядом отвечал Шамиль на мой вопрос. В этом взгляде заключалось все: и прошедшее, которое действительно было, и будущее, которого для него никогда не будет.

— Нет, — сказал он наконец: — теперь Кавказ в Калуге...



III. Семейство Шамиля

Утром 5 января, на дворе занимаемого Шамилем дома, явилась почтовая тройка с багажом, состоявшим из нескольких огромных тюков, обшитых персидскими коврами. Это была библиотека Шамиля, о потере которой он получил ложное сведение, погрузившее его почти в такую же печаль, какую наводила на него неизвестность об участи его семейства. Зато и радость его была велика. Но она казалась ничтожною в сравнении с чувством, вызванным словами ямщика, что он ехал только двумя станциями впереди всего поезда.

Хотя пленник уже и свыкнулся с мыслью скорого соединения с дорогими для него людьми и хотя еще накануне, с очень довольною улыбкою, жаловался он на сильный зуд в левой брови — верный признак немедленного приезда тех, кого ожидаешь, но, не менее того, известие, что через несколько часов он их увидит, заметно его поразило: в продолжение одной минуты его лицо менялось несколько раз, покрываясь то ярким румянцем, то мертвою бледностью. Голос, которому он усиливался придать такое же спокойствие, как и лицу, оправдал его ожидания не менее дурно: он сильно дрожал и тем яснее обнаруживал ощущения, которые следовало скрыть.

А скрыть ощущения было необходимо: это и в характере горца и в его понятиях о законах приличия. Сколько-нибудь порядочный и мало-мальски серьезный горец считает всякое увлечение в присутствии посторонних свидетелей ничем больше, как школьничеством.

Тем менее может быть оно доступно Шамилю, очень серьезному, очень умному и еще недавно столь грозному владыке Чечни и Дагестана.

Но, видно, природа человека сильнее его характера, в каких бы битвах его ни закаливали, и самым убедительным доказательством того служит человеческая природа Шамиля, которая, несмотря на все усилия с его стороны заглушить ее, одолела его самого и порывисто явилась перед нашими глазами.

Порывы эти обнаруживались в тот день еще несколько раз. Узнав, например, что ямщик, который доставил багаж, получил на водку только 20 копеек, Шамиль не на шутку рассердился на бедного казначея своего Хаджио и, обличая столь великую его скупость, пресерьезно спрашивал: разве он не знает, что человека, который привез такое «большое» известие (уллу-хабар), следует озолотить?.. И вслед затем он таки настоял, чтоб ямщик был разыскан и позолочен.

Часа через два после прибытия библиотеки, Шамиль потребовал обедать. Это было гораздо ранее обыкновенного и сделано, повидимому, с тою целью, чтобы заблаговременно освободиться от всякой житейской суеты и заняться предстоящим делом с тем вниманием, которое ему подобает. Однако, несмотря на это стремление к пище и на необычайно веселое расположение духа, возбуждавшее мысль о добром аппетите, Шамиль почти не дотрагивался до кушанья, и наконец оказалось, что ранний обед был устроен для удовлетворения аппетита его сожителей, а что ему самому было не до еды.

В середине обеда, доложили о приезде передовых. Это был младший сын Шамиля, Магомет-Шеффи. Не зная еще о чем идет доклад, Шамиль инстинктивно понял его сущность и, быстро встав со стула, пошел очень скорыми шагами к лестнице, навстречу сыну. Но здесь он одумался и воротился на прежнее место, искусно выразив на своей физиономии полное равнодушие. Не менее того, заслышав шаги приезжего, поднимавшегося наверх, Шамиль не выдержал и встретил сына у дверей столовой. Тут произошла сцена приема, до того церемониальная, что способна была напомнить собою прием иноземных послов царем Иваном Грозным.

Магомет-Шеффи, которому, по всему видимому, тоже хотелось кинуться Шамилю на шею, вместо того, молча подошел к нему, поцеловал его руку и, в таком же молчании и с опущенными в землю глазами, стал по другую сторону двери, ожидая вопросов отца. Шамиль тотчас же потребовал сведений о здоровье путешественников, о благополучии путешествия, а главное — о том, кто едет и кто не едет.

Об этом последнем обстоятельстве он уже давно получил от правительства самые положительные сведения, вполне его успокоившие, так что, в настоящую минуту, не только все это было очень хорошо ему известно, но он даже знал, что семья его и путешествует совершенно благополучно. Тем не менее, вопросы эти были для него жизненными вопросами. Но, Боже мой, с каким равнодушием он их делал!.. Но и тут Шамиль-человек выскальзывал из железных рук Шамиля-муршида, хотевшего, во что бы то ни стало, выдержать этот характер до конца: по правилам даргинского этикета, разговор о женщине между мужчинами, и, притом, в присутствии других мужчин, считается непростительным нарушением всяких приличий, и уж если настоит в этом крайняя необходимость, то можно о женщине, кто бы она ни была, упомянуть в общей нити разговора, но никак не вести речь собственно о ней. Так сделал и Шамиль. Однако, глаза его, опускавшиеся каждый раз, когда произносилось женское имя, метали искры в то время, когда Магомет-Шеффи говорил: что лошади во всю дорогу благополучно везли Шуаннат; что «суук» (холод) не так был силен, чтобы здоровье Зейдат могло пострадать; что одежда у всех была очень крепкая, и потому ни Нафиссат, ни Фатимат, ни Наджават, ни Софият, ни даже трехлетняя Баху-Меседу (сестры рассказчика) не простудились и ни разу не болели. Называя одну за другой сестер, Магомет-Шеффи не назвал, однако, своей жены Аминнат: этим он, со своей стороны, выполнил требование этикета, запрещающего мужу говорить о жене, хотя бы относительно ее здоровья.

Истощив весь запас сведений Магомета-Шеффи, Шамиль велел ему, вместо отдыха, совершить намаз, чтобы поблагодарить Бога за то, что позволил ему увидеться с отцом еще раз в жизни. Затем он отправился к себе в кабинет, без всякого сомнения, с целью заняться тем же самым делом, которое предложил сейчас сыну.

Легкая гримаса, появившаяся на притворно постной физиономии Магомета-Шеффи, как нельзя лучше объясняла степень удовольствия, которое доставляет ему поручение отца. Однако, не медля нимало, он зашел в первую комнату, скинул у порога теплые сапоги, после чего остался в красных сафьяновых чевяках, потом бросил в угол, выходящий на юго-восток бурку, и, став на нее, начал молиться с таким притом усердием, по крайней мере наружным, с каким не молятся многие из нас в наших благолепных храмах, заключающих в себе так много для обращения к Богу всех помыслов человека. Кончив, минут через десять, свой намаз, Магомет-Шеффи отправился осматривать отведенное ему отцом помещение, которым остался вполне доволен.

С первого взгляда на круглую, белую, розовую физиономию Магомета-Шеффи и с первых его слов, произнесенных женским серебристым голосом, нельзя было не узнать в нем того шалуна-мальчика, о котором упоминается в книге г. Вердеревского: «Пленницы Шамиля». Несмотря на то, что немного объемистая полнота тела портит несколько грациозность его фигуры, взамен того, детский огонь в небольших карих и совсем масляных глазах, подвижность и свежесть лица, очень приятная шепелявость языка и, наконец, сами жесты, когда их не связывает присутствие отца, — все говорило, что ему еще очень хотелось бы поиграть, пошалить и что он именно тот самый мальчуган Магомет-Шеффи, который, с отъездом Шамиля из дому, не признавал над собою никаких властей.

Теперь ему двадцать один год, и уж он семьянин: у него был сын, умерший несколько месяцев тому назад, и есть жена, хорошенькая Аминнат, в которую, несмотря на четыре года женитьбы, он до сих пор влюблен всеми силами своего молодого сердца.

Незадолго до наступления сумерек, по ту сторону Оки показался и весь поезд, осторожно спускавшийся к реке. Зная все ужасы, представляемые гористою местностью Калуги во время гололедицы, я выехал за Оку навстречу экипажам, чтобы, в случае надобности, приготовить помощь заблаговременно.

Экипажи, числом шесть, подвигались вперед медленно и с величайшим трудом. Кроме одной легкой кибитки, в которой ехал впереди всех старший сын Шамиля, Гази-Магомет, с младшим зятем его, Абдуррахимом, все остальные экипажи состояли из тарантасов, поставленных на полозья и более или менее тяжелых. Из числа их, один являл собой великое сходство с ноевым ковчегом: в нем ехали все остальные женщины, за исключением Зейдат, сидевшей с дочерьми своими: Наджават и Баху-Меседу, в одном из других тарантасов. По причине страшных ухабов и происходившей оттого ломки в экипажах, поезд растянулся не менее, как на версту. Это доставило мне возможность видеть и рассмотреть каждый экипаж отдельно. Один из них, и именно передний, завяз в сугробе в ту самую минуту, как я к нему подъехал. Пока вытаскивали из снега лошадей и направляли их на торный путь, прошла добрая четверть часа. В это время, в одном из стекол тарантаса, появилось миловидное женское лицо; но, заметив русские костюмы людей, окружавших экипажи, оно тотчас же исчезло. Вместо него, к стеклу прильнуло хорошенькое личико девочки, представлявшей собою миниатюру только что скрывшегося оригинала. Это были: известная читающей публике, жена Шамиля, армянка Шуаннат, и дочь ее Софият. К сожалению, красивая девочка сильно страдает глазами, и по этой причине не было возможности снять с нее портрет, хотя много усилий было приложено к тому и с моей и с ее стороны.

Пока происходила возня с тарантасом, к нему подъехали остальные экипажи. Все они были более или менее изувечены, а некоторые невольно возбуждали охоту предложить известный вопрос: «доедут ли они до Калуги, или не доедут?» По словам сопровождавших поезд, дорога на всем пространстве от Ставрополя и «по сие время» так была гадка, а ломка экипажей случалась так часто, что лица эти даже удивлялись, каким манером тарантасы увидели Калугу.

Проходя мимо экипажей, я счел обязанностью, подобно чересчур стыдливой барышне, опустить свой взор в землю, чтоб не возбудить в ком-либо подозрения насчет анти-мусульманской нескромности. Тем не менее, я позволял себе взглядывать, впрочем совершенно исподлобья, на окна тарантасов, в чаянии увидеть Зейдат, на которую больше всего хотелось мне взглянуть, по той причине, что личность ее, после личности Шуаннат, заинтересовала меня преимущественно перед всеми остальными личностями, выведенными в книге г. Вердеревского. Мне почему-то казалось, что я непременно узнаю ее, хотя бы рядом с нею были поставлены двадцать других женщин. Но — увы! — все окна были занавешены, все тарантасы закупорены самым герметическим образом, и я лишился удовольствия увидеть не только Зейдат, но даже и Вали-Кыз, до крайности безобразную старуху, единственную из всех обитательниц нашего дома, с которую впоследствии я имел удовольствие познакомиться лично. Это событие совершилось вследствие нечаянной встречи с нею на лестнице, что называется лицом к лицу, причем она громко вскрикнула и, по свойственной ей стыдливости, тотчас же закрыла лицо собственным кулаком, за неимением под рукою какой-либо другой материи. Через полчаса после этой встречи, Вали-Кыз прислала своего племянника попросить у меня извинения в том, что не побереглась столкновения со мною и что этого никогда больше не случится. В свою очередь, я также просил извинения в нечаянной встрече и, чтобы устранить на будущее время соблазн подобных нечаянностей, послал ей платок на голову. Это установило между нами самые розовые отношения, и новая приятельница моя, в порыве своей признательности за сделанный ей подарок, вызвалась ежедневно варить для меня калмыцкий чай, что составляет исключительную ее профессию.

Итак, я не видел Зейдат. К сожалению, должен признаться, что не увижу ее никогда, и что не увидит ее никто, исключая тех дам, которые пожелают сделать Шамилю честь своим посещением.

Когда экипажи въехали во двор, каждый из них, явившись поочереди, у подъезда, был оцепляем мужчинами, и затем начиналась выгрузка, сопровождаемая глубоким молчанием, словно хоронили людей, пораженных моровою язвою.

В сущности, оно так и было, с той только разницей, что хоронили не мертвых людей, а живых, цветущих молодостью и здоровьем женщин, пораженных язвою нетерпимости их религии и невежества их мужей, которою, впрочем, не так давно страдали и мы грешные.

Привилегия сидеть взаперти и если хочешь, то ничего не делать, принадлежит, в горах, женщинам только именитым или очень богатым; стало быть, это почти также, как было и у нас до петровских времен: богатые и именитые барыни сидели сложа ручки в своих теремах, а женщины, для которых труд составлял средство к существованию, преспокойно выходили из домов, куда указывала надобность, и сознавая, быть может, столь видимое свое ничтожество, едва ли имели желание променять его на золотую клетку и на отвратительную праздность многих госпож.

Именитых домов, где женщины пользовались столь завидной привилегиею, во всем немирном крае было немного — по словам мюрида Хаджио, всего только два: дом Шамиля и дом Даниэль-султана. Что касается до сыновей первого, то, разговаривая со мной об этом предмете, Хаджио только рукой махнул и, в виде ответа на предложенный ему вопрос, сказал: «Уж на что строго запретил у нас Шамиль музыку: не дешево разделывался у нас за нее тот, кто попадался: много месяев приходилось ему сидеть в яме, и много абазов переходило из его кармана в сундуки казначея Хаджио, но у нас с Гази-Магометом завсегда была кичик-музыка (17) или в карманах, или под подушкою. Раз, чуть-чуть было не попались мы с нею Шамилю, — и хорошо, что не попались, а то, с кого абазы, а с нас головы слетели бы долой...»

Как бы то ни было, но, в настоящее время, «завидная привилегия» досталась и на долю невесток Шамиля, которые до сих пор ее не знали и, как кажется, совсем были бы непрочь отказаться от этого счастия в пользу желающих. И не мудрено: до сих пор они жили с мужьями вне родительского дома и, притом, совсем в иных условиях. И эти условия были созданы свежим и светлым молодым умом и страстной любовью молодых людей к своим женам. И вот Гази-Магомет с Магометом-Шеффи сначала поняли, что принятый ими от Шамиля взгляд на женщину искажен, неправилен. Потом они стали придумывать свой собственный взгляд. В этом деле имела на них большое влияние семейная жизнь в горах наших ренегатов, не изменивших вместе с религиею, обычаев своей страны. Молодые люди заметили в их быте одну особенность, которая окончательно навела их на ум: они видели, что женщина не играет там роли вьючного животного, что она не скрывает и даже не старается скрывать своего лица от постороннего глаза, что она вовсе не трепещет мужа, что муж открыто оказывает ей свое внимание, бывает в ее обществе, находит в этом не последнее удовольствие, и что, наконец, из всего этого ничего дурного не выходит. Убеждений этих было достаточно, чтобы сыновья Шамиля поняли настоящее значение и назначение женщины. Им оставалось только определить, хотя приблизительным образом, положение в обществе женщины «их круга». Но для этого необходимы были более грациозные и пожалуй, более грандиозные образцы. На их счастье, главная квартира волею судеб перенесена из Гуниба в Калугу: это предоставило им возможность побывать во многих местах, где они видели женщину и в общественной и в домашней ее жизни. Темир-Хан-Шура, Ставрополь, Харьков, Москва, Петербург и наконец Калуга послужили для них школою, где окончательно сформировался у них взгляд на женщину и выработались те идеи о цивилизации, которые они теперь проповедуют столь открыто... в моем присутствии. Я уверен, что Калуга довершит все остальное: в ней так много есть того, что вызывает на размышление, а у сыновей бывшего предводителя горцев так много охоты подвергать анализу все, что проходит замечательного перед их глазами. Нет сомнения насчет скорого и блистательного преобразования молодых горцев: в этом убеждают меня и сдержанные, но многозначительные речи Гази-Магомета, в которых выражается весь пыл, вся задушевность стремления горца к достижению предложенной цели; убеждает меня и удовольствие, с которым вглядывается Магомет-Шеффи в уланский мундир г. Щ*, служившего в одном полку с покойным его братом Джемалалдином: Магомет-Шеффи находит, что он должен носить его и по наследству от брата и потому, что самый мундир ему почему-то очень нравится. Наконец, не убедят ли каждого нижеследующие слова мюрида Хаджио, этой, по выражению обоих братьев, «половины Гази-Магомета и половины Магомета-Шеффи»: в одном интересном разговоре, происходившем между мною и этими тремя горцами и касавшемся различных постановлений Шамиля, мюриду пришлось перечислить все, что было запрещено горцам и что дозволено. Оканчивая свой перечень, Хаджио сделал восклицание, сильно отзывавшееся грустью и досадой:

— Да что тут толковать: у нас было запрещено все хорошее и не запрещено все дурное!..

Однако, я очень невежливо оставил приезжих дам у подъезда нашего дома. Спешу к ним только возвратиться и мимоходом упомяну, что дом наш, по случаю черезвычайно живописного местоположения, открывающегося из окон двух верхних его этажей, назван горцами очень характеристическим именем Ахульго.

Яркое освещение лестниц, запах сожженого одеколона, красивый во дворе водоем, довольно обширный сад и наконец безукоризненная голландская чистота везде произвели на новоприезжих необыкновенное впечатление: входя поодиночке в дом, все женщины видимо были поражены тем, что им представлялось, и с первого же шага останавливались, как пораженные электричеством. Отрывистые восклицания: «Аллах, Аллах!» как нельзя яснее обнаруживали их восторг и удивление, которые, в свою очередь, служили порукою в том, что ничего подобного не видели горянки во всю свою жизнь, да едва ли и воображение их рисовало подобные картины; а если случалось им когда-нибудь об этом слышать, то, без сомнения, они считали рассказчицу (рассказчиков они не слушают, потому что никогда их не видят) бессовестною лгуньею или, по меньшей мере, отличной сказочницею.

Обаяние, действию которого подчинились наши гостьи, продолжалось не менее трех минут. Заметно было, что им очень хотелось освободиться от него, «осмотреться» и уж потом идти в дальнейший путь; но это им не удалось, и они начали всходить по лестнице, опустив бессознательно головы вниз и видимо находясь под влиянием своего первого впечатления. Любопытно было бы знать, о чем они в то время думали. Какие идеи переваривались в хорошеньких головках молодых женщин и в растрепанных чурбановидных головах старух-каравашей (18)? Расчитывали ли они закончить свое путешествие магометовым раем и его утехами, или утешала их более скромная надежда, что обычная гнусность их затворничества авось либо облегчится и усладится в этом, столь приятном на взгляд, жилище? Бог знает! За одно только можно поручиться, что как у молодых женщин, так и у старух воображение рисовало картины одинакового содержания, потому что более, нежели монастырский образ жизни и состояние невольничества, в котором находятся все мусульманские женщины вообще, а кавказские мусульманки в особенности, дает фантазии их направление одностороннее, исполненное одной лишь чувственности; а это последнее условие притупляет, как известно умственные способности и очень рано лишает их свойственной им игривости, разнообразия.

Дальнейшие приключения моих дам, в продолжении остального времени этого дня, мне лично не известны; но спросим о том мюрида Хаджио, который, без сомнения, знает это дело гораздо лучше и подробнее, нежели я.

— Ну, что, Хаджио: вот, кюльфат (19) наше и приехало!

— Валла приехало! Тхамаша!! (20)

Мюрид находился под влиянием восторга, возбужденного в нем свиданием с сыновьями Шамиля; поэтому все казалось ему удивительным, все было в розовом свете.

— Что ж тут удивительного: больше ничего, как ехало-ехало наконец и приехало.

— Шамиль никак не думал, чтобы приехало.

— Вот это хорошо! А сколько раз я читал ему бумаги, в которых было написано, что семейство его готовится к отъезду, что оно выехало из Шуры, что оно уже едет?

— Это правда, только ему все не верилось.

— Верно, оттого, что крепко хотелось увидеться?

— От этого самого.

— То-то, я думаю, теперь он обрадовался.

Мюрид молчал.

— Расскажи, пожалуйста, какая была встреча.

— А встреча была вот какая: когда женщины вышли из экипажей, мы пошли вслед за ними в дом; они отправились на самый верх, а мы завернули в ту комнату, где Шамиль гостей принимает. Там уже он сидел на диване, перебирал в руках четки и дожидался приезжих. Увидевши их, он сказал: «хошь гяльды!» Тогда Гази-Магомет подошел к нему и поцеловал его руку, а за ним сделали то же все остальные мужчины, и стали после этого вокруг Шамиля. Шамиль спросил, как была дорога, благополучно ли приехали. Ему отвечали, что дорога была скверная, а приехали благополучно. Тогда он велел мне призывать правоверных к молитве. Мы сделали намаз и пошли в кунацкую чай пить. А он пошел наверх к женам. Вот и все.

— Как, только-то!.. А жены, а дочери? Как их встретил Шамиль?

— А я почем знаю! У нас женщины не показываются при мужчинах.

— Ну, скажи, по крайней мере, как бы ты принял свою Фатиммат... Вот теперь, например, ты скоро поедешь на Кавказ и увидишь ее: как же ты с нею встретишься?

— Я-то встречусь просто: увижу ее и поцелую...

— Один раз?

— О, нет: много раз буду целовать, и говорить с нею буду много.

— Значит, и Шамиль также встретил своих жен?

— Должно быть, также: только, прежде, чем поцеловать, я думаю, он велел им намаз сделать, чтобы кстати и самому помолиться.

— Ну, а как тебе кажется: со всеми женщинами увиделся он в одно время или сперва с женами, а после с дочерьми?

— Нет: я думаю, он и жен своих увидел порознь; Магомет-Шеффи показал им комнаты — они и дожидались на своей половине... Я был там часа уже через два после их приезда: в это время к Шамилю пришли поздороваться старшие дочери.

— Как же он с ними поздоровался?

— А так, что когда они вошли в кабинет, Шамиль сперва спросил их: «это ты, Нафиссат? это ты, Фатиммат?..»

— Зачем же он спрашивал? Разве они так переменились, что Шамиль не узнал их?

— Да как же он их узнает под покрывалами!

— Как, перед отцом, да под покрывалами!

— Да ведь они замужние, а, кроме того, и я тут был. Впрочем, теперь и Наджават стала носить покрывало.

— Эта маленькая девочка?

— Какая она маленькая: ей двенадцать лет; а у нас иногда закрываются и десятилетние девочки. (21)

— Неужели они и перед отцом закрываются?

— Наджават перед отцом всегда закрывается; а в иных этого нет.

— Как же отец встретил Нафиссат и Фатиммат: расцеловал их, я думаю?

— Как это можно! Если б и меня не было, так они только руку у него поцеловали; а теперь он просто спросил об их здоровье и велел чаще молиться Богу: больше ничего. После этого они и вышли.

— Скучно же, брат, у вас встречаются: не стоит после того и встречаться... Как ты думаешь?

— Да я уж сказал, что у нас запрещено все хорошее, а позволено только то, что дурно.

— Ну, с этим-то я не вполне согласен: кажется, и у вас есть кой-чего хорошего.

Мюрид цокнул.

— Йох! — сказал он с видом глубокого убеждения: — затта йох-тур (22).

Несколько дней спустя после события, увеличившего народонаселение Калуги, я начал понемногу собирать сведения, касающиеся приезжих дам. Сведения эти добывались мною таким образом, что о жене Абдуррахима, например, я должен был спрашивать у Абдурахмана, о жене Абдуррахмана у братьев ее, и т. д. Наконец, о женах Шамиля я получил сведения от всех мужчин. Сам же Шамиль сообщил мне данные о возрасте каждой женщины и о значении их имен. Попробовал было я, забывши условия горского этикета, спросить о жене у самого мужа. Этот казус достался на долю Абдуррахмана.

— А что, Абдуррахман, — сказал я ему однажды, распивая вдвоем с ним чай: — должно быть, ты крепко любишь свою Нафиссат: она такая молоденькая, хорошенькая и, как говорят, такая добрая?

— А ты, верно, слышал о ней что-нибудь? ты, верно, слышал, что я дурно с нею живу?.. Скажи, от кого ты это слышал? кто тебе это говорил? Я...

И глаза Абдуррахмана наливались кровью.

— Бог с тобою, джаным! Я только слышал, что она молода, хороша и добра, поэтому был уверен, что такой умный молодец, как ты не может не любить эдакой славной жены.

Абдуррахман успокоился, а я давал в душе заклятие не делать мужу вопросов о его жене.

Вообще же, кроме нарушения этикета, вопросы эти непременно возбуждают в недоверчивом горце какое-либо подозрение. В сыновьях Шамиля эта струна звучит несравненно тише: не совсем еще освободившись (и очень понятно) из-под влияния условий прежней жизни и обычаев своей родины, они, при подобном вопросе, сначала как будто несколько конфузились, но тотчас же приходили в нормальное состояние и говорили со мною о своих женах довольно свободно; а Гази-Магомет даже увлекся однажды до того, что говорил о Керимат и о своих чувствах к ней с большим одушевлением. В его сетованиях на разлуку с нею слышалось так много грусти и так много страсти, несмотря на то, что он женат уже девять лет. А кто из наших мужей, через девять лет женитьбы, сохранит, в отношении своей супруги, весь пыл, всю нежность чувства жениха? Вот вам и дикая необузданность горских нравов!

Приступая к изложению сведений о «наших» дамах, я начну со старшей — Зейдат. Настоящее ее имя Залидат — отшельница благочестивая; в разговоре же, для краткости, ее зовут Зейдат. Теперь ей тридцать лет. По словам мюрида Хаджио, с поручительством Гази-Магомета, Зейдат «очень, очень умна». Она в совершенстве знает все требования горского этикета, и если могли существовать в горах первые дамы — звание, которое, как известно, приобретается не умом и красотою, а должностью мужа и собственным умением держать себя с особенным шиком, то, по всей справедливости, Зейдат была первою дамою Чечни и Дагестана. Она была бы даже законодательницею дамских мод, если б все потребности горских щеголих не ограничивались обшивкою нижнего края шальвар тем или другим галуном да прибавлением или убавлением количества русских монет в ожерелье, составляющим для горских женщин лучшее украшение.

Все остальное в их костюме не изменяется, я думаю, со времен Аеши, Кадиджи, Мариам и прочих жен и любимиц Магомета-Пегомбара (23).

Основательное познание требований корана относительно женщины, фанатическая сосредоточенность в исполнении их, наконец деятельное и вполне успешное изучение характера своего мужа, соображаясь с которыми она рассчитывала все свои поступки, доставили ей то влияние, которое, незаметно для постороннего глаза, скрывалось в основании многих решений по делам немирного края, иногда по делам первой важности.

В какой степени благодетельно или тлетворно было это влияние, я до времени сказать не могу, по неимению кое-каких данных, способных сделать мои показания положительно верными. Что касается до наружности Зейдат, то, по словам знакомых мне дам, она нехороша и неприятна. Этот отзыв, кажется, совершенно одинаков с отзывом пленных княгинь. Теперь обращаюсь к Шуаннат.

О ней, так же, как и о всех почти членах семейства Шамиля, сказано в книге г. Вердеревского так подробно, что к этим подробностям мне остается прибавить очень немного. К тому же, знакомство мое с ними ведется при посредстве третьих лиц; а это условие слишком неблагоприятно для того, чтобы сделать мои показания сколько-нибудь интересными. Впрочем, за время трехнедельного отсутствия Шамиля из Калуги, когда он ездил в Москву, чтобы представиться фельдмаршалу князю Барятинскому, сношения мои с затворницами были необыкновенно живы, и случалось иногда, что вопросы, просьбы и требования различного рода советов, даже по части дамского туалета, адресовались ко мне по нескольку раз в день. Это обстоятельство сблизило меня с ними настолько, что я мог составить себе некоторое понятие о характеристике большей части моих соседок, не ручаясь, впрочем, за непогрешимость моего заключения.

Основываясь на этих данных, а также на показаниях моих всегдашних собеседников, я составил о Шуаннат следующее немногосложное понятие: эта женщина сосредоточивает все свои интересы в одном Шамиле и затем уж не интересуется ничем остальным в мире, за исключением разве своей дочери да желания угодить Зейдат, чтобы легче было жить на свете. Справедливость требует упомянуть еще о некотором стремлении с ее стороны не отставать ни в чем от своей соперницы по брачному ложу, например: иметь такой же, как у нее, браслет, ахалук и тому подобное; и надо признаться, что эти мелочи, составляя характеристику всех женщин вообще, в Шуаннат проявляются совсем иным образом, что сообщает ее личности особый колорит, который довольно резко отличает ее от всех прочих женщин. Эта особенность заключается в желании иметь то же самое, что имеет Зейдат, но никак не лучше, не дороже. Чему это приписать? Смирению ли, которое опасается раздражить сильную соперницу и тем навлечь лишнее зло на свою голову, или же это своего рода кокетство, скрывающее под наружной незлобливостью бойкую уверенность, что она опередит Зейдат всегда, если шансы их будут совершенно одинаковы и, напротив того, спасует перед ней тотчас, как только между ними будет малейшее различие, хотя бы не в пользу соперницы?.. Шуаннат — женщина, и потому я позволяю себе отнести ее нежелание лучшего к последней причине.

Довольно хорошо также характеризуется личность Шуаннат и письмом ее к родственникам, в ответ на их предложение чем-нибудь услужить ей. Вот это письмо:

«Любезный братец!

Считаю приятною обязанностью благодарить вас и всех моих добрых родных за радушное гостеприимство и родственные ласки, которые вы оказали мне в бытность мою в Моздоке. Шамиль, муж мой, тоже от всей души благодарит вас за это, и вместе со мной свидетельствует свое почтение вам и всем нашим родным. Благодарим также вас и за родственное ваше письмо и за выраженное в нем предложение услуг. Великий Государь так щедро и так прекрасно устроил нашу жизнь, что мы терпим недостаток только в одном предмете: в невозможности достаточно выразить ему нашу признательность и представить доказательства искренности чувств, которые мы к нему питаем.

Зная ваше родственное к нам расположение, я уверена, что для вас интересно будет знать об окончании нашего долгого путешествия и некоторых подробностях жизни нашей в Калуге. Поэтому я с удовольствием уведомляю вас, что как я с дочерью, так и все остальные члены нашего семейства прибыли в Калугу в добром здоровье и нашли нашего имама господина тоже здоровым и покойным.

По милости великого Государя, мы живем в очень большом доме просторно, удобно и приятно: у нас есть хороший сад и есть все что нужно для покойной и счастливой жизни. Кроме того, благодаря Бога, никто из нас и даже наших детей не был до сих пор болен. Хотя это следует приписать хорошему климату Калуги, очень похожему на климат страны, в которой мы жили прежде, но главный виновник нашего благополучия — великий Государь, который так хорошо нас устроил. Одно, чем можем мы достойно возблагодарить его — это молитвою к Богу о ниспослании ему всех радостей земных: спокойствия душевного. Молитесь за Него так же горячо и искренне, как молимся мы, и вы окажете нам услугу, единственную, какую только мы можем от вас принять и за которую душевно будем вам благодарны. Имам муж мой и я от души желаем вам всего того, чего вы сами себе желаете, и просим верить нашему дружескому родственному расположению к вам и ко всем общим нашим родным.

Нуждающаяся в милости Божией Шуаннат, жена бедного странника Шамиля».

Письмо Шуаннат достаточно знакомит нас с личностью это женщины. Остается объяснить значение ее имени. Сначала я думал, не есть ли это синоним Анны, имени, которое носила Шуаннат в детстве, бывши христианкою. Но на днях я получил от нее самой объяснение, что, во-первых, слово это значения никакого не имеет; а, во вторых, что, когда наступило время дать ей имя, Шамиль обложился своими книгами и, разыскав в них деяния одной очень богоугодной женщины Шуаннат, дал это имя своей любимой жене, в чаянии сделать и из нее такую же благочестивую женщину, какою была и та.

Переходя к младшим представителям прекрасного пола в семействе Шамиля, я очень желал бы начать свою речь с «кавказской розы», с Керимат, интерес к которой возбудили во мне восторженные похвалы мюрида Хаджио и глубокое идеальное чувство любви к ней Гази-Магомета. К сожалению, я должен отложить это удовольствие на несколько времени.

Жена Магомета-Шеффи, восемнадцатилетняя Аминнат (24) — дочь бывшего чохского наиба Эньккау-Хаджио (25), человека, известного во всем Дагестане по своему богатству и по особенному уважению, которым он пользуется в народе. Замужество Аминнат могло бы послужить канвою для очень интересного и, притом, очень длинного романа из кавказских нравов; но на этот раз дело обойдется кратким описанием одного небольшого приключения с Магомет-Шеффи.

Года четыре тому назад, был он в Чох (26) и зашел однажды, по какой-то надобности, к будущему своему тестю. Разговаривая с Магометом-Шеффи, Эньккау-Хаджио вдруг кликнул свою дочь, бывшую в соседней комнате. Веселая Аминнат, очень верно соображавшая, что Шамиль, этот грозный враг всякого веселья и всех, кто в такое трудное время веселится, теперь далеко от Чоха и не услышит ее проказ, беззаботно распевала себе песенки, совсем не подозревая того, что сын этого врага сидит в двух шагах от нее. Услышав зов отца и думая, что он один, Аминнат выбежала к нему по всегдашнему обыкновению без чадры и в ту же минуту почти столкнулась лицом к лицу с неизвестным ей, но очень красивым молодым человеком. Она вскрикнула, закрыла лицо руками и выбежала из комнаты, при громком смехе добряка-отца, который от всей души забавлялся тем, что ему удалось сыграть две шутки в один прием, так как и Магомет-Шеффи при взгляде на Аминнат, тоже сконфузился, — неизвестно только, от каких причин: от ужаса или от удовольствия.

Был ли в этом приеме какой-нибудь умысел, или говоря прямо, рассчитывал ли старый Эньккау породниться, на всякий случай, с повелителем страны, где ничего не было верного и ни за что нельзя было поручиться, об этом история умалчивает; верно только то, что через самое короткое время шутка Эньккау розыгралась свадьбой его дочери с Магометом-Шеффи.

Теперь Аминнат совершенно счастлива. Она любит и любима: чего ж больше! Всякому человеку было бы лестно закончить свой роман на этой странице...

Но вот еще любовь... Любовнику-мужу семнадцать лет, любовнице-жене пятнадцать лет, и они уже три года, как женаты. Если вы думаете, что им не мешало бы прослушать несколько лекций о любви, то вы ошибаетесь: они могут дать несколько уроков нам с вами. В доказательство этого, привожу разговор, который неоднократно приходилось мне заводить с любовником, болтающим по-русски довольно понятно.

— Что это, брат Абдуррахим, с тобою: с кошками ты дрался, что ли?

— Йох; бу, меным Патиммат (27): булай-булай, булай-булай... — (28) И, растопырив на руках пальцы, Абдуррахим легонько водил ногтями по расцарапанным местам своего лица.

— Вот как! А я думал, что это с кошками... За что ж она эдак отделала тебя: должно быть, провинился в чем-нибудь?

— Йох: кирепка лубит мине.

— А! Вот оно что!.. Ну, а ты ж ее любишь?

— Я ее лублу кирепка ужасна.

— Молодец! Как же ты ее любишь: вот эдак же, как и она?

— Йох! Я ее лублу булай-булай, булай-булай...

На этот раз, в его жестах не было ничего кошачьего...

Наконец, вот еще Нафиссат (прекрасная), старшая дочь Шамиля, и жена Абдуррахмана, который спрашивал меня, от кого я слышал, что он неладно с женой живет Нафиссат и Фатиммат (29), вместе с Гази-Магометом и Магометом-Шеффи, родились от одной матери, умершей вскоре после сухарной экспедиции 1845 года. История замужества этих молодых женщин чуть ли не имеет связи с историей последних событий в Дагестане. Но прежде, чем объяснить это, следует сказать, что дочери Шамиля находятся в замужестве за двумя родными братьями жены его Зейдат.

Женитьба Гази-Магомета, а также и Магомета-Шеффи, хотя имела в своем основании чувство нежное, но окончательно устроилась только вследствие соображений, по которым рассудок вполне одобрил выбор сердца. Сознавая необходимость утвердить на более прочных основаниях влияние своего отца в немирном крае, а кстати упрочить в будущем и собственное свое значение, сыновья Шамиля думали достигнуть этого посредством брачных союзов. В таких мыслях, женившись на дочерях людей самых значительных по богатству и влиянию в народе, они предполагали устроить таким же образом замужество сестер.

Первоначально они имели в этом полный успех: Шамиль обещал выдать обеих дочерей за двух сыновей известного наиба Кибит-Магома, а впоследствии, по взаимному с ним соглашению, он оставил свое слово за одною только дочерью, а другую обещал сыну уважаемого в Дагестане наиба Албаз-Дебира. Но вслед затем, по поводу происшедших между всеми этими лицами несогласий, а в особенности вследствии настояний Зейдат, желавшей иметь всегда подле себя надежную поддержку, Шамиль отказал Кибит-Магома и Албаз-Дебиру и выдал Нафиссат и Фатиммат за двух сыновей своего же собственного тестя Джемалалдина: Абдуррахмана и Абдуррахима. Решение это изумило всех и возбудило негодование общее и одинаковое как в семействе Шамиля, так и в народе. В одном месте, его порицали за явную нерасчетливость, которая отпечатывалась и на бесцветной личности новых родственников и на отсутствии малейшей к ним симпатии в их молодых женах. С другой стороны, не знали, что подумать о том человеке, который единственно железною волею и неколебимостью в своих решениях, в продолжение более двадцати лет, наводил ужас на всю страну и держал в повиновении народ, признававший над собою один только закон — своеволие. Независимо того, оскорбленные наибы поклялись отмстить свою обиду и, во время последних событий на Кавказе, честно сдержали эту клятву.

Все эти обстоятельства сложились для семейной жизни молодых женщин во что-то целое, грустное, безвыходное.

Мне остается упомянуть еще о трех дочерях Шамиля: Наджават, Софият и Баху-Меседу. Но две последние так малы, что еще не представляют особого интереса, а потому скажу несколько слов о Наджават (30).

Эта будущая красавица очень несчастлива: ноги ее, вследствие падения и ушиба в самом раннем детстве, вывернуты носками в середину, так что пальцы обеих ног, при ходьбе, сходятся друг с другом и очень ее затрудняют, заставляя ноги переплетаться между собою, что составляет очень странную походку. Но Наджават уже привыкла к этому и ходит довольно скоро, только не может стоять не опираясь на что-нибудь. По словам Гази-Магомета, в бытность их в Темир-Хан-Шуре, два медика вызывались пособить Наджават, посредством операции, но, осмотрев ее ноги, положительно отказались. Недавно Шамиль снова возбудил этот вопрос и выразил желание отдать все и самого себя на придачу, чтоб только возвратить своей дочери здоровье.

— Не можешь ли ты ей помочь? — спросил он меня.

— Разве тем только, чтобы написать к тому, кто может ей помочь. Но для этого нужно осмотреть ноги, чтобы определить состояние их.

Тотчас же позвали Наджават, которая явилась к нам, по обыкновению, под чадрою. Поправляя ей шальвары, Шамиль сказал:

— Пусть ее изрежут всю, только чтоб исправили ноги.

— А ты, позволишь ли себя резать, Наджават? — спросил я у нее: — ведь больно будет.

— Отец приказал, значит не будет больно, — коротко отвечала она.

«Да это мюрид под чадрой!» подумал я, принимаясь осматривать ее ноги.

Наджават ходит на оконечностях берцовых костей, заросших довольно толстым слоем мяса. Пятки ног не участвуют в процессе хотьбы: они тоже вывернуты и только волочатся вслед за ногами. Берцовые кости обтянуты довольно грубой кожей, без малейших признаков существования икор, так что нога кажется высохшею; но это не должно быть так, потому что объем костей имеет нормальные размеры.

Бедная девочка хорошо понимает свое несчастие: печальные его последствия уже довольно живо представляются ее воображению в перспективе недалекого будущего. Это будущее — замужество горской девушки, которая имеет какой-нибудь физический недостаток; обыкновенно, она выходит или за молодого дурака, или за какую-нибудь старую кислятину, который обрадовался бы еще более, если б его жена была совсем без ног.

Выходя из комнаты, бедная Наджават говорила мне сквозь слезы: «Пожалуйста, нельзя ли помочь? Пусть совсем отрежут мои ноги, только чтоб этого не было!..» Бедная, бедная девочка! Как я тебе помогу?

В продолжение нескольких дней после приезда семейства Шамиля, дом наш представлял собою, в некотором роде, хаос: не привыкшие к европейскому образу жизни, горцы долго не могли помириться с условиями наших жилищ и с требованиями нашего климата. Сколько мебели переломано ради испытания ее прочности и применения к такому делу, на которое она совсем не годится! Сколько разного рода простуд и лихорадок приобретено в самое короткое время, и сколько сделано других промахов, изменивших прежний заманчивый вид комнат, а главное — повредивших здоровью новоприезжих!.. Наконец мало по малу все пришло в должный порядок, и мне, как представителю наших обычаев в этом возрожденном Ахульго, торжественно было объявлено: что «сизин низам-валла коп яхшидр» — ваш порядок, ей Богу, очень хорош: мы будем жить по вашим обычаям...

Заметив, что в доме все устроилось и все приезжие осмотрелись в своей новой жизни, Шамиль тотчас же приступил к исполнению обещания, данного им калужским дамам еще в первое время пребывания нашего в Калуге: познакомить их со своими женами и дочерьми. И вот начались визиты.

В один из визитных дней, провожая приехавших дам по лестнице в бельэтаж, где устроена приемная, я увидел обеих жен Шамиля, спускавшихся туда же из своих комнат в третьем этаже и шедших, таким образом, прямо к нам навстречу. Лестница, по которой они спускались, очень узка и едва достаточна для движения одного человека, да и то отнюдь не толстого; следовательно, если б им вздумалось, для избежания предстоящей встречи, возвратиться назад, то не иначе могли бы они это сделать, как подражая походке рака, которого Шамиль так не любит, при чем лица их все-таки были бы нам видны. Столь тесные обстоятельства побудили жен Шамиля продолжать свой путь, очень храбро откинув назад покрывала, потому что, в противном случае, они подвергались явной опасности упасть с лестницы, имевшей все нужные для того условия.

Тем не менее, эта вынужденная храбрость должна была уступить перед неприятелем более сильным — перед необходимостью скрыть свои лица от приближавшегося мужчины, к тому же и гяура. Для этого, жены Шамиля с усиленным напряжением опустили головы вниз и, продолжая, таким образом, свое шествие, открыли другой стратегический пункт — свои костюмы, которые можно было рассмотреть во всей подробности.

И точно, было чему подивиться: не только пышный кринолин, но и ни одна самая простая юбка не украшала бедных дикарок и не возвышала собою прелестей, дарованных им природою. Ахалук, сорочка и шальвары — вот все, что облегало их бренное тело и что постоянно должно служить для них всеоружием. Плохие средства, и трудно с ними одержать победу над столь сильным и коварным врагом, как мужчина! Впрочем, каков и мужчина; горцы, например, до сих пор не могут сообразить значения и достоинства кринолинов. С любопытством рассматривая те из них, которые имеют более обширные размеры, они простодушно спрашивают меня: «Неужели это дама такой»? И когда получали отрицательный ответ, то с прежней наивностью спрашивали: «А когда он помрет, то наденет ли это чтобы явиться к Богу?» Я отвечал, что в таком только случае наденет, если мы наденем наши кинжалы, пистолеты и проч. На возражение их, что это ведь оружие, я снова отвечал, что и это, в своем роде, оружие, иногда более даже губительное, нежели все холодное и огнестрельное. На этом и заканчивались подобные разговоры. Горцы видимо оставались не довольны мною за последнее сравнение: кинжал и кринолин! кринолин и пистолет! Ничего нет общего!..

Кроме ахалука, сорочки и шальвар, костюм горских женщин дополняется большим платком на голове и красивыми (из красного сафьяна) чевяками (черек) на ногах, до того маленьких и стройных что, мне кажется, их следует причислить к разряду произведений природы исключительно кавказской. К сожалению, сверх чевяк, надеваются еще особого рода чоботы (башмак, нечто вроде туфлей), которые скрадывают ногу и безобразят саму походку. Эти чоботы очень коротки: едва достают до середины пятки, и снабжены отменно высокими и узкими каблуками, которые будучи окованы железными подковами, производят непомерно сильный стук. Обувь эта употребляется и мужчинами и женщинами только для ходьбы вне жилых комнат; при входе же в комнату, чоботы снимаются у порога всеми, исключая людей, облеченных в очень высокий сан. Так образом, их не снимают Шамиль и его жены; остальные снимают все.

Костюм дам, переселившихся из Гуниба в Калугу, давно и хорошо мне известен: его носит весь мирный Кавказ и все кавказские казачки, с тою только разницею, что у мусульманок все принадлежности костюма по большей части оборваны, засалены, грязны, у казачек же они опрятны, а в праздничные дни и щеголеваты; но зато в них есть маленький недостаток: казачки не носят шальвар, что, впрочем, отнюдь не портит их костюма, а, напротив, делает его если не живописнее горского, то, по меньшей мере, интереснее.

Соединение щегольства казачек с полнотою костюма горянок составляет костюм женщин, принадлежащих к семейству Шамиля. В прежнее время, он был роскошен: блестели на нем и драгоценные каменья, много места занимали и золотые украшения. Теперь ничего этого нет: все разграблено преверженцами экс-имама, и лишь несколько русских золотых монет в ожерельях говорят об «удовольствии», в котором еще так недавно жили жены и дочери нашего пленника. С стоическим равнодушием переносили они свое несчастье, составляющее едва ли не самое большое несчастье в жизни женщины, и, в этом случае, они показали себя вполне достойными бывшего повелителя гор, который, в свою очередь, представляется мне новым Цинциннатом, который, окончив военные дела своей страны, удалился теперь на ферму... молиться Богу и читать то, что «написано в книгах».

Недолго, однако, продолжался этот стоицизм: в тот самый визитный день, о котором я начал было говорить, но, увлекшись костюмом горских женщин, продолжал уже о нем, — в этот день дамы ахульгинские заметили на некоторых калужских дамах бриллианты: этого достаточно было, чтобы вслед затем я получал ежедневно известия в роде следующего:

— Шуаннат и Зейдат очень убиваются: все плачут, все плачут.

— О чем же они плачут? — спрашивал я.

— Бриллиантов нет. Когда жили в горах, у них много было бриллиантов; а потом они лишились всего, и теперь только у Зейдат есть еще немножко: от пленных княгинь осталось; а Шуаннат в то время ничего не хотела брать, и теперь ей очень прискорбно.

— Отчего ж это ей прискорбно: верно, жалеет, что, в то время, не взяла бриллиантов?

— Нет, об этом она не жалеет: по ней хоть бы совсем их не было; а прискорбно то, что Зейдат наденет свои бриллианты и все ходит и все ходит перед мужем, точно будто дело какое есть... А Шуаннат не осмеливается сделать, потому что у нее нет того, что есть у Зейдат: вот она сидит и смотрит на нее, а сама все плачет, все плачет.

По тщательном расследовании, оказалось, что Шуаннат плачет совсем не о бриллиантах, а о болезни своей дочери, возбуждающей опасения относительно порчи глаз и даже потери зрения.

Обращаюсь к визитному дню, имевшему столь сильное влияние на участь женских портретов.

По заведенному Шамилем этикету, дамы принимаются его женами и дочерьми; сам же он при этом не бывает, а дожидается в кунацкой столько времени, сколько необходимо для первых приветствий и взаимного обозрения. После того, сопровождаемый сыновьями и переводчиком, он отправляется в приемную, приглашая с собою и меня. Я, конечно, не позволяю себе отказаться от такого интересного дела. О нашем приходе предваряют дам заблаговременно. Тогда «наши» дамы опускают свои чадры, роль которых играют пестрые фуляровые платки, подобранные под большой головной платок. Молоденькие же дамы, которые иногда позабывают захватить с собою фуляры, употребляют, в этом случае, подобно Вали-Кыз, собственную руку, захватывая при этом пальцами отменно длинный рукав сорочки, что, впрочем, выходит у них довольно грациозно, хотя немного и странно. (31)

При появлении Шамиля, дамы под чадрами встают, отдавая этим повелителю своему честь, которою горские женщины обязаны каждому мужчине (конечно, горцу), во всякое время и на всяком месте: стоя, сидя или путешествуя, не только по образу пешего хождения, но и в экипаже (32). Это несколько напоминает честь, которую отдают девицы кофейного класса, при встречах с demoiselles blanches... Шамиль приветствует гостей, прикладывая руку к сердцу, потом благодарит их за внимание к его семейству и извиняется за бедный прием, в духе его страны. После того он снова делает прежний жест и, пожелав своим гостям «веселиться», уходит из приемной, оставляя дам на попечение хозяек, которые и беседуют с ними при посредстве Шуаннат, объясняющейся по-русски, как говорят, довольно свободно.

В тот день, о котором идет моя речь, Шамиль был весел и разговорчив более, нежели когда-нибудь, что, конечно, следовало приписать удовольствию, которое он чувствовал, видя в своем доме столь многочисленное общество дам. Высказывая перед ними это самое чувство, он просил извинения в том, что жены его не могут заплатить визитов, которыми их удостоили.

— В книгах написано, — говорил он: — что женщина (он позабыл прибавить: «мусульманка») не должна выходить из своего дома ни на один шаг...

Говоря это, Шамиль чуть заметно улыбался; но еще труднее было заметить в этой улыбке иронию, впрочем, самую добродушную, которая как будто говорила: «а вы вот ездите себе куда вздумается!..»

— Я очень жалею, — продолжал он: — что за внимание, которое оказывает здешнее общество мне и моему семейству, я должен платить невежливостью; но я в этом не виноват: так написано в книгах, а я только исполняю закон, от себя же ничего не прибавляю...

Шамиль видимо сокрушался; но любезность калужских дам ободрила его: услышав, что на него и на его жен никто не будет в претензии, потому что строгость мусульманского закона относительно женщин известна всем, Шамиль казался чрезвычайно довольным и впоследствии, когда мы оставили приемную, выразил одушевлявшее его чувство желанием отправиться самому... платить визитные долги жен. Как ни оригинальна подобная идея, но нельзя отказать ей в смысле, выражающем какой-то инстинкт, чтобы не сказать: такт...

В то время, когда Шамиль повторял дамам свою благодарность за их внимание и, прощаясь с ними обычным жестом, хотел уже оставить комнату, гостьи остановили его общею просьбою: во-первых, позволить им навестить его жен еще когда-нибудь; во-вторых, позволить снять с них портреты.

На первый пункт, Шамиль объяснил, что чем чаще они будут посещать его семейство, тем будет для него приятнее, и что каждое посещение он будет считать особенным знаком расположения к нему общества.

Но последняя просьба застала Шамиля врасплох: он, просто был ошеломлен ею, никак не ожидая, чтобы сегодняшняя его любезность была до такой степени употреблена во зло. Заметно сконфуженный, он отвечал решительным отказом.

— В книгах написано, — сказал он: — что ни один человек не должен видеть наших женщин. Чтобы снять с них портреты, нужно, чтоб они открыли свои лица: как же вы хотите, чтоб я нарушил закон?..

Новые усиленные просьбы привели Шамиля к тому состоянию полководца на поле сражения, когда, заметив неминуемость победы своего противника, он решается сделать один маневр, который должен или спасти честь его армии, или послужить к окончательному ее истреблению. Лукавая улыбка, мелькнувшая на умном лице бывшего предводителя горцев, ясно говорила, что он собирается сделать именно такой маневр и что даже надеется не только спасти свою армию, но и в пух разбить неприятеля.

— Хорошо, — сказал он: — я не могу не исполнить желания тех, которые так много оказали мне дружеского расположения: я позволяю снять портреты с моих жен и дочерей, но только с тем условием, чтобы снимала их женщина.

Блиставшее удовольствием лицо и яркий огонь в глазах красноречиво говорили, что он вполне убежден в действительности своего маневра. Бедный Шамиль! твои теперешние расчеты так же мало оправдали твои ожидания, как и те, которые побудили тебя идти в Гуниб.

Дня через два, Шамиль пил у меня вечером чай. Воспользовавшись удобным моментом, я представил ему жену одного из здешних фотографов, вызвавшуюся снять с наших дам портреты, и просил назначить день, в который можно будет приступить к этому делу.

Шамиль был сильно озадачен. С великим недоумением смотрел он на женщину-фотографа, не отвечая ничего в продолжение нескольких минут. Наконец он сказал:

— Разве это мастер (уста)?

— Мастер, — отвечал я.

Он посмотрел на «мастера» еще раз. Не было сомнения, что до сих пор он считал женщину положительно не способною к чему-нибудь изящному, к чему-нибудь иному, кроме домашнего хозяйства и обыкновенных женских работ, а на этом основании вполне был убежден, что к исполнению обещания, данного им два дня назад, не будет никакой физической возможности. Теперь пришло время убедиться в противном. С глубоким вздохом, обличавшим чувство обманутой надежды, Шамиль сказал:

— Хорошо; завтра...

И вот история портретов.

Несколько месяцев тому назад, Шамиль получил с Кавказа портрет Шуаннат, которым, весьма естественно, думали сделать ему удовольствие. Первое впечатление, при взгляде на черты любимой женщины, выразилось у него одинаковым образом, как выразилось бы у каждого из нас; но вслед затем он сказал: «лучше бы я увидел ее голову, снятую с плеч!»

Эти слова и теперешнее решение насчет «завтрашнего дня» свидетельствуют о переломе, который совершается в уме Шамиля относительно прежних его воззрений на свет и людей: на мир христианский, на Божий мир и на тот миниатюрный, даже не-мусульманский, в который он добровольно себя заключил, толкуя односторонним образом те догматы своей религии и темные места своих книг, которые еще вначале были искажены авторами их.

Перелом этот возбужден в особенности великодушием и симпатиею, которые Шамиль встретил на всем пути своем от Гуниба до Петербурга и от Петербурга до Калуги. Нет сомнения, что прием, сделанный ему калужским обществом, и полное уважения сочувствие, которым оно постоянно его дарит, сделают все остальное, чего только можно ожидать от пребывания пленника в Калуге, именно: приобретут для нашего отечества несколько очень способных и, стало быть, полезных граждан. Честь этого дела будет принадлежать Калуге и калужскому обществу.



IV. Канлы в немирном крае

Несколько месяцев тому назад, именно в день приезда в Калугу семейства Шамиля, между нами происходил разговор о кавказской вендетте — кровомщении. Прибытие людей, близких сердцу пленника, прервало нашу беседу, оставив в моей памяти коротенькую легенду, послужившую впоследствии поводом к возобновлению прежнего разговора.

Приступая теперь к изложению переданных мне Шамилем подробностей относительно кровомщения в немирном крае, я считаю необходимым изложить предварительно сущность легенды.

Самое важное в этой легенде — цифра, изображающая продолжительность мщения в горах и вместе с тем свидетельствующая о том, до чего может дойти мстительность горца, или, как называет ее Шамиль, «глубокое чувство правдивости». За достоверность цифры ручается перевод известного Громова, что, впрочем нетрудно еще раз проверить в самом месте описываемого действия. А что касается выставленных в легенде подробностей, то они представляют собою ничто иное, как образчик подробностей, обыкновенно, предшествовавших и сопровождавших дело кровомщения. Поручиться в достоверности их, а также и в действительности существования выведенных здесь лиц довольно трудно, по той простой причине, что описываемое происшествие случилось триста лет тому назад.

Триста лет тому назад, один житель аула Кадар (в Мехтулинском владении), побуждаемый голодом, а может быть и природным инстинктом, украл у своего соседа курицу и поплатился за нее бараном. Находя, что сосед взял слишком большие проценты, приятель наш, которого мы будем звать Омаром, а его соседа Юсуфом, отнял у него, вероятно, для уравнения счетов, двух баранов. В свою очередь, и Юсуф счел нужным соблюсти справедливость и на этом основании отбил у Омара корову. Корова стоила ему пары добрых быков. За потерю этого олицетворения богатства горских народов, Юсуф подкараулил омарова жеребца, на, которого, впрочем, давно уже заглядывался, и обратил его в свою собственность. Хороший конь ценится горцами восточного Кавказа несравненно дороже, нежели горцы западного Кавказа ценят своих хорошеньких дочерей, и если дагестанский горец не продает своей дочери для того, чтоб на вырученные деньги купить полюбившегося коня, то взамен того он, если уж так придется, выдает ее замуж за самого отвратительного нелюба, хотя бы, к тому же, он был собственным его врагом.

После этого можно себе представить положение Омара, который жеребца своего, может быть, не променял бы на целый косяк Юсуфа. Что тут делать: потеря невознаградимая! А вознаградить ее нужно, непременно нужно: без этого Омар не будет Омаром. Но чем ее вознаградить? Что есть у Юсуфа такого, что равнялось бы с омаровым конем? Ничего нет: ни жена его, ни его красавицы дочери не стоят все вместе одного копыта омарова жеребца. Что же, спрашивается, тут делать? Ясно, что, для соблюдения справедливости и вознаграждения убытков, следует отправить ad patres самого Юсуфа... Омар так и сделал: он убил Юсуфа, вскочил на своего милого жеребца и, сказав родине «прости», отправился искать счастья в стране далекой и чужой. Далекою она была для него потому, что на первых порах он и сам не знал, куда бы ему поехать; а это, как известно, самая далекая сторона: никогда человек до нее не доедет. Чужою же она была для него по тем причинам, которые будут изложены ниже. Как можно себе представить, Омар отправился в эту страну совсем не из пристрастия к путешествиям: горцы, по словам Шамиля, черезвычайно привязаны к оседлой жизни, у них даже есть на этот счет пословица (33); но поехал он туда единственно ради спасения своего живота, которому грозила та же самая участь, которая постигла живот Юсуфа. И вот Омар уехал, оставив в ауле Кадар свою семью, свою родню и все свое хозяйство. Оно, конечно, плохо жить без этих земных благ, еще хуже таскаться Бог знает где и покончить со своим делом Бог знает чем; но зато жеребец под Омаром, да и с Юсуфом они расквитались. Чего же больше! А там что Бог даст...

Что дал Бог Омару, об этом история умалчивает, да и сам он с этих пор пропадает из наших глаз. Но с его семьей, с его родней и с его домом случилось, как говорит предание, вот что:

Ближайшие родственники Юсуфа (какие именно, по давности времени, тоже неизвестно), узнав о «своем» несчастье, созвали всю его родню, явились с нею к дому Омара и, вследствие существовавшего в то время обычая, общими силами разрушили его. Потом, убедившись, что хозяин дома неизвестно куда скрылся, родственники Юсуфа, мучимые жаждою мщения, наткнулись на какого-то родственника Омара, попавшегося прежде всех им на глаза, и убили его. Родственники этого родственника, находя, что в убийстве Юсуфа он был «лицом совсем постороннего ведомства», убили одного из родственников Юсуфа. Эти последние убили двух родственников Омара, и вот кровомщение, или, как мы привыкли называть его, «канлы», разыгралось на славу... Но это бы еще ничего: канлы не редкость в Дагестане; а сила здесь заключается в том, что кровомщение за Юсуфа, начавшееся триста лет тому назад, продолжается, если только это правда, и по настоящую минуту. Триста лет льется кровь людей, и за что же? за курицу!.. Это очень интересно. По крайней мере, для меня оно казалось таким, и я с большим нетерпением ожидал случая, чтобы снова вызвать Шамиля на разговор о кровомщении. Обстоятельства слагались таким образом, что целые три месяца это мне не удавалось. Наконец, уже в апреле, проходя однажды двором в сад для прогулки, Шамиль заметил переводчика Дебир-Магома, который резал курицу. Это напомнило ему пресловутую ее сестру, возбудившую в ауле Кадар трехвековое мщение, и он шутя спросил; не украдена ли и эта курица и не воздвигнется ли за нее на нас канлы?

Вопрос этот, очень естественно, возбудил разговор о кровомщении, возобновлявшийся в продолжение нескольких дней. Ниже излагаемые сведения приобретены мною лично от Шамиля и только небольшою частью от его сыновей и от мюрида Хаджио. Впоследствии же вся эта статья, по моей просьбе, проверена в своих фактах Шамилем. Вот сущность всего, что сообщено мне о существовании канлы в немирном крае.

Татарское (кумыкское) слово «канлы» состоит из слова «кан» — кровь, и частицы «лы», обращающей существительное «кровь» в прилагательное «кровавый». Это и есть настоящее значение слова «канлы», и мы, переводя его «кровомщением», обращаем некоторым образом в имя собственное, что, впрочем, и необходимо для безошибочного понимания выражаемой в разговоре идеи. (34)

По понятиям горцев и на основании правил Корана, кровомщение есть дело вполне законное. Необходимость его в общественной их жизни признана самим Шамилем, так много хлопотавшим об увеличении в своей стране населения.

Однако, веруя из глубины души в непогрешимость этого зла, Шамиль ясно видел, что произвол кровомстителей, для которых дебри Чечни и горы Дагестана представляют такое раздольное поприще, не только способствует общей неурядице, но и сильно мешает осуществлению его любимой мысли — сбережению людей, нужных для защиты края. Независимо того, каждое общество имело об этом деле особые понятия и в подробностях руководствовалось своими собственными обычаями, нисколько не похожими на обычаи ближайших соседей. Таким образом, в обществе Каратинском, в случае, возбуждающем кровомщение, убийца предавался бегству, тогда как в Гидатлинском обществе он оставался дома и спокойно ожидал последствий своего рукоделья. Разнообразие это также немало способствовало запутанности дела и сложности зла. Желая, по возможности, уменьшить его приведением в систему всех видов канлы и подчинением произвола горцев каким-нибудь основным правилам, Шамиль обратил внимание, между прочим, на дийет, известное предписание Корана, предлагающее обиженному взять с обидчика цену обиды, если только он не чувствует побуждения простить ее безусловно, что также предлагается Кораном, как дело хорошее и богоугодное, но, впрочем, нисколько не обязательное.

Независимо дийета, в Коране изложены общие постановления относительно всякого рода взаимных обид, начиная от мелкой брани и такого же воровства, до похищения женского сердца и душегубства включительно. Все это, взятое вместе, представляет собою ничто иное, как смесь ветхозаветного «око за око», «зуб за зуб», с новозаветным «прощайте врагам вашим, любите вашего ближнего, как самого себя». Но климат востока, горячая кровь его обитателей, сбивчивые понятия их о праве и собственности, наконец, всегдашние волнения, производимые сектаторами и муршидами, сделали то, что новозаветная истина лишилась в глазах мусульман своего высокого смысла и забыта ими, как всякая ненужная вещь; а вместо нее последователи Магомета приняли к руководству правило ветхозаветное.

Но и тут мусульмане кавказские редко следовали этому правилу в точности: по свойству их характера, столь резко очерченного Шамилем (35), чаще всего случалось то, что обиженный считал своею обязанностью получить за одно собственное око два чужих, за свой один зуб — несколько зубов ближнего, и вообще неправильно взятое горцы старались возмещать с лихвою.

Это самое и было причиною столь продолжительного мщения в ауле Кадар. Это самое и побудило Шамиля принять меры к исполнению в его стране ветхозаветного правила буквальным образом и к устранению на будущее время возможности того, чтобы смерть курицы, искупаясь постепенно жизнью множества всякого рода птиц и домашних животных, а потом десятками человеческих жизней, не могла бы искупиться в течение трехсот лет.

Но, невзирая на успех, которого до известной степени достигал Шамиль, при помощи жестоких мер, горцы только с большим трудом могли усвоить себе идею удовлетворения обид путем коммерческим. Сам законодатель не мог порядком справиться с этим делом и помирить себя с возможностью покончить мирным способом то, что началось кровью, а тем менее простить обиду «совсем». Сознавая всю благотворность этого последнего действия и убеждаясь в необходимости и пользе окончания кровавых дел посредством полюбовного согласия или судейского решения, Шамиль хлопотал только о прекращении произвола кровомстителей; в необходимости же отметить обиду тем или другим способом он убежден всеми силами своей души и всеми способностями своего ума. Это убеждение отразилось и на его постановлениях, известных под именем «низама».

До учреждения в немирном крае имамской власти, горцы решали все свои дела по адату (обычаю), то есть по тем правилам, дошедшим до них в преданиях, которыми искони руководствовались их предки. Каждый горец, желавший доверить участь своего дела отечественной Фемиде, приносил жалобу суду старшин родного аула, избиравшихся в это звание из людей почетных и уважаемых в народе. Однако, последнее условие не всегда было ручательством за справедливость решения, и в это судилище времен патриархальных нередко вкрадывалось лицеприятие нашего времени, имевшее своими двигателями родственные связи, общественное значение и другие более или менее вещественные доказательства правоты тяжущихся. Поэтому решения по адату порождали недовольных, впрочем, также точно, как и решения всяким другим способом. Но разница здесь состояла в том, что суд старшин, представляя особою первую и последнюю инстанцию, против решения которой не могло быть апелляции по той простой причине, что некуда было ее адресовать, внушал недовольным мысль получить удовлетворение во что бы то ни стало, не стесняясь тем, что решение суда уже объявлено и что оно противоречит задуманному действию.

Из этого возникала невообразимая неурядица, ставившая верх дном всю страну. Бессилие власти порождало неуважение к ней, а при этом условии самоуправство считалось самым верным средством к прекращению всякого рода взаимных недоразумений, и только тот, кто был сильнее, мог еще жить более спокойно, да и то, впрочем, до той лишь поры, пока противник его не оперялся и не получал возможности наверстать потерянное.

С появлением в Дагестане имамской власти, горцы начали понемногу знакомиться с шариатом; но строгость его требований не могла нравиться тем, которые не знали преград в своих стремлениях, редко гармонировавших с требованиями умеренности и здравого рассудка. Условия же, которыми был окружен глава нового управления, не дозволяли ему устремить на этот предмет слишком пристального внимания, и он, употребляя все свои усилия к возбуждению газавата, занимался более военными делами края, нежели гражданским его благоустройством. От этого, при имаме Гази-Магомете (Кази-мулле), исполнение шариата было не повсеместное, а преимущественно в селениях и обществах, ближайших к его резиденции или к резиденции тех его клевретов, которые считались самыми жаркими последователями мюридизма и отъявленными приверженцами имама. В других же частях страны исполнение шариата и решение по его указаниям тяжебных дел было только наружное, ради усыпления бдительности властей. При Гамзат-беке дело шариата находилось еще в большем упадке: после первых же успехов, теснимый постоянно и русскими войсками и мирными туземцами, а вместе с тем, не встречая почти ни в ком симпатии ни к себе, ни к своим политическим действиям, особливо после истребления аварских ханов, Гамзат-бек употреблял всю свою деятельность только на сборы войск; причем, не имея военных дарований он оставался по большей части в бездействии, довольствуясь сознанием своего могущества и своего высокого сана. Об изменениях же кровавых обычаев канлы не было и помина: он шел прежним своим порядком, невольно возбуждая предположение, что и страна и ее предводители взяли себе девизом «кровь» и стремились к достижению этой цели всеми своими силами, не пренебрегая никаким средством.

Кроме этих причин была еще одна, препятствовавшая шариату утвердиться на прочных основаниях: и Гази-Магомет и Гамзат-бек не пользовались в прежнее время безупречной репутацией: оба они в молодости своей были горькими пьяницами, а Гамзат-бек сохранил репутацию разгульного человека и в зрелом возрасте и только незадолго до «производства» своего в имамы перестал пить вино. Преданные своеволию, но склонные к правдивости горцы не могли в таком важном деле, как принятие нового закона, склониться сознательно и охотно на убеждения тех, кто считался во главе нарушителей его и потому покорялись в этом случае лишь открытой силе. От этого, между прочим и влияние первых двух имамов было не совсем прочно, а успехи их маловажны и непродолжительны. Страна дожидалась такого человека, который с дарованиями полководца и мудростью администратора соединял бы в себе безукоризненную нравственность анахорета, самое высокое бескорыстие и твердость характера, вполне чуждую лихорадочных движений, столь свойственных кавказским горцам, всегда пламенным и восприимчивым. Только при этих условиях из немирного края можно было сделать что-либо целое, что-либо дельное. И вот явился Шамиль.

Действия его или, по крайней мере, результаты его действий на пройденном им поприще нам известны. Мы знаем также и то, что первоначально принялся он за гражданскую администрацию, не оставляя при том и военных действий. Проникнутый убеждением, что началом премудрости для горцев должен быть страх Божий, Шамиль настойчиво занялся распространением шариата и постепенно искоренял в своей стране адат, который в подробностях своих нередко блистал отсутствием здравого смысла.

Оставляя в стороне общие правила шариата, мы будем рассматривать только те из них, которые непосредственно касаются кровомщения. Но прежде всего следует вникнуть в некоторые подробности кровомщения по адату и в значение тех слабых его сторон, которые побудили Шамиля энергически преследовать этот род правосудия.

Для возбуждения «канлы» не было необходимости в тяжком оскорблении, в кровной обиде: и до Шамиля и при Шамиле поводом к убийству и к прямому его последствию — к кровомщению могли служить не только бесчестие сестры или жены или другая подобная же обида, но и самая ничтожная брань, самое малое воровство, хотя бы, например, воровство курицы: пылкий горец не умеет воздерживать порывов своего горячего или, как он выражается, своего «большого» сердца; он не способен обсудить а тем более обдумать хладнокровно то неприятное обстоятельство которые бросилось ему в глаза, коснулось его слуха или вывело его из обычного far niente каким-нибудь другим способом: он немедленно делает на все это надлежащего свойства ответ, последствия которого обдумает уже после того, как дело будет кончено. К тому же горец терпеть не может постороннего вмешательства в свои частные дела, а любит обделывать их собственноручно. В заключение, он носит при себе оружие, с которым никогда не расстается и которым, подобно Александру Македонскому, открывает тайну всякого мало-мальски сложного и затрудняющего его внимание узла.

Лишь только по поводу какой-нибудь ссоры или недоразумения совершится убийство, начиналось дело кровомщения. Отец, сын, брат или другой родственник убитого, имеющий право отомстить его смерть, немедленно приступали к исполнению этой «священной» обязанности, и тогда дело принимало следующие положения:

Во-первых, убийца мог, как упомянуто выше, спасти себя от мщения бегством. Во-вторых он оставался дома на основании причин, которые будут изложены ниже. В-третьих, могло случиться, что ближайшие родственники убитого по малолетству долгое время не имели возможности исполнить лежавшей на них обязанности, и, наконец, в-четвертых, все действия обеих сторон обеспечивались в своем успехе богатством, общественным положением, родственными связями, ловкостью, настойчивостью и даже физической силой противника, что, конечно, много разнообразило ход дела, а следовательно запутывало и отдаляло окончание его на десятки, а иногда, как это видно, даже на сотни лет.

В первом случае убийца имел только одно средство спасти свою голову: бежать к русским и объявить, что он желает помириться (36). Но прежде чем достигнуть этого, ему приходилось испытать много тяжелых ощущений: пока не въедет он в русские пределы и не явится русскому начальству, ему нельзя было вздохнуть свободно, и ни на одну минуту не мог он считать себя в безопасности. Все, что встречалось на его дороге: лес, гора, куст, овраг — все грозило ему засадою; везде и во всем ожидала его встреча с врагом. Немного в жилых местах находил он таких преданных друзей, которые согласились бы дать ему в своих домах пристанище хотя бы для ночлега: в редкой деревне не было кого-нибудь из родственников или друзей убитого им человека, которые или немедленно дадут знать о прибытии в их места убийцы, или сами постараются захватить его и тогда часть мщения или хотя бы одно неудовольствие может пасть и на гостеприимных хозяев, которые очень хорошо знают, что от неудовольствия до кинжала менее, нежели один шаг. Известие же об убийстве облетало страну так быстро, что почти всегда опережало убийцу, который должен был днем скрываться в лесу или в непроходимых ущельях гор, а ехать мог только ночью.

Между тем, как он, «человек с большим сердцем», странствовал, родственники его старались склонить кровомстителя (37) к примирению, выставляя ему на вид ту простую истину, что убитого воротить уже нельзя; а, между тем, если дело кончится миролюбиво, то это будет и для Бога приятно, и для него выгодно.

Нередко случалось, что «обиженный» соглашался и объявлял свои условия. Тогда родственники обидчика, сделав их возможно выгодными, давали ему о том знать, и он, если был согласен, немедленно возвращался, расплачивался со своим мстителем и становился, большим его приятелем, «кровным братом», что иногда бывает важнее звания родного брата, потому что налагает на бывших врагов обязанности быть полезными друг другу и, в случае надобности, умереть друг за друга. О предмете же ссоры не было и помина, и дело это предавалось забвению на вечные времена.

Но случалось иногда, что или убийца, или кровомститель не соглашались помириться, или же последний предлагал такие условия которых, при всем желании первого, невозможно было выполнить. В таком случае, канлы продолжалось до тех пор, пока обидчик не поподался в руки обижинного или время и размышления не смягчали требовательности последнего.

Бывали также и такие примеры, что убийца оставался дома и спокойно выжидал, что с ним будет, подобно тому, как делалось тех местах, где это составляло обычай. Но здесь такой поступок был ничто иное, как самонадеянность, основанная на сознании превосходства своих сил, делавшего убийцу недоступным для мщения слабого мстителя. В этом случае, грубость физической силы, злоупотреблению материальных средств и наглое пренебрежение к правам другого и ко всему, что отзывается законом, обнаруживались во всем своем развитии. Против этих-то «сильных земли» преимущественно были направлены строгие постановления Шамиля. Впоследствии, можно будет убедиться, что и действительно эти люди должны были, более нежели кто-нибудь, быть недовольными нововведениями Шамиля.

Несмотря на благоприятные условия, окружавшие такого убийцу жизнь его все-таки была не вполне обеспечена и точно так же зависела от несчастливой встречи с противником, как и жизнь убийцы бедняка. Кроме того, и шансы их легко могли измениться, потом; что если слабый бедняк не мог сделаться вдруг сильным богачем, то этот последний легко мог обратиться в самого бедного голяка, тогда они менялись ролями.

Но чаще всего случалось то, что родственник убитого обращав свое мщение на родственников убийцы, если последний успевал скрыться. Тогда кровомщение принимало размеры широкие; мститель и его родственники, в свою очередь, подвергались мщению, которое потом снова обращалось на противников. В результатах этой игры всегда оказывался излишек: каждая сторона считала, что от нее пало жертв гораздо более, нежели по справедливости следовало, и вражда становилась нескончаемою. В подтверждение этого, кроме кадарской курицы, приведено еще несколько примеров, между которыми один в особенности отличается своим кровавым свойством и отсутствием здравого смысла. Это случилось в ауле Чох, в Казикумухе.

Один молодой человек, желая жениться на любимой им девушке, сделал предложение ее родителям. Не стесняясь полученным отказом, он возобновлял свое предложение еще несколько раз, но все с одинаковым успехом. Наконец, раздраженный неудачею, он является к отцу своей любезной и требует объяснения, по какой причине он не хочет отдать за него свою дочь. Отец весьма прямодушно отвечает, что не хочет потому, что не хочет. Тогда влюбленный молодой человек вынимает кинжал и всаживает его в живот старика. Но старик очень хорошо предвидел, с каким намерением задорный горец мог придти к нему в дом, и, в то самое мгновение, как тот брался за кинжал, старик выхватил из-за пояса пистолет и, выстрелив в грудь будущего зятя, упал вместе с ним мертвым. На выстрел и на шум, произведенный домашними старика, сбежались соседи, между которыми были родственники обоих убийц. Без дальних околичностей взялись они за кинжалы и тут же отпраздновали тризну по убиенным: произошла резня, в которой 25 человек легли в продолжение самого короткого времени. Не довольствуясь этим, оставшиеся в живых родственники еще долго вели канлы самым ожесточенным образом. Наконец соседям и друзьям их удалось кой-как свести запутавшиеся счеты и склонить врагов на мировую.

Горские общества, в которых существовал обычай оставаться убийце в своем доме, руководствовались вышеприведенною истиною о неисправимости совершенного убийства, о бесполезности мщения за него и о выгоде полюбовной сделки. В этом случае, они могли называться цивилизованными в сравнении с прочими обществами, где этого не было, потому что хотя подобное убеждение имело в своем основании расчет корыстолюбия, но посредничеством со стороны властей, допускавшимся в деле кровомщения, обнаруживалось некоторое стремление к усовершенствованиям по части юстиции. Не следует однако, думать, чтобы посредничество это придавало властям какую-нибудь самостоятельность: дело кровомщения закон считал для себя делом совершенно посторонним, и до тех пор, пока ближайший родственник убитого не требовал вмешательства властей, власти не смели даже заявить о своем существовании, хотя бы население целого края перерезало друг друга в глазах собственного начальства. Поэтому кровомститель, не обязанный заявлять свою обиду в суд или начальству, имел полное право искать себе удовлетворения лично.

В последнем случае, он начинал свое дело тем, что, при помощи родственников, разрушал дом убийцы до основания; а если по каким-нибудь причинам нельзя было сделать этого с домом, то разрушению подвергалась какая-нибудь часть его: конюшня, сарай, клеть, или что было из недвижимого имущества, и если попадался при этом убийца, то его тут же предавали смерти или, смотря по степени кровожадности противника, представляли в суд.

Если кровомститель, не жалея или не имея средств управиться с убийцею сам, требовал посредничества суда старшин, то суд этот, выслушав жалобу, старался прежде всего склонить обиженного на мировую, и если это не удавалось, то дом убийцы предавался разорению уже официальным порядком (38), а сам он изгонялся из деревни навсегда. Но и затем «обиженный» не всегда считал себя удовлетворенным вполне: если только не был он совершенно бессилен, то, и по исполнении судейского приговора, он находил справедливым мстить убийце на смерть.

Такие скорые и действительные меры могли быть употреблены только против такого убийцы, который не имел никакого значения. С убийцею же богатым и сильным дело кончалось по большей части мировою, и нередко на тех условиях, какие считал достаточными сильный противник.

Из этого видно, что правительство пользовалось весьма небольшою самостоятельностью и так же мало могло служить защитою слабым и угнетенным; а потому и между приведенными двумя способами кровомщения не могло существовать значительной разницы: в основе обоих лежало то же своеволие и тот же гнет сильного над слабым. В каратинском способе было, по крайней мере, то хорошо, что дела кровомщения почти наполовину оканчивались мирным образом, тогда как в обществах не столь цивилизованных, как, например, в гидатлинском, не было почти ни одного дома, где бы не пахло кровью.

Когда право мщения доставалось малолетним, то во всех обществах, как в образованных, так и в невежественных, убийца оставался дома, проживая иногда рядом с будущим своим мстителем. В ожидании его совершеннолетия (39), никто не смел тронуть убийцу или сделать малейший упрек, хотя бы преступление было самого вопиющего свойства. Если это был человек порядочный, то он старался, в это время, сойтись с малолетним и с его воспитателями, чтобы постепенно приобрести их расположение и впоследствии, к наступлению совершеннолетия, устроить мировую. Чаще всего это удавалось; но случалось и то, что убийца, не расположенный искупить свою вину, устраивал домашние дела заблаговременно и не дожидаясь совершеннолетия, бежал к Русским, нередко оставляя на память родине еще какой-нибудь кровавый знак.

Высказав эти подробности, следует повторить еще раз: что все приведенные положения очень много разнообразились внешними условиями, в которых находились враждующие стороны. Эти условия, парализуя действия закона и правительства, делали их совершенно бессильными; вернее же сказать: ни того, ни другого не было в этой классической стране своеволия и беспорядка. Только человек, лишенный ума, да грудной младенец не могли заметить неестественности и пагубных последствий такого хода дел. По своему разительному сходству с тем и с другим, не замечали ее и горцы. Из них, может быть, один только Шамиль смотрит на это вполне трезвым взглядом, и вот он «взял в одну руку шашку, а в другую Коран» и с помощью этих средств принялся воспитывать и наставлять на ум своих неразумных детей.

— Я требовал только того, что написано в Коране, неоднократно повторял он, рассказывая мне подробности канлы: — от себя же я ничего не прибавлял. Но за неисполнение предписаний Корана я беспощадно рубил головы, потому что в Коране записано пророком только то, что сказал ему сам Бог; а кто не исполняет повелений Бога, тот не должен жить ни одной минуты.

Реформы, произведенные Шамилем, по части кровомщения, были немногочисленны, но по результатам очень капитальны. Основываясь на постановлениях Корана, он объявил: что хотя всякая пролитая кровь непременно требует для своего возмездия крови же, но она должна быть обращена только на того, кто ее пролил. Поэтому, строго воспретив кровомстителям обращать свою месть на родственников убийцы, он объявил неисполнителей этого ослушниками против Корана, а следовательно подлежащими смертной казни. Несколько голов, снятых вслед за изданием этого постановления, доказали справедливость и непреложность его, а вместе с тем успокоили и большинство населения, оградив слабых от слепой и безумной ярости их старших братьев. Эти последние убедились теперь, что настало наконец то время, когда для того, чтоб убить человека, нужно, по крайней мере, подумать о том, как бы сделать это удобнее и безопаснее для себя, потому что, кроме живых врагов-мстителей, противником их является какой-то злой дух, от которого не могли они спастись ни в своем, ни в чужом обществе и который более, нежели когда-нибудь заграждал им дорогу даже к Русским. Пробираясь в наши пределы, убийца непременно должен был заехать в какую-нибудь деревню чтоб запастить съестными припасами или, по крайней мере, подкрепить свои силы, потому что он оставлял свою родину всегда внезапно, впопыхах, часто не имея возможности захватить с собою куска хлеба. Но теперь в каждом селении, кроме родственников и друзей убитого им человека, его ожидали: или старшина с десятскими, или наиб с мюридами. Кроме частных сведений о происшествии, они получали еще официальное от начальства той местности, где происшествие случилось. А так как всякий горец, отправляясь из своего наибства в соседнее, должен был, по заведенному Шамилем порядку, запастись от своего наиба билетом, удостоверяющим его личность и срок отпуска, то убийца, который вздумал бы заехать в населенные места без этого вида, был бы немедленно открыт и отправлен за караулом в свое место.

Эта последняя мера и была тем невиданным до тех пор врагом, которого убийца встречал везде, где ни появлялся.

Вторым распоряжением Шамиля было запрещение разрушать недвижимость убийцы. Ослушники делались ослушниками против Корана. Основанием этой меры послужили две причины: во-первых, в Коране о разрушении недвижимости ничего не сказано; а во-вторых предлагая настоятельно горцам дийет, Шамиль находил свое распоряжение необходимым, между прочим, для того, чтобы не отнимать у ответчика средств к уплате за пролитую кровь.

Говоря об этом, Шамиль выразился таким образом:

— Я думал, что дом убийцы совсем не виноват в том, что сделал его хозяин; а, между тем, последний поневоле должен был бежать из деревни, так как, заплатив цену крови, он часто лишался возможности снова устроить свое хозяйство; а если б и смог он это сделать, то все-таки, новые постройки кололи бы глаза многим, да и хозяину их было бы не совсем ловко.

Все прочие постановления шариата, введенные Шамилем, заключались в следующем:

Родственник убитого мог, если имел возможность, управиться с убийцею сам, то есть или убить его, или взять цену крови, не обращаясь к посредничеству начальства. Но, в первом случае, он обязывался представить доказательство того, что поступил основательно. Гораздо было для него выгоднее заявить свою обиду начальству: тогда, если убийца не успел скрыться, его брали и отдавали в руки мстителя, предложив наперед последнему взять цену крови. Если же убийца скрывался, то сведения о нем сообщались во все наибства, с требованием высылки его в свое место тотчас, как будет пойман. Кроме того, кровомститель имел право отправиться на розыски сам, и ему предоставлялись тогда от начальства всякие к тому средства.

В отношении малолетних кровомстителей, постановления остались те же. Шамиль дополнил их только тем, что вменил воспитателям в непременную обязанность внушать своим питомцам желание окончить дело миролюбиво; ответчиков также обязал употреблять к тому все свои старания и, кроме того, учредил за ними бдительный надзор, лишавший их возможности уклониться от должной ответственности.

Цена крови по шариату обозначалась следующею таксою: за всякого мусульманина убийца должен был заплатить сто верблюдов, или деньгами восемьдесят туманов (800 руб. сер.); за иноверца третью часть суммы; за пленного (иноверца) (40) ответственности совсем нет, исключая той платы, которую убийца должен был удовлетворить хозяина жертвы, по взаимному соглашению. Плата всегда была ничтожна. Цена крови была одинакова для всякого пола, возраста и звания.

Кровомститель мог взять цену крови и меньше установленной. Если ж убийца не соглашался или не в состоянии был заплатить требуемой суммы, а мститель не желал оказать ему снисхождения, то первого предавали в руки последнего, который немедленно лишал его жизни. Исполнив это или же взяв цену крови, кровомститель считался вполне удовлетворенным.

Исключений из этих правил не было ни для богатого, ни для сильного, ни для наиба, ни для самого имама.

Если кровомститель, представив решение своего дела начальству, имел причины быть недовольным его распоряжением относительно розысков убийцы, медленности или несправедливости приговора, то жаловался начальству высшему и наконец имаму, от которого исходили повеления, не допускавшие отлагательства и не встречавшие ни апелляции, ни ропота на несправедливость решения.

Заметное уменьшение процессов по делам кровомщения и, напротив того, увеличение числа случаев миролюбивого окончания их показали, что меры, принятые Шамилем, были очень действительны и что реформатор в совершенстве знал дух своего народа и насквозь проникнул все особенности его характера.

Одно, в чем можно было бы его упрекнуть, это — равнодушие, с которым, попрежнему, смотрел у него закон на первую пролитую кровь; но, в этом случае, следует принять в соображение: что Шамиль — горец и происхождение свое заявил повторением правила Корана: «всякая пролитая кровь требует для своего возмездия крови же». Необходимость такого возмездия подтверждалась, повидимому, и собственным его взглядом, признававшим смертную казнь самою действительною мерою против легкомыслия, с которым горцы друг друга резали. Наконец, если б Шамиль и вздумал подвергнуть преступления этого рода исключительному преследованию закона, то для этого ему необходимы были большие средства: по меньшей мере, он должен был бы содержать многочисленную и правильно организованную полицию, что, при условиях, окружавших немирный край в его время, было невозможно. Сверх того (кроме невозможности обзавестись подобными средствами), Шамиль находил, что самым лучшим сыщиком и самым строгим судьей в делах подобного рода может быть только тот, кто в происшедшем случае больше всех заинтересован. Таким образом, в делах кровомщения, закон оставался у него, попрежнему, глух и слеп до тех пор, пока о совершенном преступлении он не узнавал от прямых наследников убитого. Но зато тогда энергия его проявлялась с быстротою и силою, возможными только для тех народов, которые не знакомы еще с канцелярским порядком и формами бумажного делопроизводства.



V. Шамиль в Калуге

Еще задолго до приезда своего семейства, Шамиль неоднократно выказывал стремление отказаться от великосветского образа жизни которому мы с ним предались было в начале нашего пребывания в Калуге; но милое радушие калужского общества не позволило достигнуть этого намерения вполне: к великому удовольствию приятеля моего Хаджио, на горизонте общественной жизни доброго города Калуги, весьма нередко появлялись любезные его сердцу знамения, в виде именин, дней рождения и других более или менее торжественных случаев, способных, как сначала казалось, вызвать Шамиля на свет Божий из его добровольного заточения в неприступном замке Ахульго (41). О всех предстоящих празднествах Хаджио каким-то чудом узнавал всегда заблаговременно и тотчас же приступал к неприязненным действиям против стоического спокойствия своего эфенди (42).

Обыкновенно, он начинал с меня. Сделав предварительно вступление, конечно, не имевшее ничего общего с предметом, который занимал его. Хаджио подвигался к нему окольными дорогами, как ему казалось, совсем незаметно, и уж потом заканчивал таким или почти таким воззванием:

— Как завтра большой праздник у вас!

— Какой же это праздник? — спрашивал я, вначале с немалым удивлением, зная, что, в это время года, кроме Рождества, нет больших праздников.

Оказывалось, что завтра или день рождения Софьи, Лизаветы, Алискандера, или кого-нибудь другого из наших знакомых; или же именинница Варвара, именинник Николай, или, наконец, что-нибудь другое в этом роде, но тоже праздник, большой праздник, «уллу-байрам».

В скором времени, с тактикою Хаджио я хорошо ознакомился, и уж на вопрос его о завтрашнем празднике, обыкновенно, отвечал вопросом же:

— А что, тебе, верно, хочется туда поехать?

— Коп сюэ, очень хочу! — отвечал мюрид, — и умные глаза его блистали вожделением.

— Зачем же дело стало: поезжай!

— Шамилю сказать надо: может быть, и он поедет, — отвечал Хаджио, показывая вид, что он очень заботится о доставлении своему имаму подобных удовольствий.

Но это было ничто иное, как лицемерие, потому что Хаджио никогда не чувствовал себя до такой степени стесненным, как в то время, когда находился в обществе вместе с Шамилем и когда, к особенному удивлению своих знакомых, он, обыкновенно, превращался из бравого, развязного горца в какую-то мокрую курицу, не смевшую ни на шаг отойти от своего величавого властелина или выразить свои ощущения более или менее громким кудахтаньем. В эти минуты, Хаджио решительно был неузнаваем, и его знакомые имели полное право приписывать происходившую с ним метаморфозу какой-нибудь черной кошке, пробежавшей между ними и симпатичным мюридом. Увы! они тогда не знали, что вся эта общительность, разговорчивость и развязность Хаджио с прекрасным полом есть величайший харам, то есть «вред», «зло» или вообще, дело, наистрожайшим образом запрещенное шариатом, а следовательно ненавистное и для Шамиля, который от всей души убежден, что вне шариата, человечеству нет спасения.

Дипломатические переговоры со мною Хаджио заключал, обыкновенно, похвалою нашему адату, «обычаю», породившему великое множество праздников, которые доставляют человеку возможность так весело жить на свете.

Не того мнения о наших праздниках придерживается Шамиль. Заслышав благовест ко всенощной, хорошо различаемый им от благовеста к вечерне, он всегда обращается ко мне с вопросом «какой завтра праздник?»

— Такой-то.

— Это, должно быть, большой праздник?

— Большой. А ты почему это думаешь?

— В большой колокол звонят... хороший у него голос: даже слышно, как он говорит — «аллаа-гу акбар! аллаагу-акбар!.. (43) А что, мужики будут завтра работать, — продолжал он, худо скрывая свое нетерпение.

— Нет, не будут.

Шамиль пожимал плечами и продолжал свои расспросы, в первое время, принимавшие оборот в роде следующего:

— А много у вас больших праздников в году? — допытывался он.

— Наверное не знаю, а что-то много.

— Мужики во все эти праздники не работают?

— Во все.

— Но ведь эдак они не кончат своей работы.

— Какая работа: если слишком сложная, так в один год, разумеется, не кончат.

— А мне кажется, если б они работали «каждый» день, то непременно кончили бы.

— Каждый день нельзя работать: и Бог работал только шесть дней... Есть это в ваших книгах?

— Есть: в пятницу (джума) Он не работал: отдыхал.

— По нашим книгам, в воскресенье.

— По нашим, в пятницу...

— Я думаю, это все равно: вон, в еврейских книгах написано, что Он в субботу отдыхал....

— Правда. Это больше ничего, как в ваших книгах и в еврейских книгах ошибка есть.

— Может быть. В чем же дело?

— А в том, что если б мужики отдыхали только один день в неделю, то сделали бы дела гораздо больше, чем теперь, и денег больше б у них было.

— Это правда; только нельзя же работать в большие праздники: — это все равно, что работать в воскресенье, или, по вашему в пятницу.

Довод мой, повидимому, мало убеждал Шамиля: возражать на него он не возражал; но по лицу и по глазам его, отражавшим легкую иронию, весьма можно было заметить, что в голове его бродила мысль, которую следовало перевести не иначе, как этой фразой: «эх: вы, празднолюбцы! только и думаете о том, как бы отделаться от работы да предаться вашим пляскам и другим богопротивным увеселениям»...

«Хороши и вы, друзья мои!» думал я, любуясь его одушевленною физиономиею: «вы и без праздников работаете только шашкой да ружьем; работы трудные — не ваше дело: вы возложили их на ваших скотов, да на ваших жен-рабынь, а сами, в это время, на солнышке греетесь...»

Эта немая полемика прекращалась новыми расспросами, обнаруживавшими в Шамиле необыкновенную любознательность, но любознательность сдержанную, сосредоточенную, точно как будто он стыдится ее или опасается доставить своему собеседнику возможность употребить ее во зло. Впоследствии обнаружилось, что шариат, просто, воспрещает всякого рода научные знания, выходящие из пределов религии.

Дни именин возбуждают в Шамиле особенное недоумение. Для него понятно празднование дня рождения, потому что сам он и все правоверные празднуют день рождения своего пророка; но празднование тезоименитства «простых» людей для него решительно непонятно.

— Скажи, пожалуйста, что такое значит «именины?» — спрашивал он у меня.

— Это — день ангела, или святого человека, имя которого я ношу.

— Что же, этот святой человек родился в этот день?

— Нет, он умер в этот день.

— Так как же вы празднуете его: тут надо бы печалиться, что земля лишилась эдакого хорошего человека.

— Нет, мы радуемся, что душа этого человека соединилась в этот день с Богом; поэтому мы и празднуем его.

Шамиль задумался. Думал он довольно долго, но переварить этой идеи, повидимому, не мог.

— Вот если праздновать именины одного Государя, — сказал он наконец, и потом, вдруг остановился.

Я спросил, отчего он допускает один этот случай.

— Оттого, что имя святого, подвизавшегося в прежние времена, напоминает еще имя великого человека (уллу-киший), который делает много добра для многих людей; а эти люди должны, мне кажется пользоваться всяким случаем, чтобы прославить его и тем выразить к нему любовь свою...

Нельзя не согласиться, что Шамиль очень верно понимает отношения подданных к своему государю. Но, вместе с тем, взгляд этот, в совокупности с почетом, которым всегда пользовались у него люди аристократического происхождения, как, например, ханы и беки, явно противоречит началам, которые проповедывал он в Дагестане и которые приобрели ему столько популярности, нимало не уменьшавшейся от предпочтения к породе. Впрочем, противоречие это составляет такую же принадлежность характера Шамиля, как и характера народа, во главе которого он стоял. Оно может быть объяснено не иначе, как в тех местах, где проявлялась его деятельность, и при том еще условии, чтобы со знанием личности Шамиля соединено было значение характера и обычаев народа. Пока я могу сказать только то, что подобных противоречий в Шамиле много и что все они, как мне кажется, ничто иное, как порождение сложных и разноречивых догматов религии и показаний мусульманских книг, о которых Шамиль выразился в таком роде, что «чем больше их читаешь, тем больше читать хочется»... Мимоходом сказать, подал о них свое мнение и один из членов его семейства; только оно выразилось у него несколько иначе: «чем больше читаешь наши книги — говорит он — тем больше мысли путаются и тем больше спать хочется». Которое из двух мнений следует назвать более безошибочным, про то Аллах ведает.

Но возвратимся к нашему Хаджио, который, узнав от меня, что, по «нашим» обычаям (о своих он не хлопотал), ехать туда-то весьма можно если только есть на то охота, отправлялся после того обделывать свои делишки «наверх» к Шамилю. Не раз случалось мне присутствовать при этих переговорах; но еще чаще Хаджио передавал мне их сам, находя удовольствие поделиться со мною своею радостью в случае успеха, а при неудаче — попросить содействия или совета.

Задача, которую мюрид должен был разрешить, заключалась не в том, чтоб убедить Шамиля ехать к одним или к другим знакомым: он наверное знал, что вечером Шамиль ни за что и никуда не поедет, за одним только исключением, о котором будет сказано ниже. Что касается утренних или обеденных визитов, от которых он никогда не отказывался, то тягость эту, по ее кратковременности. Хаджио всегда, готов был перенести с большим самоотвержением Дело же его состояло в том, чтобы устроить себе поездку на вечер, без Шамиля, вместе с Грамовым, всегдашним товарищем его бальных похождений. Для этого необходимо было получить от высшей духовной власти разрешение, без которого ему казалось, особливо в первое время, невозможным попасть туда, где лимоны хотя и не зреют, но где ему было отменно хорошо.

Несмотря на всю простоту этой задачи, разрешить ее не так было легко, как это может казаться с первого взгляда. Шамиль — глава мюридизма. Хаджио — мюрид, значит оба должны быть первыми и слепыми исполнителями указаний шариата, положительно и строго воспрещающего, между прочим, музыку, танцы, другие бесовские потехи, составляющие принадлежность собраний, где присутствуют женщины. Шариат воспрещает мужчине даже быть там, где есть женщина, а тем более, если лицо ее не закрыто покрывалом. За неисполнение этого, кроме лишения райских удовольствий на том свете, кроме мучений загробной жизни, он грозит еще бедою и в этом мире: «своды здания, где происходят такие богопротивные увеселения, должны обрушиться и задавить его вместе с товарищами его непристойных дел» (44). Если ж этого, положим, и не случится, то, во всяком случае, ему не миновать ямы, или какого-либо другого наказания.

Отправляясь к Шамилю толковать о делах этого мира, Хаджио всегда готовился выслушать более или менее длинную проповедь, на тему, образчик которой приведен выше. Он знал, что простота и ясность этой логики не требует и не терпит возражений; следовательно, ему нужно было запастись доводами совсем другого свойства, которыми можно было бы доказать неизбежность предстоящей поездки. Это было трудно. Но праздничная натура мюрида, или, вернее, развившееся в нем пристрастие к нашим обычаям и самая искренняя задушевная симпатия к Русским, сильно изощряли его изобретательность, и он, до некоторого времени, не знал отказа в своих представлениях.

Большею частью он действовал на Шамиля оружием, против которого в шариате ничего худого не сказано: он говорил о дружески-бескорыстном расположении к ним всей Калуги вообще и их знакомых в особенности, потом упоминал о существующем у русских обычае, правда довольно странном, но, как ему кажется, совсем безвредном — посещать знакомых вечером, а особливо в дни торжественные, подобные именинам, без чего, по его словам, легко можно возбудить в знакомых подозрение в неудовольствии, которое «мы» по какому-либо случаю к ним питаем.

Шамиль этим убеждался и только сетовал на то, что сверх всякого желания с своей стороны он может возбудить против себя неудовольствие в людях, которые выказали ему так много симпатии, Но хитрый мюрид, который только и дожидался этого сетования, спешил успокаивать его уверениями, что в этом русском обычае есть два исключения: в пользу старых людей вообще и в пользу его, Шамиля, в особенности, а в этом случае — потому, что знакомые «наши» вполне убедились, до какой степени обременительны вечерние собрания для него, который в продолжение своей жизни привык ложиться спать вместе с природою, а вставать даже и раньше ее.

Наконец доводы Хаджио увенчивались блистательным успехом он получал приказание ехать на вечер, передать хозяину салам — «поклон» — от Шамиля и принести извинение в том, что по случаи болезней и немощей он не мог воспользоваться полученным приглашением.

С сияющим лицом возвращался Хаджио от Шамиля ко мне.

— Вар-дур (45), «есть!» — говорил он, чуть не прыгая от радости: — Шамиль фурман бэрды! (46). Вечером мне очень весело будет!..

— А Шамиль поедет? — спрашивал я.

— Йох, имам старый человек, — с комической важностью отвечал он: — зачем он поедет? Я велел ему остаться дома.

— Скажи, пожалуйста, Хаджио, — говорил я ему: — отчего тебя так тянет в наши собрания? Ты вот мюрид, стало быть должен смотреть на них как на дело нехорошее, потому что оно запрещено шариатом. Потом — ты не привык ни к такому многолюдству, ни к присутствию женщин, ни ко всем прочим условиям нашей общественной жизни: тебе, по моему расчету, должно быть очень неловко в наших собраниях.

— Валла (47), — с увлечением отвечал Хаджио: — в ваших собраниях мне гораздо ловче, чем было в Гунибе... Ваши мужчины так обходительны, ваши дамы и девицы так добры и приветливы, что даже глупый человек в их обществе поумнеет, а всякому другому не захочется расстаться с ними ни на минуту: такой хороший народ!.. А насчет шариата я тебе скажу то, что прежде говорил: он запрещает все хорошее и позволяет все дурное...

Мюрид говорил эти в ужас приводящие слова без всякого жеманства, без всякого желания пощеголять своим неверием: он говорил их просто, с видом глубокого убеждения, ясно отражавшегося на его выразительном лице и в его умных глазах. Мне кажется, если б можно было услышать такой же задушевный отзыв еще от нескольких человек, подобных нашему Хаджио, то нет сомнения, что действия зарождающегося общества восстановления христианства на Кавказе не встретят на своем пути препятствий неодолимых, а, напротив, можно смело ожидать, что успехи его будут скоры и удовлетворительны. Иго шариата, двадцать семь лет давившее своей тяжестью горцев, двадцать семь лет отнимавшее у них средства к самосознанию и притуплявшее всякие человеческие чувства, теперь кончилось. Оно до такой степени опротивело им, что больше, конечно, не повторится. Из-под этой-то эгиды и выйдет множество людей, подобных нашему Хаджио. В ней-то и заключается главнейшим образом залог будущих успехов наших духовных миссий на Кавказе...

— Так хорошим народом кажутся тебе Русские? — спрашивал я Хаджио, в заключение разговора о предстоявшем ему наслаждении.

Мюрид долго не мог ответить на мой вопрос: ему и хотелось сказать что-то, но видно было, что от внутреннего волнения он совсем захлебывался.

— Валла!.. — заговорил он наконец, довольно бессвязно: — что за народ!.. гамисэ (48) хороший народ!.. Аллах, Аллах! зачем в горах говорили, что Русские нехороший народ!..

Одним словом, Хаджио был совершенно счастлив тем, что имел возможность без особенного труда удовлетворять потребностям своей переродившейся, почти совсем обрусевшей натуры. Но... «на счастье прочно всяк надежду кинь»... Слишком легкие успехи усыпили обычную осторожность мюрида: в доводах своих, которыми следовало убедить Шамиля относительно того или другого предмета, он сделался однообразен; а, между тем, волосы на его голове росли не по дням, а по часам, и с каждым днем становились все длиннее и длиннее; от этих волос разносился какой-то запах, действительно, приятный, но, тем не менее, никогда не разносившийся в жилище Шамиля и никогда не поражавший его обоняния прежде. Подобный же запах исходил и от мюридова платка, который из маленькой дырявой и никуда не годной ветошки, завезенной им с Туниса, в один прекрасный день, превратился в большой кусок чудесного батиста. Такая же метаморфоза ежедневно происходила и с его часовою цепочкою: медная, черная за обедом, к вечеру она превращалась в блестящую массивную цепь, сделанную из настоящего золота «алтун», а не из того, которое называется «самовар-золото». Стройная фигура Хаджио, повидимому, была облечена, совершенно во вкусе шариата, в заплатанный, затасканный, изодранный ахалук; но, как ни старался владелец его подбирать в виду Шамиля свои лохмотья, сквозь дырявые места этого отрепья довольно ясно просвечивался другой ахалук, темно-красного цвета, густо обшитый золотым галуном, атласный, великолепный. В довершение всего, обе руки Хаджио украсились браслетами, а на одном из его пальцев появилось «колечко с сердечком, пронзенным стрелой».

Столь радикальное преобразование в наружности Хаджио делало его совсем другим человеком. Превращения этого мог не заметить только слепой, да еще Шамиль, занятый делами совсем иного мира. Но и он, сидя за обедом, нередко, начинал водить носом по воздуху, замечая в нем какую-то особенность, не имевшую ничего общего с запахом подаваемых блюд. Вначале он обратился с своим недоумением к Хаджио, который для первого раза разрешил его довольно неудачно, сославшись на какой-то, впрочем, превкусный соус. Подозрительный взгляд и легкое покачивание головою показали ему, что он хватил уж слишком далеко: бледный мюрид покраснел до ушей и до того потерялся, что чуть-чуть не выдал себя с головою. Дело было плохо: харам, «зло», обуявшее его с головы до ног, совсем готово было обнаружиться, а при том не замедлили бы обнаружиться и последствия столь ужасного открытия. Бог знает, какую форму приняли бы они в Калуге; но достоверно то, что если б открытие это было сделано год тому назад, в Ведене, то глава благообразного Хаджио, неотменно подлежала бы усекновению. Да и теперь положение его требовало поспешной помощи. Встретив влажный умоляющий его взгляд, я обратился к Шамилю и тотчас же объяснил, что замеченный им харам исходит не от соуса, а от моего платка. Собеседник мой успокоился и только спросил, из чего «это» делается, а потом, узнав, из чего, выразил искреннее сожаление, что такой хороший народ, как Русские, оскверняют себя такими вредными веществами, каков, например, спирт.

Выражению благодарности Хаджио не было конца. Тем не менее этот и многие другие случаи не обратили его к прежней осторожности.

Однажды все мы трое были на именинном вечере у предводителя калужского дворянства, г. Щукина, представляющего собою именно то исключение, о котором было сказано выше, но разъяснение которого последует ниже. В продолжение всего вечера, Шамиль находился под влиянием самых приятных впечатлений, которых не могли отравить ни продолжительность непривычного бдения, ни музыка и танцы, ни присутствие множества прекрасных врагов его, одетых decolte. Он сидел в переднем конце танцевальной залы, с маленьким сыном хозяина на коленях, и с величайшим вниманием следил за тем, что перед ним происходило. Всматриваясь тогда в его физиономию и слушая, с какою искренностью хвалил он наши общественные развлечения, я серьезно начинал раздумывать о возможности акклиматизации этого девственного кавказского растения в нашем суровом климате, на нашей отощавшей почве. Нелепость такого предположения теряла до некоторой степени этот характер в то время, когда, возвращаясь, в два часа ночи домой, я услышал новую похвалу нашей общественной жизни и потом вопрос: будут ли такие вечера и впоследствии? Утвердительный ответ, повидимому, был очень приятен Шамилю; но вдруг Хаджио, озаренный счастливою мыслью обратить настроение это в свою пользу, а может быть, просто, желая выразить собственные впечатления этого вечера, обратился к нему с замечанием на счет некоторой неверности в «наших» книгах, обещающих кучу неприятностей мусульманину, который только явится в дом нечестия, не говоря уж об участии его в забавах.

— А вот, слава Аллаху, — заключил Хаджио: — потолки на нас не обрушились, и мы до сих пор здравы и невредимы.

Шамиль ни слова на это не ответил. Он только метнул своим взглядом, и блеск светившей впереди нас луны сообщил ему еще больше выразительности. Мюриду сделалось как будто очень неловко; но, сообразив, вероятно, что это было в Калуге, а не в Дарго, он скоро успокоился.

Однако, с этих пор Хаджио перестал уже помышлять о «фурмане». Вместо того, он с особенным усердием принялся за книги: читал их сам, слушал чтение и толкования Шамиля или помогал ему делать нужные в них справки. Конечно, ничем другим не мог он угодить ему так, как подобным стремлением. Но Хаджио этим не ограничился: выказывая симпатию к делу, на котором сосредоточивалась вся жизнь Шамиля, он, вместе с тем, окружил его самым нежным, сыновьим попечением. Результаты этих действий не замедлили обнаружиться в весьма непродолжительном времени: Шамиль не только позабыл о вольнодумстве мюрида и о поднесенной им пилюле, но и в обращении своем начал выказывать ему еще больше доверия, еще более ласки.

Такой оборот дела в особенности был приятен для меня: добрые отношения между бывшим имамом и его мюридом необходимы были, между прочим, для того, чтоб устранить из наших бесед принужденность, конечно, в первое время, почти неизбежную, но, во всяком случае, обременительную для обеих сторон. Между тем, при условии противоположном, беседы наши должны быть не только разнообразны, но и приятны для главного и самого интересного из собеседников. Так, действительно, это было с самого начала наших сношений, так оно ведется и теперь, когда время разъяснило Шамилю наши взаимные отношения и тем самым сделало отъезд мюрида на Кавказ не столь ощутительным собственно для меня. Во всяком случае, Хаджио был главным деятелем в достижении указанной правительством цели: «удалить от Шамиля всякое, самое ничтожное стеснение».

Не менее деятельное участие принимал мюрид и в наших беседах: искусно сделанный им оборот в разговоре, иногда самом обыкновенном, наводил Шамиля на воспоминания о делах давно или недавно минувших дней, и он с видимым удовольствием передавал нам все, что хранилось в его необыкновенной памяти. Избегал он только рассказов о собственных подвигах и если уж непременно приходилось говорить о них, тогда он возлагал эту обязанность на Хаджио (впоследствии на сыновей), а сам только подтверждал или отрицал сообщенные ими факты. Интересно было смотреть, в это время, на него, смущенного, словно юноша на первом свидании: каждый свой подвиг, каждый факт, выставлявший его личность в выгодном свете, он старался ослабить в значении, истолковать самым обыкновенным явлением, или сложить с себя главную заслугу и приписать ее кому-нибудь другому. И сколько наивной, чисто-детской скромности заключается в словах, которыми почти всегда сопровождаются подобные отговорки!

— Нет, — возражал он, с заметною несвязностью: — это так... Богу было угодно — оно так и случилось... Но я не знаю, зачем об этом говорить: это такое мелкое дело, что не стоит и поминать о нем...

Скромность эта много мешала мне выследить надлежащим образом подробности прежней жизни Шамиля, которыми она, должно быть, очень богата. К сожалению, недостаток этот должен отразиться и на будущей биографии знаменитого горца.

Другое дело — его политическая деятельность: здесь он был, как это, по крайней мере, мне кажется, вполне откровенен. Подкрепляя достоверность одних фактов более или менее убедительными доводами, он предоставлял подтверждение других, способных показаться голословными, населению покоренного края, где еще так много есть людей, хорошо знакомых и с личностью Шамиля и со всеми его действиями.

Все это заключает в себе очень много интереса, и я приведу теперь подробности наших бесед, до времени приезда в Калугу семейства пленника. Начну с военных средств, способствовавших Шамилю к защите края. Статья, помещенная в № 2 «Сборника», была закончена литьем артиллерийских орудий; теперь мы будем говорить о производстве пороха.

Во всех обществах Дагестана, признававших власть Шамиля, не было деревни, в которой не выделывали бы пороха сами жители для собственного употребления и очень редко для продажи своим более ленивым односельцам.

Чеченцы, за весьма немногими исключениями, не умели выделывать пороха; поэтому, они выменивали его у Дагестанцев, отдавая за один патрон пороха две пули.

Употребляемый в Дагестане способ выделки пороха можно назвать первобытным: в каждом ауле, на площади, служащей жителям сборным пунктом для торга, мены и джигитовки, всегда есть подле мечети огромный камень, с выдолбленною в середине его довольно глубокою ямою, так что он представляет собою грубо сделанную ступку. Каждый горец, нуждаясь в порохе, берет нужные для того материалы, кладет их в общественную ступку, придвигает к ней другой камень и, укрепив на нем рычаг, приводит его, с помощью товарищей, в движение.

Рычаг этот есть длинный деревянный брус, к верхнему концу которого приделан деревянный же пест. При действии рычага, этот пест раздробляет селитру, серу и уголь и обращает их наконец в порошок. Через вспрыскивания водою, порошок обращается в тесто, которое перекладывают в мешок, сшитый из невыделанной кожи. Усилиями нескольких человек, мешок этот приводится в быстрое движение, продолжающееся до тех пор, пока из теста не образуются зерна. Тогда их пересыпают в решето и просеивают; после чего они обращаются в зерна более мелкие, которые и составляют порох, окончательно готовый. Остающееся в решете тесто выкладывается обратно в мешок и снова подвергается трясению.

Приготовленный посредством такого процесса порох имеет форму черезвычайно разнообразную и цвет буро-зеленый, при небольшой сырости подвергается порче, а при сожжении оставляет после себя много копоти. Полировка пороха горцам не известна; составные его части не всегда кладутся в надлежащей пропорции. От этого выделываемый ими порох не имеет ни определенной формы, ни должной прочности и вообще редко бывает хорошего качества.

Выделка пороха, в больших размерах, производилась, в последнее время, на трех заводах: в Гунибе, Унцукуле и в Ведене. Четвертый завод находился в прежней резиденции Шамиля — Дарго; но завод этот, вместе с аулом, разорен князем Воронцовым, в 1845 году. Веденским пороховым заводом управлял тот же Джабраил-Хаджио, который распоряжался и литьем орудий. Устройство и выделка пороха производились под его личным надзором и руководством.

Веденский пороховой завод был ничто иное, как длинный деревянный двухэтажный сарай, верхний этаж которого составляла мельница с деревянными жерновами, приводимыми в движение водою, из нарочно проведенной через завод канавы. На протяжении двух длинных фасов нижнего этажа были установлены 24 каменные ступы, по 12 с каждого фаса. При этих ступах были устроены рычаги с тяжелыми деревянными пестами, обитыми листовою медью. Рычаги приводились в движение тоже посредством водяных приводов.

Сера, селитра и уголь, истертые мельничными жерновами, переносились вниз, в каменные ступы, где, посредством рычагов, окончательно обращались в мякоть. Тогда ее вынимали из ступ, вспрыскивали водою и клали в длинные большие деревянные бочки, которые после этого катали в продолжение нескольких часов. Мякоть разбивалась на зерна; зерна пересыпались в решета, устроенные в особых каморках, здесь же, внутри сарая. Просеянные зерна составляли готовый порох, а оставшиеся в решетах обращались в бочки и снова подвергались катанию.

Приготовлявшийся на заводах порох очень немногим отличался от того, который выделывается частными людьми, и в качестве своем нередко бывал ниже его.

Заводской порох отпускался только мюридам, окружавшим Шамиля, и жителям собственно Веденского аула. Кроме того, Шамиль рассылал порох к своим наибам, для раздачи состоявшим при них мюридам.

Весь процесс выделки пороха продолжался пять дней, в течение которых приготовлялось пять сабу пороха (49).

Вокруг здания завода было несколько отдельных построек меньших размеров, служивших для склада пороха и сырых материалов, а также для жительства заводским надзирателям и сторожам.

Невдалеке от заводских строений стояла казарма для рабочих; немного дальше — квартал беглых солдат холостых. Семейные, принявшие ислам, жили своими домами отдельно. Самый завод отстоял только на пистолетный выстрел от жилища Шамиля и отделялся от него глубокою балкою (оврагом).

Богатые месторождения серы находятся в окрестностях Черката, Шубута и Кикуна, а также и в горах хребта Арактау. Каждый желающий мог брать ее сколько угодно. Для пороховых заводов она добывалась и доставлялась жителями названных мест. Обязанность эту Шамиль возложил на них вместо военной повинности.

Потребная для производства пороха селитра доставлялась на заводы жителями пяти деревень: Тлох и Муно — Хиндаляльского общества: Гуниб, Оточь и Хиндак — Андаляльского общества. Все эти люди — лучшие во всем Дагестане работники для тяжелых земляных работ, но совершенно не способны к военному делу. С незапамятных времен занимаются они производством селитры, довольствуя ею весь немирный край и получая через то средства к жизни. Условия, на которых доставляли они селитру Шамилю, были очень выгодны: кроме освобождения от военной повинности, они еще получали из общественной казны по полтора рубля в год на каждое семейство. Если же обязательного количества селитры оказывалось недостаточным, то им выдавалась из той же казны особенная плата по условию. Но в случае противоположном, то есть, когда селитры на заводах было так много, что недостатка в ней не предвиделось на долгое время, тогда производителей ее требовали на войну, в качестве землекопов. В последнее время, они были собраны в Гунибе, где произвели все работы по укреплению его.

Из артиллерийских снарядов у Шамиля отливались ядра и гранаты (в Ведене, Чохе и Сугратле). Последние имели только форму гранаты; снаряжались они редко, а снаряженные — еще реже разрывались. Поэтому производство их впоследствии оставлено.

Столь же неудачно приготовлялись ракеты. Все это происходило, конечно, от неумения горцев обращаться с делом, которое они изучали наглядным образом от наших беглецов, и потом, приглядевшись мало-мальски к их приемам, обыкновенно, спешили удалить своих учителей.

Отливкою, или, вернее, переливкою ядер занималось несколько мастеров и между ними знакомец наш, пресловутый Хидатли-Магома, предложивший Шамилю обзавестись кожаною артиллериею. Потребного для ядер металла горцы у себя не имели, а употребляли для этого наши ядра и гранатные осколки, которыми поля и леса немирного края весьма изобиловали. Собиранием их горцы занимались с большою охотою, находя в этом пользу и удовольствие. Обыкновенно, собранные ядра доставлялись местному наибу, который выдавал за них или деньги (если ядра доставлены были в большом количестве), или порох. Последний способ уплаты горцы (преимущественно Чеченцы) предпочитали первому. Сбором ядер горцы занимались не только по окончании сражения, но и во время его: заметив катящееся ядро, они бросались на него иногда целою толпою. Каждый из них, желая овладеть этою добычею раньше другого, старался всеми силами остановить ядро. Нередко случалось, что ядро оказывалось гранатою, которую тут же разрывало, и смелые охотники приплачивали иногда за свою охоту жизнью. Но это нисколько не останавливало других любителей этой неизвестной еще Европейцам охоты.

Переливка ядер производилась посредством форм совершенно так, как льются пули. На одной стороне ядра клалось клеймо с именем Шамиля (Шамуиль), а на другой — с изречением: «да возвеличит Господь славу его (Шамиля) на многие лета».

Выраставшие на полях горцев ядра имели, кроме описанного, еще другое применение: из них выделывались для лошадей подковы. Этим досужеством занимались преимущественно жители Куяды, усвоившие себе еще производство принадлежностей для фабрикации фальшивой монеты (золотой). Подковы Куядинцев (50) славятся такою же добротою, как и монета, выходящая из-под их аппаратов: сын Шамиля Магомет-Шеффи, проезжая из аула Анди в Т'лох (около шестидесяти верст), переменил на этом пространстве пять подков, которые все оказались чугунными. Промышленность эта весьма прибыльна, потому что за четыре подковы и двадцать четыре гвоздя (по шести на каждую ногу), составляющих полный прибор для горской ковки, обыкновенно, платится от 20—60 к. сер., тогда как за ядро платят не свыше десяти копеек.

Ручное холодное оружие изготовлялось, по мере надобности, частными людьми. Отдельных же, сколько-нибудь замечательных заведений этого рода совсем не было; а большею частью горцы действовали против нас тем оружием, которое переходило из рода в род. Мастера Базалая-отца, искусству которого мы приписываем самое лучшее в горах оружие, давно нет; но зато есть целая деревня Базалаев. Их много есть и в других обществах. Все они выставляют на своих изделиях одно имя: «Али», т. е. Базалай-отец.

Употребляемое горцами ручное оружие огнестрельное большею частью крымской или турецкой работы. Но у них есть много и своих мастеров, между которыми особенною известностью пользуется все тот же Хидатли-Магома, делавший не только превосходные пистолеты, но даже штуцера, и «хотевший» сделать револьвер по образцу того, который достался по праву войны сыну Шамиля, Гази-Магомету. Однако, намерение это, за взятием последнего в плен, не состоялось. Пули собственно горского изделия, называемые аварскими, отливались из меди, с примесью олова. Свинцовые пули переливались из русских, добывавшихся таким же способом, каким добывался чугун для ядер. Кроме того, Шамиль «разрешил» покупку свинца у мирных горцев, — конечно, тайным образом. Но зато он запретил добывать свинец, содержащийся в одной из гор Ункратля. Причину того он объяснил мне по поводу предложенного мною однажды вопроса — справедлив ли слух, доходивший до меня в бытность на Кавказе что будто, в одно время, в его горах нашли серебро-свинцовую руду; но когда ему сказали о ней, то он запретил не только разрабатывать ее, но даже и говорить об ее существовании, из опасения, чтобы слух о том не дошел до Русских и не побудил бы их к каким-нибудь энергическим против него действиям?

Вот ответ Шамиля:

Слух о присутствии в горах серебра ходил в народе давно; но он распространился с большею силою в то время, когда принесли Шамилю кусочек свинцовой руды, и он, заметив в ней присутствие серебра, велел привезти к себе несколько вьюков руды, чтоб иметь возможность судить о факте с большею вероятностью. Удостоверившись, через выплавку, в действительном существовании этого металла, Шамиль тотчас же запретил разрабатывать руду, — но не для того, однако, чтобы скрыть ее от Русских, а собственно потому, что у горцев не было ни средств к обработке, ни уменья; а главное — чтобы народ не употребил бы во зло дозволения свободно разрабатывать руду и, бросившись с жаром на это дело, не оставил бы для него защиты края и хлебопашества. Кроме того, к этой мере Шамиль был побужден еще и таким предположением: что если разработка руды удастся горцам вполне, и он будет иметь возможность чеканить свою собственную монету (чего ему очень хотелось), то, по всей вероятности, она не принималась бы Русскими и, в таком случае, составила бы почти мертвый капитал. С другой стороны, если б монета и имела бы обращение между Русскими, то непременно послужила бы поводом к водворению в народе роскоши и к развращению нравов; а этого он в особенности опасался, основывая прочность своей власти на спартанском образе жизни горцев и считая этот последний одним из главных средств к противодействию Русским. В устранение всяких недоразумений по поводу разработки серебра, Шамиль запретил брать и свинец.

В заключение, собеседник мой упомянул о бестолковщине, существующей в Дагестане относительно названий различных местностей. И, действительно, очень может случиться, что не узнаешь названия нужного пункта даже и в то время, когда дойдешь до него. Так, например, гора, в которой содержится серебро-свинцовая руда, называется Хонотль-даг, по имени деревни Хонотль, расположенной с одной стороны горы, именно со стороны Дарго. Так называют ее сам Шамиль и все горцы, живущие по эту сторону Хонотля. Между тем, Хаджио и сын Шамиля Гази-Магомет зовут ее Кхеды-меэр (51), по имени деревни Кхеды, расположенной с противоположной стороны, от Караты.

— Много у нас таких беспорядков, — говорил Шамиль, оканчивая этот разговор: — в одних виноваты горцы и их характер, в других — я сам, потому что, при всем желании добра, я не знал много такого, что было бы полезно стране и народу. Наконец, виновата была и война при которой невозможно было заняться чем-либо другим.

В подтверждение своих слов, он привел то обстоятельство, что, при всем великом изобилии в горах железа, горцы должны были приобретать его от Русских: недостаток времени с одной стороны, а невежество населения и его предводителя с другой составляли, можно сказать, естественное препятствие для разработки богатых руд в горах — близ Веденя, около прежней его резиденции. Дарго и других местах. На все это, не было обращено ни малейшего внимания, так же точно, как и на каменный уголь, богатые месторождения которого находятся в окрестностях Веденя, преимущественно по берегам реки Хулхулу. Об этом последнем продукте Шамиль даже отозвался таким образом, что о существовании его он скорее слышал, нежели знает наверное. Из этого можно заключить, что едва ли ему известно и употребление каменного угля.

Вот все материальные средства, которыми мог располагать Шамиль для защиты края против неприятеля несравненно сильнейшего. Теперь послушаем, что говорит Шамиль о существовании в горах торговли, которая имеет столь сильное влияние на все дела страны, в каких бы условиях последняя ни находилась.

Разговор о торговле завязался по поводу посещения калужского градского главы. Так точно составлялись наши беседы и по всем другим предметам: приедет к Шамилю артиллерийский офицер — он спрашивает о нашей артиллерии; явится солдат или крестьянин — он говорит о ручном оружии, о низаме, или о хлебопашестве и о житье-бытье земледельцев. Свидания с дворянами или с членами разных административных учреждений вызывали его на разговоры о предметах, составляющих профессию тех, с кем случалось ему беседовать. Не мудрено, что, при посещении купца, любознательность его возбудила разговор о торговле.

Однако, в этот раз нельзя было не заметить, что Шамиль как-то особенно старается умерить свое любопытство и, вместе с тем, как будто стесняется необходимостью высказать свой взгляд на предмет разговора. Он-таки и не высказал его в присутствии гостя, но зато, но окончании визита, сам завел об этом речь.

Говоря по совести, собеседник мой обнаружил младенческие понятия о торговле. Как член семьи, называемой народом воинственным, Шамиль смотрит на торговлю с весьма неблагоприятной точки зрения, а на коммерческий процент взирает, как на дело чисто противозаконное. Взгляд этот вполне разделяется и всеми горцами. Поэтому можно себе представить, в каком застое находилась у них торговля.

Все касающиеся до нее подробности переданы мне Шамилем в следующем виде:

Привилегированного торгового сословия не было во всем немирном крае; правил для производства торговли никаких не существовало, и гильдейские повинности или какие-либо иные подати с лиц, занимавшихся торговлею, были неизвестны, Торговой полиции тоже не было; а всякий спор покупщика с продавцом решался по шариату. Впрочем, это случалось очень редко, только при особенной недобросовестности продавца; большею же частью все это кончалось полюбовною сделкою: возвращением денег, переменою товара или добавлением спорной части. Торговцы хорошо сознавали окружавшие их невыгодные условия, и, вероятно, по этому самому, были очень добросовестными или, по меньшей мере, уступчивыми, тем более это было для них возможно, что в горах не существовало ничего определенного для обозначения ценности товара: на вес продажи совсем не было, а единицею для подобных предметов принималась та же «саба», которою измерялись и тела сыпучие. Правда, что мерою протяжения служил собственный локоть продавца, но все-таки ценность покупаемых предметов не известна была потребителям. Обыкновенно, дело купли совершалось таким образом: покупатель дает продавцу рубль или другую монету и требует нужного ему товара на эту сумму, не обозначая количества или меры: продавец знает, сколько ему нужно отпустить, а если чего недостанет, можно прикупить в другой раз, соображаясь с количеством товара, отпущенного за прежние деньги.

Столь нехитрый процесс торговли требовал, однако, от купцов того соображения, которое у нас называется «держать ушки на макушке»: покупатели-горцы, определяя ценность товарам по прежним покупкам, не в состоянии были рассудить, что ценность эта, от разных причин, легко может изменяться. Поэтому ничего не было удивительного, если они ожидали, что предметы потребления всегда должны держаться в одной цене. Имея это в виду, торговцы находились в необходимости, при первом же дебюте, назначить за свой товар такую цену, которая не могла бы ввести их в убыток, за всеми переменами ее в местах, откуда приобретаются предметы торговли.

При таких условиях, продавцу, конечно, ничего не стоило сделать небольшую уступку, прекращавшую спор и избавлявшую его от всех невыгод суда и огласки.

Торговлею в горах занимались одни туземцы. Ни Евреи, ни Армяне в ней не участвовали: первых в горах совсем не было; а последние находились в самом незначительном числе, и не иначе, как перебежчики или как пленные.

Занимавшихся торговлею горцев было очень немного, и они производили ее в самых скромных размерах: от 30—150 р. сер. годового оборота. Весьма немногие из них торговали на 1,000 р. сер. Эти считались миллионерами и были известны в целом крае; наконец, один, именно Муса Казикумухский, тот самый, которому Шамиль поручал сосчитать деньги, следовавшие за выкуп семейства князей Чавчавадзе и Орбелиани, производил торговлю на сумму от 3,000—4,000 р. сер. в год, и то потому только, что получал от Шамиля заимообразно почти всю эту сумму, отпускавшуюся ему в видах поощрения торговли.

Горские купцы несли повинности наравне со всеми и если не участвовали иногда в военных действиях, то единственно по случаю экстренных торговых обстоятельств, требовавших присутствия их в местах, отдаленных от сборных пунктов. Призываемые каждый раз к Шамилю или к ближайшему наибу для ответа о причинах небытности в экспедициях, они всегда встречали, в этом случае, снисходительность, которую, однако, впоследствии стали употреблять во зло, уклоняясь от военных действий собственно для сохранения жизни. Шамиль видел это, но, сознавая необходимость для края в людях коммерческих, смотрел на все их отступления сквозь пальцы. Впрочем, возмездие за это они получали непосредственно от своих одноплеменников, которые особенного к ним уважения никогда не питали, справедливо считая их эгоистами в деле, интересовавшем всю страну. По замечанию Шамиля, это самое равнодушие, или род пренебрежения горцев к людям, занимающимся торговлею, и было причиною неразвития ее в немирном крае. Из всех торговцев, один только Муса Казикумухский пользовался общим уважением, за свою безупречную честность, которая сделала его известным не только Шамилю и его наибам, но даже некоторым кавказским нашим начальникам. Этот Муса, торговавший все время в Ведене, при начале осады его, был выпровожен оттуда Шамилем в совершенной целости, как относительно личности, так и его имущества. Теперь он живет в Казикумухе.

Потребные в горах товары купцы приобретали в русских крепостях и в мирных аулах, через тамошних жителей или же, по особенным случаям, через лазутчиков и парламентеров. Так, во время переговоров о выкупе семейств князей Чавчавадзе и Орбелиани, Муса Казикумухский, с разрешения наших начальств, закупил в Хасав-Юрте товаров более, нежели на 3,000 р. Прочие же торговцы добывали товар с явною опасностью для жизни, приезжая для этого в мирные аулы и скрываясь в домах своих родственников до тех пор, пока последние не кончат возложенных на них торговых операций. Других способов для закупки товаров горцы не имели.

Самое значительное развитие торговли было более заметно в аулах, ближайших к нашим владениям, именно: в Чохе, Буртунае, Сугратле, Араканах, Унцукуле и других. Внутри же Дагестана и Чечни (за исключением аула Ведень) постоянной торговли никогда не было, а производилась она через кочевых торгашей, имевших великое сходство с нашими коробочниками, или офенями: так же, как и эти последние, они разъезжали по аулам на арбах, нередко на вьюках, имея у себя товара, как сказано выше, на сумму от 30—150 р. Останавливаясь в домах своих знакомых, они проживали в каждом ауле не более четырех дней и потом ехали дальше, пока не распродавали всего товара.

Предмет, требовавший самого значительного оборота капитала, был красный товар, а именно: ситец, бурмет, парча и нанка. Фабричное сукно, употреблявшееся некоторыми наибами и людьми богатыми, обыкновенно, покупалось, по мере надобности, в наших крепостях, через лазутчиков.

Железо составляло другой предмет, находивший в горах обширное применение. Все выделываемые из него вещи: оружие, хозяйственные, домашние и полевые инструменты, выделывались самими горцами, для чего, по большей части, употреблялось железо, отбитое у нас в огромном количестве: в Кизляре — Гази-Магометом (Кази-муллою) в Ичкерийском лесу, в 1842 году, в Дагестане в 1843 году, и потом во многих других местах, при схватках, менее известных. Этого железа было так много, что горцы редко встречали в нем недостаток. В этом последнем случае, они покупали его в наших крепостях вместе со сталью, которой у них совсем не было. За исключением топоров, подков и оружия, все наше деловое железо горцы считали ничем иным, как сырым материалом, почему и подвергали все достававшиеся им вещи переделке сообразно своих потребностей. Эти потребности, за исключением оружия, ограничиваются семью предметами: нож, таган, топор, лопата, вертел, соха и серп: без них хозяйство горца никак не может обойтись. Все эти предметы выделывались и продавались на месте и находили в горах огромный сбыт.

Вот все, что мог сказать Шамиль о торговле горцев: дальнейшие мои расспросы, невзирая на разносторонность их, приводили только к повторению по частям того, что изложено выше, или же вызывали похвалу каким-нибудь торговым местностям, торговым лицам. В особенности Шамиль хвалит Мусу-Казикумухского.

Но оставим на время наши беседы и обратимся к тому, чем разнообразилась жизнь Шамиля, преисполненная пока грустного одиночества.

В числе немногих случаев, вызывавших это разнообразие, переезд пленника в приготовленный для него дом сопровождался подробностями, не лишенными интереса.

Соблюдая обычай святой Руси, почти все знакомые Шамиля, приехавшие поздравить его с новосельем, привезли с собою «хлеб-соль» в виде баб, тортов и сладких пирогов. У горцев есть обычаи поздравлять знакомых с приобретением новой одежды, нового оружия это требуется правилами горского этикета и составляет признак благовоспитанности. Но относительно новоселья, кажется, обычая этого у них не существует, потому что Шамиль заметно был удивлен и поздравительными фразами, и материальным проявлением чувств посетителей. Когда же ему растолковали значение нашего обычая, он тотчас же сообразил всю искренность выказанной ему симпатии. Коротенькая речь представителя калужского дворянства г. Щукина, окончательно объяснила ему все дело.

— Мы в тебе чтим героя, — говорил г. Щукин: — мы радуемся, видя тебя среди нас, потому что это даст тебе возможность узнать и полюбить нас, несмотря на то, что еще так недавно ты видел в нас своих врагов. Мы от души желаем, чтобы, поживши с нами, ты признал нас лучшими своими друзьями.

Шамиль видимо был тронут этими словами. Он долго не мог отвечать на них, и нет сомнения, что полнота чувств была тому причиной. Наконец он начал говорить, и, сверх ожидания, говорил голосом совершенно твердым. Вот смысл его ответа:

— У меня нет слов, чтобы высказать вам то, что я чувствую, — говорил он: — приязнь и внимание приятны для человека, в ком бы он ни встретил их; но ваша приязнь, после того, как я вам сделал так много зла — совсем другое дело: за это зло, вы, по справедливости, должны были растерзать меня на части; между тем, вы поступаете со мною как с другом, как с братом... Для меня это очень приятно; но я не ожидал этого, и теперь мне стыдно, я не могу смотреть на вас прямо и всей душою был бы рад, если б мог провалиться сквозь землю...

Шамиль был очень взволнован. Крайнее смущение отражалось на его лице и в глазах, которые на этот раз, действительно не могли выносить взгляда гостей, следивших с понятным любопытством за его речью. Наконец слова г. Щукина несколько успокоили его.

Голосом уже менее твердым, он выразил искреннее сожаление, что не видит впереди возможности чем-либо отблагодарить калужское общество за столь дружеский, великодушный прием.

— Я каждый день молюсь за Государя, — в заключение сказал он: — теперь буду молиться и за вас.

Вслед затем, подали чай, кофе и фрукты. Некоторые из гостей пошли осматривать жилище Шамиля, а оставшиеся вели с ним разговор обыкновенного содержания.

— Довольны ли вы своим помещением? — спрашивали у него.

— Я думаю, в раю только так хорошо будет, — отвечал он: — Государь столько оказал мне милостей и так прекрасно меня устроил, что, право, кажется, как будто он делал все это для своего сына, а не для меня.

Потом он начал рассказывать о том, какой чудесный вид из его квартиры, а особенно из верхнего этажа, как тепло и сухо в комнатах и как удобно для него расположение дома. Одним словом, для полного благополучия, ему недоставало только семейства. Вообще, из его слов было видно, что он не воображал себе ничего подобного.

— Если б я знал, что здесь мне будет так хорошо, — говорил он: — я бы давно сам убежал из Дагестана.

Кто-то спросил его: «пошел ли бы он теперь воевать, или нет?» Глаза Шамиля сверкнули; но лицо его озарилось самой добродушной улыбкой.

— Пошел бы! — не запинаясь, отвечал он и потом прибавил: — только не на Кавказ.

Спустя несколько дней, Шамилю представлялся ротмистр Ямбургского уланского полка Кардашев, проезжавший через Калугу, в отпуск на родину, в Джаробелоканский округ. После кратковременной беседы, г. Кардашев спросил Шамиля, не даст ли он ему какого-нибудь поручения на Кавказ.

— На Кавказе у меня дела никакого нет, — отвечал Шамиль: — но если кто обо мне вспомнит или спросит, то скажи тем из них, которые меня любят и уважают, чтоб они обо мне не беспокоились: по милости Государя, я живу здесь как в раю; вот, смотри на мой дом и на все, что в нем есть: кроме того, что ты здесь увидишь, Государь устроил мою жизнь так хорошо, что я считаю себя совершенно счастливым, а теперь советую всем, кто в горах обо мне думает, подумать о себе и сделать то, что нужно для их спокойствия и счастья: скажи им, что в войне счастья нет; а если б я знал, что есть такое счастье, каким я теперь пользуюсь, то давно бы ушел от тех адских мучений, которые терпел я в Дагестане.

Это было почти то же самое, о чем, за несколько дней перед этим, Шамиль говорил своим гостям. Мне кажется, трудно и даже невозможно сомневаться в искренности его слов. Те, которые их слышали, наверное, не имеют этого сомнения. И, в самом деле, не говоря уже об удобствах, окружающих его калужскую жизнь, не касаясь множества других выражений Монарших щедрот, стоит только вспомнить о приеме, сделанном Шамилю в России, в Петербурге, наконец в Калуге, — и всякое сомнение сделается неосновательным.

Речь Шамиля касается того периода гунибских переговоров, когда, на первое предложение главнокомандующего кавказскою армиею о сдаче, Шамиль, решившийся умереть в Гунибе, отвечал, подобно древнему римскому полководцу: «у меня есть еще в руках шашка — приди и возьми ее». Но я передам объяснение Шамиля подробно, в том виде и в тех условиях, которыми оно сопровождалось.

Известный читателям переводчик Грамов сказал, однажды за обедом, Шамилю о получении им за отличие в делах против горцев следующего чина и шутя прибавил, что награду эту он получил, в некотором роде, через него.

Шамиль поздравил Грамова и заметил, что много есть в России людей, получивших награды через него, и что теперь он сам награжден, и, притом, больше всех.

— Вы получили свои награды за вашу честную службу, — прибавил он: — а я за что получил свои?.. Он задумался, и по лицу его можно было заметить, что он как будто чувствует себя в очень неловком положении. Немного погодя, он опять заговорил. В длинной речи, он высказал взгляд свой на все, что с ним случилось, начиная от падения Гуниба и до настоящей минуты. Из всего этого ничто не кажется ему столь удивительным и никакая «награда» столь существенною, как великодушие, оказанное ему с первой же минуты сношений его с нами. Такое действие совершенно недоступно для его понятий, сложившихся под влиянием ветхозаветного «око за око, зуб за зуб». Он не мог постигнуть, каким образом, за дерзкие слова его ответа, главнокомандующий не выбранил его при первом свидании и не велел снять с него голову. Вот подлинные слова Шамиля:

— Когда я решился исполнить желание моих жен и детей, умолявших меня сдаться, и когда шел на свидание с сардаром (с главнокомандующим), я был вполне уверен, что услышу от него такую речь: «а что, донгуз (52), где твоя шашка, которую ты предлагал мне взять самому?» Ожидание этой встречи тем более терзало меня, что я вполне сознавал себя достойным такого оскорбления, и потому я решился заколоть себя тотчас, как услышу его. Но когда мне передали слова сардара, имевшие только дружеский смысл, я сначала не поверил своим ушам и, не ожидая ничего подобного, долго не мог дать ответа, а когда заговорил, то часто путался и, кажется, совсем не хорошо говорил...

Этим объясняется замеченная в Шамиле, при первом свидании его с главнокомандующим в Гунибе, необыкновенная бледность его лица и сбивчивость в выражениях. Это же первое впечатление, в совокупности с тем, что он видел и испытал впоследствии и что испытывает теперь, кажется, может служить достаточным ручательством искренности чувств, которые выражает он в разговорах со своими собеседниками.

Через несколько дней после этого объяснения, я был встревожен известием о болезни Шамиля. Мне сказали, что он заболел внезапно и что болезнь началась обмороком. Это было перед обедом. Я уже хотел было идти к его постели, как сам он вошел в столовую, где я находился, и, на вопрос мой о состоянии его здоровья, отвечал, что теперь он совершенно здоров и что я не должен тревожиться его болезнью, потому что она случается с ним нередко и, притом, без всяких последствий. Садясь за стол, я спросил Шамиля, какая именно болезнь посещает его. Подумав немного, он отвечал: «не знаю», и вслед затем занялся обедом с таким вниманием, которое отвергает всякую мысль о существовании в нем какого-либо физического расстройства. Между тем, нельзя было не заметить, что, удовлетворяя свой аппетит, Шамиль, в то же время, обдумывает какую-то мысль. Это всегда обозначается у него особенным озабоченным выражением лица. Окончив кушать, Шамиль сказал: «У меня, действительно, есть одна болезнь; но она совершенно особенная, в сравнении с другими человеческими болезнями, и мне кажется, что никто не поверит ее существованию, а, напротив, всякий будет думать, что это притворство». Потом, помолчав немного, он обратился ко мне и прибавил: — «я думаю, и ты не поверишь».

Я отвечал возражением, имевшим тот смысл, что, по воле Провидения, на свете есть много таких чудес, которых до сих пор не могут объяснить ни высокий ум человека, ни совершенство его земных знаний; что перст Божий отмечает этими чудесами по большей части только таких людей, которые вышли из общего круга и сделались по чему-либо известными всему миру, и что, наконец, я лично буду верить болезни моего собеседника, не потому только, что он принадлежит именно к числу этих людей, но еще и потому, что всегда знал его человеком правдивым, который не захочет солгать ни для спасения души своей.

Монолог этот я высказал с целью вызвать Шамиля на подробное объяснение того факта, который, как мне казалось, известен под именем его шарлатанства, производившего такое сильное впечатление на легковерные умы горцев. Внезапная болезнь, начавшаяся обмороком и не имевшая никаких последствий, особенные, несколько тревожные приготовления к излагаемому ниже рассказу и предисловие относительно неправдоподобия болезни в мнении людей ясно говорили, что я не ошибаюсь в своем предположении и что, действительно, напал на след интересной тайны, которая до сих пор известна была нам только по слуху.

Заметив, что речь моя ему очень понравилась, я сделал два вопроса: какие симптомы его болезни, и почему он думает, что никто не поверит ее существованию?

Отвечая на это, Шамиль говорил очень долго, сопровождая слова свои выразительными и очень натуральными жестами, окончательно склонявшими доверие слушателей на сторону оратора. Сущность его речи заключалась в следующем:

Когда кто-нибудь из знакомых ему людей имеет до него важную или экстренную надобность, побуждающую его искать с ним свидания, и он отправляется уже для этого из своего дома, то, хотя бы он был за десятки верст, Шамиль это чувствует: сердце в нем начинает биться сильнее, его одолевает тоска, и он подвергается головокружению. Все это усиливается в высшей степени в то время, когда посетитель входит к нему в дом: тогда он окончательно впадает в обморок. В этом последнем состоянии, он находится в полной бесчувственности, так что не слышит, как домашние вынимают из его карманов сохраняющиеся в них вещи, поворачивают его самого и укладывают в более спокойное положение.

Болезнь эта, по словам Шамиля, началась 27 лет тому назад. В прежнее время, она посещала его чаще, нежели в последнее; к лечению ее не принималось никогда никаких средств; даже, во время пароксизмов, не подавалось никаких экстренных пособий, а проходили они сами собой, через четверть, и много через полчаса. Пароксизмы не сопровождались ни судорогами, ни пеною, как это бывает в эпилепсии. Теряя сознание во время обморока, по окончании его, Шамиль ничего не помнит, физических страданий во время обморока никаких не чувствует; а по окончании его, им овладевает слабость, продолжающаяся иногда несколько дней. О страданиях моральных, а также о приятных ощущениях во время обморока, он совсем умолчал. Но то, что Шамиль считает в своей болезни главным и, притом, составляющим неизбежную ее принадлежность, это — «размягчение», как он выражается, больших берцовых костей, которые, при всяком давлении, образуют впадины.

Говоря об этом, Шамиль тут же обнажил одну из своих ног, взял мою руку и пальцами ее подавил в нескольких местах по протяжению кости: впадины, действительно, образовались почти на столько глубокие, на сколько можно это сделать в хлебе трех или четырехдневного печения. Предвестниками пароксизмов служили, как я сказал выше, биение сердца, головокружение и безотчетная тоска. Однако, случалось иногда, что болезнь ограничивалась одними этими приступами: самого обморока не было; это означало, что люди, имевшие к Шамилю надобность, встретили в своем желании видеться с ним какие-либо препятствия.

Выслушав внимательно Шамиля и дополнив сообщенные им о своей болезни сведения другими, самыми мелкими подробностями, я пришел к тому заключению, что он одержим болезненною раздражительностью нервной системы. Однако, замечая, с какою настойчивостью он хочет обратить это простое явление в нечто сверхъестественное, я удержался от разъяснения этих данных простым логическим способом, а выразил только убеждение в необходимости лечиться.

В ответ на это, Шамиль сказал, что и мнение мое и самое название болезни ему довольно известны, но что все это ничего не имеет общего с его болезнью, хотя, в наружных признаках, между ними и есть некоторое сходство. Затем он спросил меня, упоминается ли «в наших книгах» об этой болезни, или не известна ли она нам из каких-либо других источников.

Я отвечал кратким объяснением состояния ясновидения и при этом упомянул о некоторых новейших чудесах месмеризма.

Выслушав мое объяснение, Шамиль сказал: «нет, это не то; это совсем другое». Потом он обратился уже ко всем присутствовавшим с вопросом (53): отчего, по их мнению, происходит его болезнь и при каких условиях человек скорее всего может подвергнуться ей? Потом, заметив, что Грамов, лично занятый вопросом, не передал его Мне, и потому я не участвую в общем стремлении добиться решения предложенной темы, Шамиль потребовал, чтоб она была доведена и до моего сведения.

Сообразив, что противоречие нимало не изменит его взгляда на вещи, я убедился в этом окончательно, взглянув на физиономию Шамиля: необыкновенно оживленное лицо его и яркий блеск в глазах, отражавших лихорадочное ожидание, ясно указывали, какого рода ответ может скорее всего прийтись ему по сердцу.

Подумав немного, я отвечал, что болезнь его, а по-моему — дар предчувствия, предвидения, может быть уделом такого только человека, который, будучи выше других во многих отношениях, в то же время, часто предается молитве и чтению книг духовного содержания: во время этих занятий, он, некоторым образом, сближается с Богом, беседует с Ним, созерцает Его, и Бог, по Своей всесправедливости и особенной любви к таким людям, отмечает их каким-либо знамением, для известности и поучения всем другим людям. И потому я ни одной минуты не сомневаюсь, что и «болезнь» Шамиля, как он ее называет, происходит именно от этих причин, так как безошибочно можно сказать, что никто не молится столько Богу и не читает священных книг так много, как это делает один Шамиль.

Нетерпеливое ожидание, в котором находился Шамиль до моего ответа, обратилось в совершенное удовольствие, которое, однако, он старался, по возможности, скрыть. Не менее того, посмотрев с некоторою сановитостью на присутствующих, Шамиль торжественно указал на меня пальцем и еще торжественнее произнес: «он угадал!»

Все, что сказал Шамиль о своей болезни, подтвердил, в этот же вечер, и Хаджио, а впоследствии и все члены семейства пленника, прибывшие в Калугу через несколько дней после этого разговора. В словах их заключались, между прочим, следующие дополнительные сведения о том же предмете:

О болезни Шамиля горцы знали и питали к ней великое уважение, считая присутствие ее в человеке особенным благоволением к нему неба. Кроме объясненной уже Шамилем причины пароксизмов, есть еще две: во-первых, внезапное сообщение ему какого-либо неприятного известия и, во-вторых, нерешительность посетителя, имеющего к нему надобность, которую, по каким-нибудь причинам, он затрудняется объяснить. Тогда, взглянув на такого человека, Шамиль тотчас же падает в обморок, совсем и не зная о намерении просителя.

Из всего этого, почти безошибочно можно заключить, что собственно болезнь Шамиля не подлежит никакому сомнению и не есть притворство; но, вместе с тем она — как, по крайней мере, мне кажется — есть ничто иное, как каталепсия, в соединении с началом водянки или же, как называет это наш доктор, «отек нижних конечностей, которым страдает Шамиль с давних пор, вследствие расширения в этих конечностях вен».

В дальнейшие заключения я до времени не могу вдаваться, потому что не имел еще возможности привести обстоятельство это в полную ясность.

После случившегося с Шамилем припадка, встретилось еще одно обстоятельство, показавшееся ему очень интересным и побудившее его сообщить мне некоторые подробности, не менее интересные.

Прочитав в газетах о принятии подданства Абадзехами и о присяге старшин их, имевших тогда во главе своей Магомет-Амина, я сообщил об этом Шамилю. Известие мое доставило ему большую радость, повидимому, непритворную. Он похвалил бывшего своего наиба за умное дело и заметил, что события этого он давно ожидал и удивляется только, отчего Магомет-Амин так долго медлил.

— Теперь Кавказ в Калуге, — повторил он прежнюю свою фразу: — и войны быть не может!..

Обед наш, в этот день, начался рассказом Шамиля о том, что Магомет-Амина зовут совсем не Магомет-Амином, а Магомет-Ассияло, или Ассияловым. Загадку эту он объяснил следующим образом:

Имена новорожденным, обыкновенно, даются у горцев ближайшими родственниками родителей, или их короткими приятелями.

Таким образом, бывший предводитель Абадзехов получил, при рождении, имя своего восприемного отца — Магомета, который, по имени своей матери Ассии, дал ему прозвище — Ассияло. Под этим именем он известен во всем Дагестане, где точно также никто не знает Магомет-Амина. Сам Шамиль, в первое время плена, не узнавал под именем Магомет-Амина своего бывшего наиба, и только через несколько времени вспомнил, что, в письменных с ним сношениях он всегда подписывал на своих посланиях: «нашему Магомету верному».

Верный, честный, по-арабски — амин. Это самое и было причиною того, что Кабардинцы, Абадзехи, а за ними и Русские сделали Магомета-Ассиялова Магомет-Амином.

После этого, исполняя мою просьбу, Шамиль рассказал о том, каким манером попал Магомет-Амин к Абадзехам.

Лет тринадцать тому назад, абадзехские племена прислали к нему депутацию для передачи их желания, облеченного в хорошо знакомую нам, Русским, формулу: «земля наша велика и обильна, порядка в ней нет...» Одним словом, Абадзехи просили Шамиля дать им предводителя из числа его наибов.

Не имея, в то время, свободных людей, Шамиль отвечал депутации, что у него нет ни одного человека, который мог бы оправдать надежды народа и его собственное доверие.

На усиленные просьбы депутатов, Шамиль снова отвечал решительным отказом принять на себя ответственность в таком деле, от которого зависит благосостояние всей страны.

Последовавшие затем новые просьбы депутации подкрепил, со своей стороны, известный секретарь Шамиля, мирза Амир-Хан чиркеевский, управлявший, под личным его руководством, почти всеми делами страны; он сказал, что нельзя оставить народ на произвол недальновидных старшин, которые с давнего времени подвергают страну двойному бедствию: со стороны Русских, для которых распри их служат самым лучшим союзником, и со стороны обыкновенных междоусобий, порождаемых мелким самолюбием и бесконечными неудовольствиями.

Тогда Шамиль предложил ехать к Абадзехам этому самому мирзе Амир-Хану; но тот отозвался нежеланием переселиться в отдаленный край, в котором, к тому же, нет ничего общего с Дагестаном. Такой точно ответ дали и некоторые другие приближенные Шамиля, которых он считал сколько-нибудь способными управлять народов военными действиями. О Магомет-Амине ему и на ум не приходило, потому что, зная его за человека храброго и необыкновенно набожного, он готовил его совсем к другому делу.

Но, в это самое время, Магомет-Амин, занимавшийся тут чтением корана, высказал, не совсем решительным голосом, желание ехать к Абадзехам. Депутаты схватились за этот вызов и, повторяя прежние свои просьбы, сделали даже Шамилю упрек в нежелании, с его стороны, быть полезным своим одноверцам в общем их деле. Это обстоятельство поставило в затруднительное положение не только Шамиля, но и мирзу Амир-Хана, который вполне разделял его мнение о Магомет-Амине.

Тогда абадзехские депутаты, приняв задумчивость, в которую впал Шамиль, размышлявший о средствах выйти из критического положения, за нерешительность с его стороны, сказали ему следующее: «когда на том свете пророк встретит тебя с отверзтыми объятиями и поведет в рай, то все мы, Абадзехи, ухватимся за полы твоей черкески, не пустим тебя туда и скажем пророку, что ты не достоин блаженства, потому что отвергнул наши просьбы и оставил нас, при жизни, в такой крайней нужде».

Это окончательно подействовало на Шамиля: склонный к мистицизму, он вообразил себе, что само Провидение, голосом Магомет-Амина, указывает на него, как на предводителя Абадзехов. И он назначил его, рассчитывая, что ум человеческий и все дарования — ничто пред волей Божией.

— Я думал еще и то, — сказал, в заключение, Шамиль: — что Магомет-Амин, который так много молится Богу и с таким усердием исполняет правила корана, непременно обратит на себя Божию помощь и будет вести дела свои хорошо. Теперь вижу, что это так и случилось.

Спустя несколько дней после этого разговора, приехало наконец так давно ожидаемое семейство Шамиля. Подробности приезда были изложены прежде; теперь остается продолжать начатое.

Родственный караван увеличил население Калуги двадцатью одной душою, в том числе тринадцать женского и восемь мужского пола, что и составило, вместе с Шамилем и Хаджио, целую колонию. Как читателям «Военного Сборника» придется ознакомиться с каждым из членов ее, то сделаем им подробный перечень, который впоследствии может устранить какое-нибудь недоразумение относительно этих личностей.

1 и 2. Зейдат и Шуаннат — жены Шамиля.

З и 4. Нафиссат и Фатимат — дочери Шамиля, от умершей жены Фатимат.

5. Аминнат — жена Магомета-Шеффи.

6 и 7. Наджават и Баху-Меседу — дочери Зейдат.

8. Софият — дочь Шуаннат.

9. Магазат — внучка Шамиля от Нафиссат, шести месяцев.

10. Xалум — почтенная женщина лет пятидесяти, дальняя родственница Шамиля, воспитательница детей его.

11. Вали-Кыз — тоже пятидесяти лет от роду, метрдотель Шамиля.

12. Фаризат — служанка, сорока лет.

13. Месси — пленная Ингушинка Тарской долины, девушка семнадцати лет.

14 и 15. Гази-Магомет и Магомет-Шеффи — сыновья Шамиля от Фатимат.

16. Абдуррахман — муж Наффисат, двадцати четырех лет.

17. Абдуррахим — брат его, от разных матерей, муж Фатимат.

18. Хаджио — «наперсник» Гази-Магомета, тридцати четырех лет.

19. Джемалэддин — таковой же наперсник Магомета-Шеффи и покойного брата его Джемалэддина, тридцати пяти лет.

20. Омар — сын Халум, девятнадцати лет.

21. Хайрулла — пленный афганский дервиш, прозванный попом. Возраста своего не знает; примерно же имеет от тридцати шести до сорока лет.

22. Дебир-Магома, семнадцати лет — родом из Гидатля откуда, несколько лет тому назад, он бежал в Темир-Хан-Шуру спасаясь от жестокостей своей мачехи. После того он учился в наших школах и теперь прибыл, с караваном, в качестве переводчика.

В предыдущем очерке, мы уже говорили о женщинах семейства Шамиля в той подробности, насколько позволяли кратковременность моего знакомства и затруднительность сношений с ними. Теперь будем говорить о мужчинах.

Все они, взятые вместе, представляют собою такое хорошее целое, что невольно исторгнут восклицание, особливо в первое время знакомства с ними: «Что за славный народ! Какой разумный, какой красивый, какой способный народ! Что за неутомимая в нем жажда познаний, что за неудержимое стремление переделать себя, переродиться!..» Вот, например, Абдуррахим: за пять недель путешествия из Темир-Хан-Шуры в Калугу, он, не зная до того времени русского языка, выучился, у сопровождавшего их офицера фельдъегерского корпуса, читать и писать по-русски. Вот Абдуррахман и Омар: в этом отношении они немногим уступают Абдуррахиму; но зато они «ученее» и солиднее его, особливо Абдуррахман. Наконец, вот Магомет-Шеффи, который, приехав в Калугу совсем неграмотным, впоследствии выучился читать по-русски не только печатное, но и рукописное, в два дня, сам собою, без всякого руководителя, присматриваясь только к чтению своих земляков. Это невероятно, но это, действительно, было так. В первые же дни их приезда, я услышал такие горячие желания учиться, что во мне уже зарождалась мысль об учреждении, при моей квартире, элементарного класса. Как образчик этого стремления, привожу письмо одного из молодых людей, этого самого Магомета-Шеффи, к его знакомому в Темир-Хан-Шуре.

«Почтенный и уважаемый Николай Петрович!

С удовольствием исполняю твое желание — писать к тебе, и прежде всего должен сказать, что мы, по благости Божией и по милости великого Государя, окончили наше путешествие очень благополучно и нашли имама, моего отца, совершенно здоровым. До настоящего времени все мы тоже пользуемся самым лучшим здоровьем. Я желаю его тебе и твоей супруге, которой свидетельствую мое почтение, и благодарю ее и тебя за ласки, которые вы мне оказали и которых я никогда не забуду.

Калужское общество очень любит моего отца, а через него встретило очень радушно и нас с братом. Мы только жалеем, что не успели еще заслужить это расположение сами, потому что, вскоре после приезда нашего в Калугу, мы поехали, вместе с имамом, в Москву, для представления нашему фельдмаршалу. В Москве я видел очень много таких удивительных предметов, о которых до сих пор или вовсе не слыхал, или слышал от покойного брата Джемалэддина, но совсем не верил. Я видел железную дорогу, телеграф, балет и, наконец, видел Москву. Я бы охотно описал тебе все это в подробности, описал бы и все остальное, что я видел и что интересовало меня; но вот видишь ли: для этого нужно знать много наук, о которых я теперь не имею понятия, а без этого я буду говорить наобум и, стало быть, обману тебя. Если Богу будет угодно исполнить мое очень сильное желание учиться и Он мне поможет в этом деле, тогда я постараюсь доставить тебе удовольствие описанием того, что, в настоящее время, представляется как во сне.

По возвращении из Москвы, мы окончательно осмотрелись в нашей новой жизни и нашли, что никакой заботливый отец не мог так хорошо устроить своих детей, как устроил нас Государь. Он дал нам все, что нужно для спокойствия и благополучия человека, и если мы можем желать еще чего-нибудь в жизни, так это возможности представить Государю Императору доказательства того, что мы чувствуем все его милости и от души желаем сделаться достойными их. Я с братом ожидаю этой счастливой минуты с нетерпением.

Для меня будет очень приятно, если ты не совсем забудешь меня и изредка, когда будешь иметь свободное время, напишешь ко мне несколько строчек. Со своей стороны, я повторяю уверение в том, что никогда не забуду радушия, которое оказали мне ты и твоя супруга. Раб Божий Магомет-Шеффи, сын Шамуиля.»

Знакомство горцев с Калугой и с ее общественной жизнью началось посещением гостившего, в то время, здесь цирка Слейзака и К°. Мы явились туда на другой же день «нашего» приезда. Впечатление, произведенное на горцев искусством наездников и наездниц, выше мелкого описания: ничего подобного не видели они во всю свою жизнь, и хотя, в бытность их в Темир-Хан-Шуре, им и дали некоторое понятие о волтижерах, но ни рассказы очевидцев, ни собственное их воображение не представляли этого дела в таком виде, как оно представилось глазам их. Одним словом, выражениям восторга не была конца и они были так сильны, что, сообщенные Шамилю, возбудили в нем решимость побывать в цирке. Впечатление, которое вынес из цирка глава нашей колонии, не имело ничего общего с тем, которое возбудили в нем фокусы «восточного кудесника» Кери: там он, действительно, хохотал от души и удивлялся всему безотчетно; но, вместе с тем, удовольствие его отравлялось сознанием, что все это было ничто иное, как обман, которого он ненавидит всеми силами своей души. Здесь же, в цирке, всякое дело идет на чистоту: нет возможности отвести глаза зрителей ни проворством рук, ни коробочкою, ни платком, ни каким-нибудь другим предметом: или проскачи молодцом, или голову сломай... Цирк Слейзака, в самом деле, один из очень порядочных, и Шамиль удивлялся ловкости волтижеров искренно и много. Удовольствие его выражалось беспрестанными восклицаниями «тхамаша» — «удивительно!..» Это повторял он глядя и на штуки проворного Кери; но здесь к слову «тхамаша» он прибавлял другое слово: «ялган тухуль» — «обмана нет!..»

Недолго томились приезжие неведением наших обычаев: захватив некоторые познания по этой части из Темир-Хан-Шуры, они живо акклиматизировались в Калуге. Известно, что стоит только полюбить какой-нибудь предмет или какое-нибудь занятие, и тогда узнаешь его скоро и хорошо. А горцы крепко полюбили нас и наши обычаи. Получив некоторое понятие о них от покойного Джемалэддина, молодежь, особливо близкая к дому Шамиля, еще в горах, ждала не дождалась минуты, когда бы можно познакомиться с нами покороче, и, в этом случае, едва скрывала гнездившиеся в ней преступные желания. Наконец Ведень взят, Гуниб взят, вот русский лагерь, вот Темир-Хан-Шура, вот и Калуга!.. Наверное, никто из молодых людей, после долгого и трудного похода, не входил под кров родительский с таким удовольствием, какое одушевляло их при входе в дом, принадлежащий давнишним непримиримым врагам, ненависть к которым они, быть может, всосали в себя с молоком матерей. Внешний вид этого дома и всякие удобства внутри его окончательно утвердили в горцах надежды на все прекрасное в будущем.

Теперь им предстояла забота сблизиться с теми, в среду которых так давно хотелось им вступить. Сначала, что, впрочем, очень естественно, все они несколько дичились и по залам благородного собрания не иначе ходили, как гурьбою, стараясь не отставать от старожила Хаджио, который, к чести его сказать, вовсе не думал кичиться почетным званием коновода. Потом сближение их с обществом пошло быстрее и быстрее, так что, в один холодный зимний вечер, зала калужского собрания огласилась, может быть, в первый раз со времени своего существования, звуками лезгинки... Лезгинка и мюридизм!.. Но, конечно, Шамиля при этом не было, и он до сих пор ничего не знает; однако, нельзя не согласиться, что, в глазах горцев, мюридизм потерял всю свою прелесть или, по меньшей мере, имеет ее несравненно менее, чем лезгинка.

Первый приступ знакомства горцев с калужским обществом сделан был, как водится, посредством визитов ко всем лицам, с которыми познакомился Шамиль. Глава этой экспедиции, Гази-Магомет, поручая себя и своих спутников вниманию новых знакомцев, благодарил их за расположение, оказанное его отцу, и обещал употребить все старания, чтобы заслужить его вдвойне: и за себя и за отца.

Возникшее таким образом сближение, вследствие противодействующих обстоятельств, должно было остаться, в продолжение некоторого времени, при одном начале: во-первых, через несколько дней после визитов, Шамиль отправился в Москву, для свидания с генерал-фельдмаршалом. Поездка эта продолжалась три недели; а в скором времени по возвращении из Москвы, настал пост-рамазан, в продолжение которого (ровно месяц) молодежь, как и подобает правоверным мусульманам, сидела за книгами, не делая шагу из дому и стараясь не делать его из своей комнаты. Наконец пост кончился, и сношения возобновились. Трудно передать тот восторг, который возбуждал в них милый, радушный прием калужского общества. Беседуя со мною о подробностях минувшего вечера, горцы не находили слов для выражения своего удовольствия и все свои ощущения выражали, подобно Хаджио, восклицаниями: «Какой народ Русские!.. Гамисэ хороший народ!.. Зачем нам говорили, что русский народ — нехороший народ!..»

Действительно, велика их симпатия к Русским; но, по истине говоря, она вызвана высоким искренним чувством, сопровождавшим гостеприимство и братское внимание Калужан к нашим новым соотечественникам. Кто знает, что им даст судьба: может быть, она разбросает их по лицу земли; может быть, одни из них сделаются сильными земли, другие, просто, полезными гражданами, а для некоторых фортуна обратится в мачеху... Кто это знает!.. Но вот что можно предсказать наверное: где бы они ни были, чем бы они ни были, Калуга никогда не истребится из их памяти: она была для них другою родиною и сыграла эту роль так удачно, что я не поручусь за то, чтоб она не была им милее настоящей.

Скоро я ознакомился со всеми горцами вообще и с каждым в особенности. В дальнейших моих с ними сношениях, я имел множество случаев еще сильнее убедиться в симпатичности их натуры. Самые недостатки, которых, как известно, не могут избежать ни симпатичные, ни антипатичные натуры, в горцах имеют какую-то особенную... не то, чтобы прелесть, а какой-то шик, весьма способный понравиться многим. В этом отношении, ссоры их между собою, что случается, впрочем, очень редко, представляют величайший интерес, и я с особенным наслаждением в это время смотрю на них. Причина ссоры, или предмет ее, сделал бы честь любой институтке, ополчившейся на подругу за учителя российской словесности; но как хорошо выдерживается характер враждующими горцами: если вам удастся проследить подобный эпизод, то вы вынесете убеждение, что из этих очень молодых людей выйдут «не отцы-пустынники и жены непорочны», а мужи твердые во всякого рода боях.

Знакомясь с личностью моих приятелей, я знакомился с нравами и обычаями их страны и их дома, что иногда составляет совсем не одно и то же. Много открывалось в них забавного, много достойного сожаления, но еще больше такого, что может навести на размышление не одного добродетельного Европейца. В этом последнем случае, склонность к правдивости, в обширном смысле этого слова, выше всякой похвалы и вполне оправдывает, отзыв о ней Шамиля. По правде сказать, предмет этот может послужить неисчерпаемым источником удивления для нас, потерявших веру в существование не «очень», а просто честных людей, которых мы ищем, в некотором роде, a la Диоген.

Обращаясь к моим героям, с которыми мне хочется познакомить читателя покороче, потому что они вполне заслуживают этого, я начну, по старшинству, с Гази-Магомета.

Лет двадцать тому назад, Шамиль очень опасно заболел и, с целью обеспечить страну на случай своей смерти, от внутренних волнений, порождаемых происками, созвал свой «государственный» совет.

На этом совете обсуждались меры, какие, в крайнем случае, необходимо будет принять, и, между прочим, определенно: наследником имамской власти, согласно предложения Шамиля, признать Гази-Магомета, имевшего тогда семь или восемь лет от роду, а на время его несовершеннолетия назначить регентом известного наиба Албаз-Дебира.

Через восемь лет после этого, Гази-Магомет достигнул совершеннолетия и, по этому случаю, снова был объявлен наследником имамского звания, а вслед затем назначен наибом в Карату.

Несмотря на очень молодые лета (он был назначен наибом пятнадцати лет), Гази-Магомет управлял своим наибством с такою умеренностью и тактом, что, через несколько лет, правители шести соседних к Карате наибств постепенно обращались к Шамилю с просьбой дозволить им, по причине отдаленности их края от Дарго, обращаться, во всем касающемся гражданского и военного управления, к Гази-Магомету, совершенно так, как бы к самому Шамилю. Просьба эта была признана Шамилем основательною, и все шесть наибств поступили в полное ведение Гази-Магомета.

Что касается до населения страны, то все оно поголовно питало к Гази-Магомету особенную симпатию за его внимательность и приветливость к каждому, кто бы он ни был: богатый или бедный, человек, пользовавшийся общим уважением, или преступник, осужденный на смерть. Этому последнему сорту людей Гази-Магомет оказывал, в противоположность всем прочим предводителям горцев, особенное свое внимание и даже нарочно приходил беседовать с ними, чтоб усладить последние их минуты. Доброта его сердца вошла в пословицу, а готовность выслушать каждого, разобрать его дело, не стесняясь временем и местом, и потом содействовать всем, что от него зависело, приобрела ему от жителей Дагестана высокое уважение, которое скоро перешло и в Чечню.

Независимо того, личная храбрость, столь высоко ценимая воинственными горцами, в Гази-Магомете обращалась в полную неустрашимость, которая должна даже перейти к потомству в виде эпической поэмы, сочиненной в честь его и касающейся набега на Кахетию.

Все эти данные, успокаивая горцев на счет будущности страны, невольно приводили их к сравнению характеристики будущего имама с характеристикою его отца. Результат сравнения был очевиден и оказывался не совсем в пользу последнего, потому что, невзирая на все доблести и заслуги Шамиля, недоступность и нелюдимость, окружавшие его, преимущественно в последние годы, составляли резкий контраст с доступностью и приветливостью Гази-Магомета; а эти условия не могли не произвести впечатления на восприимчивых горцев. И вот, в последние два года существования на Кавказе имамской власти, дагестанская молодежь начала поговаривать, конечно, шепотом, о замене старого имама молодым. Оппозиция являлась, в этом случае, со стороны немногих отъявленных приверженцев Шамиля, да и стариков, которые хотя и имели голос и влияние, но были бы не в состоянии отстоять своих убеждений силою, если б дело приняло серьезные размеры. К чести Гази-Магомета, следует сказать, что он не только не пользовался происходившим в умах горцев брожением, но и всю энергию, которая порождалась таким настроением, обращал в пользу отца и тем самым много способствовал к удержанию недовольных на стороне Шамиля и в пределах подвластного ему края.

Такое прямодушие окончательно расположило к нему Шамиля, который и без того очень любил его за строгость в исполнении предписаний религии и за беспредельное чувство сыновнего почтения, доходящего в Гази-Магомете до какого-то смирения, даже до слабости. Любовь Гази-Магомета к жене беспредельна, и, в этом отношении, я могу сказать то, что красота Керимат совершенно верно характеризовалась бы несвязным описанием Хаджио, если б он сказал к тому же, что она прекрасна так же точно, как умна, добра и благородна. Но он этого не сказал, и я пополняю пробел в его словах.

Наружность Гази-Магомета, с первого взгляда, покажется неприятною: высокий рост и выдавшиеся в обе стороны плечи сильно бросаются в глаза, при общей, совсем не пропорциональной худобе тела. Точно также неприятною может показаться и его безбородая физиономия, составленная из большого продолговатого лица и маленьких глаз, которые, по совершенной близорукости, он очень часто щурит. Но, вглядевшись в него пристальнее, вы убедитесь, что рост и плечи служат выражением необыкновенного развития мускулов и присутствия физической силы, что обещает сделать из него впоследствии Шамиля, с которым он имеет, к тому же, разительное сходство; а что касается физиономии, то, при первом мало-мальски интересном разговоре, она оживится и истребит в вас всю неприятность первого впечатления.

Наружность Магомета-Шеффи описана прежде. Письмо в Темир-Хан-Шуру характеризует его окончательно. Мне остается сказать о нем разве то, что необыкновенная способность расти и полнеть обещает в нем будущего Голиафа. Близорукость же его сильнее братниной.

Два брата: Абдуррахман и Абдуррахим, очень не сходны в наружности; но оба они представляют собою тип различной красоты, имеющей, впрочем, в себе общего — смуглый, очень приятный цвет лица и черные как смоль волосы. Старший брат очень привержен к своей религии и много интереса находит в чудесах, описываемых мусульманскими книгами, к которым он питает доверие неограниченное. За все за это, а также за великую грамотность, Шамиль питает к нему большое расположение. Гунибская переписка ведена им.

Абдуррахим так же хорошо развит, как и его брат; но, по своей молодости, он более быстр в соображении и одарен замечательною способностью к рисованию и к языкознанию. Вот письмо, написанное им через несколько месяцев пребывания в Калуге:

«Милостивый Государь Василий Васильевич.

Поблагодарив вас от всего сердца за подарок ваш сделанный мне в Ростове, считаю приятнейшею для себя обязанностью исполнить данное мною вам обещание — написать к вам как скоро выучусь писать. Теперь, слава Богу, я довольно порядочно объясняюсь по Русски. Без затруднения понимаю Русскую речь, а как пишу, насчет этого не могу сказать вам ни слова. Предоставляю самим вам судить об этом, по этому письму. Все мы, слава Богу, здоровы, чего и вам от всей души желаем. Засвидетельствовав вам глубочайшее почтение, имею честь пребыть покорным вашим слугою, искренно уважающий вас Абдуррахим».

Письмо передано с дипломатическою точностью. Мне остается прибавить, что автор его учился «секретно», пользуясь только самыми поверхностными указаниями.

Из числа остальных горцев, принадлежащих к дому Шамиля, Хаджио уже известен, а Джемалэддин останавливает мое внимание незлобливостью сердца и удивительною преданностью к Шамилю, — удивительною тем более, что она разумна; а этого невозможно требовать от чувства уж слишком сильного, особливо в горце, который всякое чувство почти всегда обращает в страсть, выходящую за пределы рассудка. Джемалэддин приехал в Калугу на основании ходившего прежде в Дагестане слуха, что Шамиль подвергается у нас всевозможным лишениям и даже истязаниям. Тогда он решился разделить его участь, а если представится возможность, то пожертвовать и жизнью, лишь бы хоть сколько-нибудь облегчить страдания своего бывшего имама (к тому же, он ему родственник). Но теперь, удостоверившись, что Шамиль живет в Калуге гораздо спокойнее и счастливее, нежели жил в Дарго, Джемалэддин, как истый горец, возвращается на родину, что для него и необходимо, потому что на второй же месяц пребывания его в Калуге на нем начали проявляться признаки известной болезни — «тоска по родине».

Маленький, коренастый Омар только в Гунибе присоединился к шамилевским мюридам. Несмотря на молодые годы, он поражает своею солидностью, скромностью и большим запасом рассудка. Но все это не мешает ему питать к войне большую склонность, и он уже не один раз приступал ко мне с вопросами: не ведет ли Россия еще с кем-нибудь войну и нельзя ли ему определиться на службу в те места, где дерутся?

Однажды мы получили сведение, что воры, известные в Калуге под скромным именем «коноводов», имеют намерение украсть лошадей, купленных для Шамиля по повелению Государя Императора и потому составляющих для него нечто священное. Это было зимою, вечером. Известие о предстоящем хищении застало горцев в «кунацкой», где они, по обыкновению, проводят все свое время. Лишь только слух об этом дошел до Омара, он, в ту же минуту, куда-то исчез, но через десять минут снова явился, веселый, радостный, с блиставшими от удовольствия глазами. Он был одет по походному — в полушубке, с буркой на плечах и с целым арсеналом оружия в руках, через плечо, за поясом.

— Ты это куда, брат, собрался? — спросил я у него.

— В секрет, караулить воров.

— Ты что ж с ними думаешь сделать, если поймаешь?

Омар сделал выразительный артикул винтовкой.

— Э, нет любезный, этого у нас нельзя.

— Как нельзя! харамзаду (54) нельзя убить?

— Нельзя: если будет нужно, так его закон казнит.

— Да, как же он его казнит, если не поймает?

— А ты вот его поймай, мы тогда и отправим его в полицию.

Омар был озадачен, так же, как и все остальные горцы, с недоумением покачивавшие головами и выражавшие свои ощущения особым, им одним доступным, цоканьем.

— Яман-адат! — произносили некоторые: — харамзаду нельзя убить!.. Да после этого их будет очень много на свете!

— Ну, а вот у вас их убивали, — заметил я: — что же, мало их было в Дагестане?

— Правду сказать, много было, — отвечали горцы.

— Ну, вот то-то же и есть...

Но, несмотря на истину, открывшуюся глазам Омара, он все-таки не сознавал ее непреложности и, бросив с явным неудовольствием винтовку, начал разоблачаться, ворча что-то по-аварски.

Не менее наивен он был в другом роде.

— Омар! сколько тебе лет? — спросил я его однажды.

— А когда Наджават родилась, у меня зуб выпал,

Пришлось узнавать, когда Наджават родилась. Оказалось, что у нее, в свою очередь, зуб выпал, в то время, когда родилась Софият. Этой последней пять лет, зубы выпадают у детей на седьмом году; следовательно, Омару девятнадцать лет.

Там, где нет метрических книг и не встречается надобности в метрических сведетельствах, другой хронологии и быть не может.

За Омаром следует Хайрулла. Но эта такая интересная личность, что стоит только сказать, что он представляет собою олицетворение гаремной сплетни, — и необходимость особого, подробного описания обозначается сама собою. Но теперь я откладываю это удовольствие до другого раза, а, вместо того, обращаюсь снова к молодым горцам.

В изучении русского языка, они оказывают блистательные успехи. Но, не довольствуясь практическими познаниями, некоторые из горцев принялись за грамматику, и теперь все они, кроме Гази-Магомета, говорят по русски весьма порядочно и даже подтрунивают над Шамилем, который, по их словам, за все время пребывания своего в России, выучился у младшей своей дочери, Баху-Меседу, выговаривать одно слово: «крашо», и одну фразу: «издраска маленка баранчук!» (Здравствуй, маленький баранчук!) Слово «баранчук» употребляют наши кавказские солдаты, вполне уверенные, что так именно называется по-татарски «ребенок», «мальчик». В свою очередь, и горцы вполне убеждены, что «ребенок» по-русски — «баранчук». В таком смысле они и употребляли это слово; так точно и Шамиль произносит его, здороваясь с детьми.

Однако, подшучиванья молодых людей над лингвистическими способностями своего главы могут быть названы ничем иным, как кичливостью, верхоглядством, потому что и в их произношении нередко обнаруживаются презабавные промахи. Так, например, они долго не могли справиться со словом «понюхать», вечно у них выходило, или — «пахунить», или «панохить».

Но вот начался «рамазан», пост, о наступлении которого удостоверяла новая луна, появившаяся на калужском горизонте 11 марта. Лишь только она показалась, по всему нашему дому раздались восклицания: «ураза, ураза!» С этого времени у мусульман начинается пост, представляющий собою обстоятельство не безынтересное, особливо там, где религиозные обряды соединяются с учением мюридизма. Представляю описание рамазана в том виде, как исполняется он в доме Шамиля, и по тем сведениям, какие переданы мне им самим и членами его семейства.

Рамазан есть название месяца, в который мусульмане должны держать пост, установленный пророком Магометом, на основании откровения, сделанного ему самим Богом.

Пост этот, на языке Шамиля, то есть на аварском, называется «к'алькуй»; в других же местностях Кавказа, его зовут «ураза», а потому, говоря о мусульманском посте, я тоже буду обозначать его словом «ураза».

Под этим словом горцы разумеют не один тот пост, который бывает в месяце рамазане, но и всякий другой, налагаемый на себя мусульманами по обещанию, когда встречаются в своей жизни с трудными минутами. Так, жены Шамиля, по приезде в Калугу, говели целый месяц, исполняя этим обещание, данное ими при окончании осады Гуниба, в то самое время, когда Шамиль вышел к князю Барятинскому и когда они были убеждены, что отпускают его на верную смерть.

Пост месяца рамазана предписывается магометанскою религиею как одно из тех ее требований, которые в совокупности называются «фарыз». Этих требований пять, именно: полное сознание и совершенное убеждение в том, что «нет другого Бога, кроме одного Бога, и что Магомет, действительно, пророк его» (ля илля-га илль алла-гу, Мухаммед ресуль алла-га) — это первое. Второе — пять намазов в сутки. Третье — зякат, то есть пожертвование сороковой части наличного капитала, ради очищения благоприобретенного достояния, так как живущие на земле не могут стяжать его вполне честным, безукоризненным образом, как бы честны и богобоязненны ни были они сами. Деньги эти идут на вспомоществование бедным и жертвуются преимущественно во время уразы — в такое время, когда скорее всего можно угодить Богу добрыми делами. Четвертое — «хадж», или путешествие в Мекку, которое, впрочем, вменяется в непременную обязанность только людям зажиточным, имеющим к тому возможность; бедные же освобождаются от этого. Наконец, пятое и последнее правило фарыза — ураза, «пост», для которого назначен даже особый месяц — рамазан.

Человек, исполняющий эти пять правил фарыза, есть мусульманин, правоверный; не исполняющий — неверный. Мусульманин, уклоняющийся от исполнения всего фарыза или только одного из его правил, на первый раз подвергается увещанию и нравственному посрамлению, во второй же раз — беспощадно предается смертной казни, при чем делается между осужденными следующее различие: добровольно повинившегося и выразившего чистосердечное раскаяние в своем проступке, по совершении над ним казни, обмывают и погребают как истого мусульманина, со всеми принадлежащими умершему почестями; преступник же, который объявит, что он «не хотел» исполнить законы, лишается этих прав, и тело его выбрасывают в поле, на съедение собакам.

«Рамазан» значит «тощий». Этим словом характеризуется физическое состояние человека, в котором он должен находиться в продолжение этого времени. Рамазан есть также и имя собственное, мужское.

Пост рамазана продолжается ровно месяц, начиная от появления одной луны, предвестницы поста, до появления другой, с которок ураза прекращается и начинается байрам.

Пост этот, так же, как и наш великий пост, приходится не в одно и то же время; но разница в наступлении нашего поста ограничивается лишь несколькими днями, тогда как мусульманский пост или, что все равно, месяц рамазан, рассчитываемый, вместе с прочим временем года, по течению луны, приходится непременно одиннадцатью днями раньше предыдущего года, так что ровно через тридцать лет он придется в то самое время, в какое пришелся в настоящем году.

Непременные обязанности мусульманина, во время уразы, состоят в молитве и воздержании. Молитва состоит из обычных пяти намазов и еще «таравеха», или дополнительной молитвы, произносимой только во время поста, вместе с последним (ночным) намазом. Этим собственно и отличаются молитвы уразы от молитв вседневных. Впрочем, есть еще небольшое различие: повседневные намазы хотя и предписано совершать в известные часы дня, но, по случаю могущих встретиться препятствий, дозволяется переносить один намаз к другому, так что с последним намазом можно совершить и четыре предыдущих. Во время же поста, такое отступление не позволяется и намазы должны совершаться в определенное время, иначе пост не будет постом.

Воздержание заключается в том, что говеющие должны употреблять пищу только после захождения солнца и следующего за ним предпоследнего намаза; с окончанием же его, они могут есть хотя всю ночь, но с рассветом, в продолжение целого дня, не должны ни пить, ни есть и даже не брать воды в рот. Состав же пищи совершенно одинаков как в пост, так и в прочее время.

Ураза, как одно из правил фарыза, обязательна для всех мусульман и предписывается, как сказано выше, к неупустительному исполнению. Исключение допускается только в следующих случаях: во время тяжкой болезни, требующей непременного употребления лекарств; при продолжительном нашествии неприятеля; во время путешествия, если только оно продолжается далее 60 верст, и, наконец, для женщин, при проявлении особенности, свойственной их полу (последнее даже предписывается). Во всех этих случаях, ураза прерывается на время существования противодействующих причин. С прекращением же их, он снова вступает в свои права; но за каждый день вынужденного неисполнения предписания религии мусульманин должен поститься в последующее время, избирая его по своему усмотрению и считая, в этом случае, день за день. Если же нарушение поста произошло от каких-либо других причин, а следовательно от произвола, с умыслом, то, кроме увещания и посрамления, делаемых виновному на первый раз, он обязан за каждый потерянный день уразы поститься шестьдесят дней (55).

Кроме этих непременных обязанностей, мусульманам предлагаются на время поста, ради успешнейшего угождения Богу, еще некоторые условия, в виде сунната, то есть правила не обязательного, именно: раздача милостыни независимо зяката и чтение корана, которое должно наполнять все свободное их время.

В заключение, говеющие всячески должны избегать сношений с людьми и со всяким житейским делом, чтоб удалить от себя все, что только может нарушить спокойствие душевное. Они не должны даже участвовать в военных действиях, если только не будут к тому вынуждены нашествием на страну неприятеля. Наступательные же действия положительно запрещены.

В доме Шамиля, ураза идет следующим порядком: сам Шамиль удалился на это время в свой кабинет и, тщательно устранив от себя возможность какого-либо сношения не только с женщинами, но и с мужчинами, допускает к себе последних лишь в экстренных случаях, и, без сомнения, он исполняет все предписания и фарыза и сунната, как никто. Только в половине поста он потребовал к себе Гази-Магомета и, вследствии особого к нему благорасположения, а может быть вследствии невыносимой скуки, заставил его читать, молиться и обедать вместе с собою. Повидимому, это внимание подействовало на Гази-Магомета вполне желаемым образом, потому что с тех пор он тоже начал, подобно Шамилю, постоянно шевелить губами, нашептывая молитвы и стихи из корана, чего я прежде не замечал за ним.

Остальные мужчины молятся и обедают все вместе в одной комнате (в кунацкой), коран же читают порознь, где кому вздумается, и, судя по усердию, с которым предаются этому занятию люди, повидимому, совсем не склонные к нему, можно почти безошибочно заключить, что и чтение корана Шамиль обратил для своего дома из сунната в фарыз.

Обыкновенно, стихи корана читаются нараспев, с повышением и понижением голоса, который до окончательного чтения (продолжающегося иногда по два и по три часа) не прерывается, а только повременам слабеет и как будто замирает, но вслед затем проявляется с новою силою, причем читающие, вероятно, для вящего уразумения высокого смысла стихов, мерно покачиваются туловищем из одной стороны в другую, а некоторые, на время чтения, даже затыкают пальцами свои уши.

Что касается до женщин, то жены и дочери Шамиля молятся вместе с ним, под его началом. Это допускается только при самых коротких родственных связях, так как, во время молитвы, лица молящихся должны быть открыты, и они, следя за движениями сидящего впереди всех уставщика, могли бы исполнять все то, что исполняет по уставу он. На этом же основании, женщины лишены права молиться в мечети (56), а служанки, вообще, предоставлены самим себе и молятся без всякой системы, по собственному вдохновению, а следовательно кой-как; поэтому, мне кажется, сила их молитвы теряет очень много процентов сравнительно с молитвою их госпожей, а тем более с молитвою мужчин. Жены Шамиля обедают вдвоем, остальные женщины — все вместе.

В таких занятиях прошел месяц. Не знаю, до какой степени незаметно пролетело это время для горцев, но когда, вечером 11 апреля, завидели они новую луну, преемницу рамазана, то также точно закричали: «байрам, байрам!» как вечером 11 марта кричали: «ураза, ураза!»

На этот раз, в их восклицаниях слышалась неподдельная радость, тогда как в прежних можно было заметить только ту сухую торжественность, какая, обыкновенно, вызывается известием интересным, но отнюдь не веселым.

Радость горцев была понятна: уже три вечера сряду все они, кроме Шамиля и Гази-Магомета, с живейшим интересом следили за тем, что делалось на западной стороне калужского горизонта, но каждый раз, обманутые в своих ожиданиях, с неудовольствием расходились спать. Отощавшие желудки этих здоровых людей вызывали их на довольно нелепое предположение, что неаккуратность луны есть прямое последствие какой-нибудь порчи в машине, двигающей небесными телами. Один Шамиль радовался неверности своих расчетов, приписывая этот факт необыкновенному плодородию, которого, по его мнению, следует ожидать в нынешнем году.

Говорят, что люди, живущие глаз на глаз с природою, самые лучшие астрономы в мире. В настоящее время, когда результаты нынешней жатвы уже известны, в предсказание Шамиля легко можно поверить.

Приготовления к наступающему байраму были немаловажны и совершенно походили на наши приготовления к празднику Пасхи. Даже самый день байрама горцы называют так же, как мы называем первый день святой недели: «уллу-гун» — «великий день». Также точно и последняя неделя рамазана имеет, в своих подробностях, большое сходство с нашею страстною неделею: счет намазам, в это время, спутался; раздача милостыни нищим, роль которых играли, между прочим, двое сосланных на жительство в Калугу Тавлинцев (Дагестанцев), заметно усилилась; горцы предались затворничеству, и только монотонное пенье стихов корана раздавалось в продолжение целого дня даже в моей квартире, где, по случаю тесноты в большом доме, помещаются мюриды Хаджио и Джемалэддин.

За несколько дней до появления новой луны, Шамиль просил меня приказать разыскать, «во что бы то ни стало», один гарнец фиников и столько гарнцев пшеницы, сколько состоит налицо людей всякого возраста и пола, принадлежащих к его семейству и к его дому. И пшеница и финики назначались в раздачу бедным в день байрама. Это было необходимо, чтобы завершить пост должным образом, вполне согласно тому, как «написано в книгах». Между тем, мусульмане других сект, как, например, наши казанские Татары, исполняют эту обязанность не натурою, а деньгами.

Кроме того, бывши у меня в первый день светлого праздника и рассмотрев внимательно всевозможные принадлежности нашего розговенья (кроме, конечно, окороков и тому подобного), что было приготовлено мною с целью познакомить горцев с нашими обычаями, Шамиль изъявил желание устроить таким же образом встречу байрама и у себя, но с присовокуплением всякого рода сухих и свежих фруктов. Ему в особенности понравился обычай красить яйца и меняться ими, а когда я объяснил ему значение этого обычая, то он с удовольствием принимал от своих знакомых так называемые «писанки». Еще больше понравился этот обычай женам и дочерям Шамиля, которые получили о нем понятие, вероятно, еще прежде, от Шуаннат. Они даже объявили, что крашенные яйца гораздо вкуснее обыкновенных, белых.

Лишь только появилась желанная луна, Шамиль прислал ко мне Хаджио с предложением присутствовать при богослужении, которое завтра, с рассветом, будет у них отправлено торжественным образом.

Явившись, в шесть часов утра, в «кунацкую», я нашел Шамиля сидящим на разостланном по полу ковре, лицом к углу, обращенному на юго-восток. Ковер этот был покрыт куском тонкого полотна; а прочие ковры, которыми устлана вся комната, были покрыты обыкновенными белыми простынями. Кроме мужчин, принадлежащих к дому Шамиля, на богослужение явились еще трое казанских Татар, проезжавших, в это время, через Калугу с товарами, ссыльные горцы и несколько солдат, состоящих на службе в здешнем гарнизонном батальоне.

Все молельщики, разделившись, сообразно, размерам комнаты на четыре шеренги, сидели скрестив ноги, сзади Шамиля. Верхи их шапок до половины были обернуты белою материею, заменявшею чалму. Все они были одеты в самые лучшие свои платья и вместе с ними смотрели очень весело, совершенно по-праздничному. Что касается Шамиля, то он был весь в белом, что составляет самый парадный костюм.

Ношение чалмы предписывается всем мусульманам, как одно из правил сунната, поэтому не везде и далеко не всеми оно исполняется; но в некоторые исключительные дни, как, например, в день байрама исполнение этой обязанности требуется настоятельно, почти также, как и всякое правило фарыза. Члены здешней мусульманской колонии, кажется, все без исключения проникнуты сознанием этой необходимости, и к удовлетворению ее они стремились, повидимому, не разбирая даже средств, потому что на их шапках красовались материи всевозможных достоинств и названий, начиная от дорогой кисеи, красиво испещренной мушками, до казенного рубашечного холста, тут же снятого с солдатской ноги и обращенного, по экстренности случая, в мусульманскую чалму.

Войдя в комнату, я прислонился к ближайшей стене и хотел было, из уважения к предстоящей молитве, делать свои наблюдения стоя. Но Шамиль, дожидавшийся уже несколько минут моего прихода, чтоб начать богослужение, обратился ко мне с предложением сесть на диван. Хаджио объяснил, что все присутствующие должны, в это время, непременно сидеть, и что стоять — неприлично.

Вслед затем, окинув взглядом комнату и удостоверившись, что все мусульмане находятся при своих местах, Шамиль начал службу. Она состояла в пении хором известного стиха, составляющего догмат магометанской религии: «ля илль аллаа-га илль, аллаа-гу, Мухаммед ресуль аллаага». В пении стих этот сокращается следующим образом: «ля илляга, илль алла». Пение прерывалось несколько раз чтением некоторых очистительных и разрешительных молитв. Последнею была просьба об оставлении грехов. Наконец, служба завершилась пением того же стиха, повторенного, по уставу, ровно сто раз, а затем последовало краткое, но благоговейное размышление молившихся, которые, следуя за движениями Шамиля, обратившегося теперь к ним лицом, то воздевали руки, то поникали головами, то клали земные поклоны. Вообще, все богослужение было проникнуто таким искренним и глубоким благоговением, которое способно было вызвать на размышления отъявленного скептика. Самое пение, невзирая на всю его монотонность, заключало в себе много гармонии...

Наконец Шамиль встал, и богослужение кончилось. Оно было самое продолжительное из всех, предписываемых ему мусульманскою религией. Тем не менее, оно продолжалось всего сорок шесть минут.

Поздравляя Шамиля с праздником, я, вместе с тем, поздравил его и с новою Монаршею милостью, выразившейся добавлением к получаемому им содержанию.

Шамиль был озадачен. Он как будто не понимал того, что я ему сказал. Наконец он понял.

— Да за что же это? — произнес он с видимым смущением.

Больше он ничего не мог сказать, и мы молча отправились завтракать. Садясь за стол, Шамиль вспомнил о том, как, неделю тому назад разговлялся он у меня на Светло-Христово воскресенье.

— Вот и для моего праздника Государь мне красное яйцо прислал! — сказал он, улыбаясь и намекая на полученную милость.

За завтраком, Шамиль спросил, какое впечатление произвело на меня их богослужение, при чем заметил, что им больше нечем похвалиться, потому что теперешнее было самое торжественное, самое великолепное. Я отвечал, что, глядя на них, мне и самому хотелось помолиться. Это, повидимому, очень польстило религиозной стороне его самолюбия, и он, продолжая свою речь, рассказал между прочим о том, с каким великолепием праздновался байрам в Ведене. Множество наибов и всякого рода старшин духовных и светских являлись к этому дню в резиденцию имама, чтобы встретить праздник вместе с ним. Их присутствие и раболепное уважение, которое они ему оказывали, много возвышали значение его в глазах народа. Во главе этой блестящей и многочисленной свиты отправлялся Шамиль в мечеть, где, впрочем, богослужение совершалось точно также, как и теперь. Из мечети, все возвращались таким же порядком в имамский дом, где для всех был приготовлен стол.

Дорога, по которой шел Шамиль в мечеть и обратно, уставлена была живыми шпалерами из мюридов. Это была пародия на церемониал, происходящий в этот день в Константинополе. Подробности его, а также подробности некоторых учреждений в Турции, сообщил Шамилю некто Юсуф-Хаджи, живший очень долго в столице султана. С его рассказов, Шамиль учредил у себя звание мудира и ввел некоторые другие турецкие учреждения.

День байрама был единственный день в году, когда Шамиль обедал со своими подчиненными. В этот день, из стад, принадлежавших собственно Шамилю, резались десятки быков и сотни баранов. Мясо их шло для обеда собственно в имамском доме и на угощение бедных горцев и пленных Русских. Те и другие получали, кроме того, щедрую помощь припасами и деньгами.

Слушая этот рассказ, я смотрел на Шамиля самым внимательным взглядом. Но ни в одном его слове, ни в одном жесте, не высказывалось ни малейшего сожаления об утрате власти и прочих окружавших его в то время условий; а, напротив, судя по легким гримасам, изредка мелькавшим, в это время, на его серьезном лице, можно было безошибочно заключить, что он всей душою рад, избавившись от тягостей и неудовольствий прежней жизни.

По окончании «разговенья», все мы вышли из столовой в парадные сени, где, на разостланной по полу скатерти, лежала пшеница, приготовленная для бедных. Шамилю подали стул, и он сел, окруженный всеми мужчинами его дома. Двое ссыльных стояли в стороне, печально поникнув головами. Один из них, Хаджи-Магомет, принадлежит к богатому семейству в шамхальском владении и даже состоит в родстве с шамхалом тарковским.

Взяв в руки гарнец, Шамиль насыпал в него пшеницы, и, старательно сравняв ее с краями, высыпал в мешок, поддерживаемый одним из мюридов. Повторяя то же самое еще пять раз, он шептал какие-то молитвы. То была просьба о благоприятном принятии этих жертв, приносимых ради отпущения грехов его собственных и грехов двух его жен и трех малолетних дочерей. Высыпав шестой гарнец, Шамиль передал его Гази-Магомету, который таким же порядком всыпал в мешок два гарнца: за себя и за отсутствующую свою жену. Магомет-Шеффи и оба зятя сделали то же самое. Наконец гарнец перешел в руки мюридов, которые, всыпав в мешок по одному гарнцу, — за себя, передали его опять Шамилю. На этот раз, Шамиль принес жертву за находящихся в его доме служанок. Об умерших родственниках не было помина.

Окончив жертвоприношение, Шамиль передал мешок с пшеницею и финики ссыльным горцам, которые в этом действии не участвовали, так же, как женщины и прочие мусульмане, посторонние здешнему дому.

Этим заключилось начало празднования байрама в Калуге. Он продолжался три дня.

Предшествовавшим постом, мусульмане очистили себя от грехов; но, независимо того, религия предлагает поститься еще в продолжении шести дней, начиная со второго дня байрама. Это — суннат, требование необязательное, но очень соблазнительное по тем обещаниям, которые оно сулит: мусульманин, исполнивший это требование, получит отпущение в шестидесяти грехах, и, кроме того, каждое доброе дело, сделанное им в продолжение этого времени, будет принято как шестьдесят добрых дел.

Тем не менее, из всех горцев, только Шамиль и Гази-Магомет, изъявили желание держать пост.

Через несколько времени по окончании завтрака, приехали к Шамилю все его калужские знакомые, чтобы поздравить его с праздником (он ездил с визитами в светлый праздник).

Поблагодарив гостей за внимание, он объявил им о новой Монаршей к нему милости. По этому поводу начались новые поздравления. Слушая их, Шамиль становился постепенно сумрачным: лицо его то бледнело, то краснело и под конец сделалось совсем темным (57), а на глазах готовы были выступить слезы. Снова поблагодарив гостей за выказанное ими участие, он сказал:

— Государь осыпает меня такими великими милостями, которые можно оказать только любимому сыну или человеку, сделавшему для него и для его земли много добра и пользы. Мне очень хотелось бы рассказать вам то, что я чувствую и как много люблю «нашего» Государя; но я не могу этого сделать, потому что нет таких хороших слов ни на моем, ни на вашем языке, а если б они и были, то вы не поверили бы мне. Поверьте же тому, что каждая милость Государя очень, очень для меня дорога, но, вместе с тем, она режет мое сердце, как самый острый нож: когда я вспоминаю, сколько я зла делал великому Государю и Его России и чем Он теперь меня за это наказывает, мне стыдно становится, я не могу смотреть на вас и готов закопать себя в землю!..

Шамиль видимо сокрушался. Он произнес свою речь прерывистым и дрожавшим от волнения голосом и видимо тронул всех присутствовавших, из числа которых, конечно, никто не мог заподозрить пленника в лицемерии. Напротив, вполне симпатизируя состоянию его духа, гости видели даже необходимость сказать Шамилю какое-нибудь успокоительное слово. И вот, тот же губернский предводитель дворянства г. Щукин, к которому мимоходом сказать, наш пленник питает особенное расположение, сказал ему следующие слова:

— Напрасно ты так тревожишься своими прежними действиями, Государь наш, осыпая тебя милостями, делает свое дело, и не потому так поступает, чтобы хотел тебя наказать этим, но потому, что иначе он никогда не поступает.

И, действительно, краткие, но полные чувства слова г. Щукина, подтвержденные одобрительным говором гостей, произвели на Шамиля впечатление благоприятное: он несколько успокоился и сказал:

— Бог знает, что я думаю, и слышит мои молитвы; Он знает, что я прошу у него только двух милостей: здоровья и благоденствия для Государя, а для себя — случая заслужить Его милости и доказать, что я достоин их.

Слова эти, можно сказать, сделались маниею Шамиля: он повторяет их при каждом удобном случае, как бы стараясь облегчить полноту своих чувств. И, действительно, нет возможности сомневаться в искренности благоговения его к Государю Императору: оно так велико, что, по моему убеждению, если б встретилась надобность в его услугах, то, по первому слову, он бы сделал то, что может сделать только верноподданный...

Я сейчас сказал, что Шамиль питает к г. Щукину особенное расположение. Этого слишком недостаточно для того, чтоб надлежащим образом охарактеризовать их взаимные отношения. Обстоятельство это составляет весьма знаменательный факт для определения личности пленника, и потому я прошу у г. Щукина извинения в том, что должен буду распубликовать некоторые домашние его дела.

Было бы странно думать, что расположение это зародилось вследствие того, что в доме г. Щукина Шамиль принят с большим радушием, с большим почетом, нежели в других домах: нет, его принимали везде одинаково до последней подробности: то же самое радушие, тот же самый почет, наконец, то же самое выражение во всех физиономиях, которое очень прилично перевести фразой того же г. Щукина: «мы в тебе чтим героя»... Шамиль все это очень хорошо видел и, высказывая дома свои впечатления, никогда не прибегал к сравнительной степени, говоря о г. Щукине. В этом отношении, исключение было только в пользу Калуги вообще: Шамиль говорил о ней всегда с такой любовью, какой далеко не заметно в отзывах его о своей родине. Но тут все дело состояло в том, что чувство Шамиля к г. Щукину было ничто иное вначале, как обыкновенная симпатия, зародившаяся в нем так точно, как зарождается всякая симпатия на свете: с первого взгляда, безотчетно, по пословице, «сердце сердцу весть подает». Но впоследствии симпатия эта обратилась уже в чувство определенное, развившееся под влиянием фактов, слишком близких и сердцу и уму Шамиля, а, как мне кажется, близких и не ему одному, а каждому, у кого есть сердце и ум. Чтобы последующие мои слова были более понятны, я должен сделать коротенькое отступление.

Мне случилось слышать почти все отзывы Шамиля о каждом из предметов, виденных им в Петербурге и возбудивших в нем большее или меньшее удивление. Но слова эти обыкновенно, произносились в минуту первого впечатления, когда пленник не мог еще произнести приговора о том или о другом предмете «разумным образом», Впоследствии он, конечно, составил себе обо всем этом понятие, если не «верное», то, вообще, такое, на котором воздвиг он свое мнение, свой приговор, окончательный, безаппеляционный. Мне вздумалось узнать это окончательное мнение, это общее впечатление, произведенное на него Петербургом, Россиею и всем, что он у нас видел и испытал.

Вопрос об этом застал Шамиля врасплох: он не ожидал его. Я предложил обдумать ответ и потом сказать его, не стесняясь горечи, которая может в нем заключаться. Шамиль подумал и отвечал:

— Теперь я понимаю, отчего мой сын Джемалэддин умер!

Этот лаконический ответ сопровождался таким грустным взглядом, таким печальным выражением физиономии, что, право, можно было подумать, что уж не обвиняет ли себя Шамиль в убийстве сына, которого так много любил...

И вот теперь, независимо радушия и почета, он встречает в доме г. Щукина, во-первых, сына его, уланского офицера, служившего в одном полку с Джемалэддином и даже некоторое время жившего с ним. Потом ему представляют нянюшку детей г. Щукина, няньчившую того же Джемалэддина в малолетнем отделении кадетского корпуса... Какие чувства, какие воспоминания должны были зарождаться в Шамиле, когда он являлся в дом г. Щукина, где было так много для того, чтоб сердце его забилось сильнее обыкновенного! Эти чувства, эти воспоминания легко разгадает каждый, кто захочет представить себя на месте пленника.

Но все это составляет причины, способные возбудить в Шамиле симпатию к «дому» г. Щукина, а вот причина, способствовавшая развитию того же чувства в отношении самого г. Щукина.

Прошедшею зимою, в Калуге были дворянские выборы. Дворяне выбирали себе губернского и уездного предводителей. В начале съезда, все они посетили Шамиля, возбуждающего справедливое любопытство многих, Но этого любопытства, в обыкновенном, обидном его виде, не было в посещении калужских дворян; на их физиономиях виднелась та же фраза г. Щукина: «мы в тебе чтим героя». Подтверждением этого служит живая, веселая беседа, продолжавшаяся слишком два часа и нимало не затруднившая пленника, несмотря на то, что в его приемной было больше двадцати человек гостей, которых он видел в первый раз в жизни. Со своей стороны, и гости не скучали: я даже думаю, что удовольствие, испытанное ими в этот день, одно из наиболее приятных в их жизни.

Разговор, естественно, склонился на предстоящие выборы и на выбор губернского предводителя в особенности. Шамилю объяснили значение их и все подробности, сопровождающие это государственное дело. Удивлению пленника не было пределов: он не слышал и не воображал, чтобы участь людей можно было доверить простым деревянным шарикам. Конечно, он не принял в соображение того, что этими шариками руководит разумная воля тех, в чьи руки они достанутся. Как бы то ни было, но в шариках встретилась настоятельная необходимость: нельзя было не взглянуть на эти хотя на взгляд и ничтожные предметы, но, в некотором роде, ворочающие судьбами многих людей.

Явились шарики, явился и ящик. То и другое Шамиль рассматривал долго и с большим вниманием. Наконец, когда ему объяснили процесс баллотировки, он сказал:

— Если б от меня зависело, я бы все шарики положил сюда (он указал направо), для Федора.

Так он называет г. Щукина.

Гости, смотревшие, как оказалось, на этот выбор совершенно одинаковым взглядом, одобрили наивность хозяина громким задушевным смехом.

— А вы кого намерены выбрать? — спросил их Шамиль.

— Щукина, Щукина! — раздалось со всех сторон.

— А кто это Щукин?

Шамиль не знает фамилий своих знакомых: он зовет их по именам.

Узнав, что Щукин и Федор — «башка-тухуль», то есть все равно, Шамиль был в восторге.

— Вот видите, — заговорил он: — и вы любите этого человека... что, вы все желаете его выбрать? — неожиданно спросил он.

— Все, все! — хором отвечали гости.

Шамиль немного задумался. Наконец лицо его расцветилось довольною улыбкою, и он обратился к дворянам с вопросом, выражавшим явное желание поймать виновного на месте преступления.

— Если все вы хотите выбрать Федора, — сказал он: — для чего вам класть туда шарики? Теперь можно и без них обойтись...

Гости опять засмеялись и тотчас же объяснили ему, что такого порядка требует закон.

Шамиль снова задумался.

— Нет, — сказал он потом: — вы, верно, не все хотите выбрать Федора... Вы только говорите так, а на уме у вас другое.

В словах Шамиля и во всей его физиономии заметно было сильное беспокойство. Он просто боялся, что «Федора» не выберут, и потому решительно стал держать его руку. Наконец гостям удалось успокоить его уверением, что Федора непременно выберут, потому что все дворяне и вся губерния так же много его любят и уважают, как сам Шамиль. В заключение, прощаясь с ним, гости пригласили его в дворянское собрание, посмотреть, как они будут выбирать Федора.

— О, да, я приеду! — говорил Шамиль таким тоном, как будто без него выборы никак не могли обойтись: — но, смотрите же, выберите мне Федора!..

Он сдержал свое слово, и я вполне уверен, что он ехал на выборы с тайною целью, в случае неустойки, поспешить к кому следует на выручку.

Справедливость, однако, требует заметить, что, в продолжение слишком трех часов, проведенных нами в собрании, Шамиль преблагополучно дремал в своих креслах. Тем не менее, он не забывал своего дела, и, когда чиновник, выкликавший дворян к губернскому столу, делал, по обыкновению, в своей фразе сильное ударение на «жа» в слове «пожалуйте», — Шамиль тотчас же пробуждался, сначал даже с некоторым испугом, но потом, привыкнув к этому, правду сказать, не совсем простому делу, он уже только спрашивал: «а что, Федора выбрали?..»

Но этой благоприятной минуты он, к крайнему своему сожалению, не дождался, потому что, выехав из дому с тощим желудком и сделав уже в дальних комнатах собрания очередной намаз, он не мог больше сидеть, тем более, что приходила очередь и другому намазу...

На этих-то основаниях, зародилось в Шамиле чувство особенной приязни к г. Щукину, и по этому самому, установив для себя отшельнический образ жизни, он если и допускает в нем исключения, то исключение в пользу г. Щукина допускается им с особенным удовольствием.

В апреле месяце, Шамиль получил известие о скором прибытии в Калугу Магомет-Амина, который, находясь в Петербурге с абадзехскою депутациею, получил дозволение посетить своего бывшего имама. Шамиль обрадовался этому до крайности и сильно начал хлопотать о более удобном помещении для ожидаемого гостя.

Наконец, 28 апреля, он приехал вместе с г. Богуславским, что составило для Шамиля двойную радость.

И вот свиделись, после тринадцатилетней разлуки, бывший имам со своим бывшим мюридом; свиделись два предводителя многих враждебных нам народов, так долго отстаивавших свою, лишенную смысла, свободу. Свиделись они после многих и многих переворотов, то возбуждавших в них светлые надежды, то повергавших в положение безвыходное. Свиделись они не в горах освобожденной родины, а посреди народа, к которому они питали такую долгую, такую непримиримую ненависть...

Много было смысла и задушевности в свидании Шамиля с Магомет-Амином: они обнялись и долго стояли в таком положении, приникнув головами к плечам друг друга. Поцелуев не было: в горах между мужчинами это не принято; да, признаться, теперь и не было в них особенной надобности: сцена, представлявшаяся нашим глазам, и без того была хороша.

Наконец объятия кончились, и гости, вместе с хозяевами, расселись по комнате. С Магомет-Амином приехал брат его, Абубекр, для которого в доме Шамиля тоже было все свое да родное.

Интимная беседа на аварском языке продолжалась до самого обеда. По временам она прерывалась обращением к нам Шамиля, передававшего из рассказов Магомет-Амина что-нибудь особенное, заключавшее в себе общий интерес.

Магомет-Амин прожил у нас три дня. В продолжение этого времени, он рассказал нам много интересного из быта Абадзехов, а также и Турок, с которыми он имел частые и даже непосредственные сношения, а наконец и часть своих собственных приключений. Все это доставило нам возможность хорошо познакомиться и с самим рассказчиком.

Из показаний его о нравах и обычаях Абадзехов, мы узнали, что в них почти ничего нет общего с нравами и обычаями Дагестанцев и Чеченцев, хотя этого и нельзя бы ожидать, при одинаковой религии и тождественности условий быта тех и других племен.

Между прочим, один абадзехский обычай крепко удивил наших горцев. Этот обычай, положительно воспрещая мужу видеться с женою днем, допускает свидание только ночью, но с тем еще условием, чтобы ни одно человеческое существо не видело его похождений. В противном случае, неловкий Ловелас подвергается всеобщему посмеянию, а нередко лишается общественного значения.

Горцы крепко подсмеивались над Абадзехами.

— К собственной жене идти тайком! — говорили они, забывая, что и у них в доме мужья не видят собственных жен в присутствии не только постороннего человека, но и родного ее отца или брата.

В такую же ловушку попались они и в то время, когда Магомет-Амин рассказывал о некоторых особенностях абадзехского языка, В пример он приводил, между прочим, нумерацию абадзехов: один — зза, два — тхи, три — шши, четыре — пккхи, а пять, так просто — тьпфу.

От всего сердца и всею силою своих легких, смеялись горцы абадзехскому счету. И в самом деле: чтобы назвать цифру пять, надобно непременно плюнуть! Как не смешно: очень смешно!.. Но дело в том, что они, голубчики, позабыли свои собственные — антгль'го, митгль'го, гкколоунгк'го, над которыми весьма легко можно сломать язык или попортить горло (58). г. Богуславский заметил это и, в свою очередь, подтрунил над горцами. Они немного присмирели, но тотчас же стали снова хохотать и над абадзехским — тьпфу, и над своимм — а'нтгль'го, митгль'го, гкколоунгк'го. Вслед затем, Магомет-Шеффи и Хаджио сделали из абадзехского «пять» кумыкский термин, получивший в наших разговорах право гражданства и часто подающий повод к смеху. Пять — по-кумыкски — беш, бешшур. Применяя это слово в отношении того предмета, который не нравился им до той степени, что «хоть плюнуть», горцы совсем перестали, в подобных случаях, плевать, а, вместо того, употребляли абадзехское пять: «абадзех-бештур!» или, для краткости, просто, «абадзех»; «бештур» подразумевалось. Таким образом, у них выходило: «хатун (женщина) абадзех-«бештур!» «Абадзех-ат (лошадь)!» и т. д.

Этот способ сдерживать в границах свои ощущения понравился и Шамилю, который хотя и изредка, но тоже употребляет его. «Абадзех-киши» говорит он, улыбаясь и показывая на какого-нибудь пьяницу.

Говоря о Турции, Магомет-Али отзывался о турецком правительстве, о самих Турках и об их нравах не в слишком лестных выражениях и даже, попросту, поругивал их, к чему, впрочем, он имеет некоторое основание.

Перед окончанием последней войны, он отправился в Константинополь, вероятно, с целью поговорить кой о чем на счет своего народа и добиться для него, а кстати и для себя, некоторых привилегий. В это самое время, шли переговоры о мире, и Магомет-Амина, должно быть, ради успешного хода переговоров, тотчас же заарестовали, несмотря на то, что он считается генерал-лейтенантом той же турецкой службы. Насилу-насилу выпутавшись, бедняк отправился без оглядки ко святым местам, где и пропутешествовал довольно долго.

Вообще, рассказы его о Турции произвели, повидимому, на Шамиля то действие, что утвердили в нем невыгодное о ней мнение, которое он имел прежде. А Магомет-Амин, имевший, как мы видели причины и со своей стороны быть недовольным турецким правительством, постарался украсить свои рассказы меткими сарказмами и ловкими оборотами речи, на что, кажется, он большой мастер.

Репутация набожного человека и ревностного мюрида, которою Магомет-Амин пользовался в прежнее время, осталась за ним и теперь. Однако, нельзя было не заметить, что в каждом из множества намазов, совершенных им за короткое пребывание в Калуге, заключалось некоторое и даже сильное желание порисоваться в глазах Шамиля таравехами (59) и пощеголять пред бывшими своими товарищами-мюридами особыми молитвенными приемами, вероятно, заимствованными им от меккских коноводов, или от его же недругов Турок, которые, несмотря на то, считаются в мнении его и в мнении всех горцев законодателями мод, — и Магомет-Амин, принимая от них, во время бытности у Абадзехов, фасон костюма и способ ношения оружия, передавал постепенно изменения в том и в другом своим родичам в Дагестане. Точно также старался он подражать Туркам в обращении и теперь изумлял простодушных горцев своим лоском и знанием светских приличий.

Кажется, это самое пособило ему сманить отказавшегося от света Шамиля в загородный сад, где праздновалась весна (1-го мая) многолюдным гулянием. Еще кажется, что Магомет-Амин, будучи черезвычайно усердным мусульманином, совсем не склонен к затворничеству, подобно Шамилю, а, напротив, непрочь порисоваться в глазах прекрасного пола.

На другой день после гулянья, гости наши уехали. Прощание было так же трогательно, как и встреча, и заключало в себе так же много смысла.

Через три дня отправился на Кавказ и Гази-Магомет...

Примечания

(1) Штаб-квартира Куринского полка расположена в кр. Воздвиженской отстоящей от бывшей резиденции Шамиля, аула Ведень, верстах в пятидесяти.

(2) Переметные сумы, мешки, из шерстяной материи, кавказской фабрикации.

(3) Все собственные имена горцев обоего пола я пишу так, как произносит их сам Шамиль, который был так любезен, что, для вящщего моего уразумения, повторял каждое имя по нескольку раз.

(4) Харьков имел счастье понравиться горцам больше Петербурга и Москвы: в Петербурге они удивлялись великолепию и грандиозности во всем, что представлялось их глазам; в Москве — «огромным размером ее дистанции». Харьков, просто, им полюбился: Отчего? спрашивал я их. «Очень хороший город!» Другой причины, не было.

(5) Хурда-мурда — имущество, багаж. Это слово, на языке кавказского солдата, пользуется правом гражданства: он иначе не назовет собрания вещей, принадлежащих ему, товарищу или роте. А уж если настоит в этом крайняя необходимость, например, в разговоре с начальником, когда сказать «хурда-мурда» будет невежливо, то все-таки он не назовет «ее» ни имуществом, ни багажом, а непременно «экипажем». Таким манером у него рубашка — экипаж, портянки (онучи) — экипаж, трубка и все остальное — тоже экипаж.

(6) г. Богуславский.

(7) Этот самый жест, вероятно, и был принят «за прищуриванье», о котором говорит г. Вердеревский в своем «Плене». Шамиль никогда не щурит глаз, а именно закрывает их, и, притом, невольно и только перед ответом, который предварительно требовал некоторого размышления.

(8) Верстах в 30 от Калуги, в Медынском уезде есть село «Полотняный завод», жители которого не производят, однако, ни одного вершка полотна, а, вместо того, занимаются разведением певчих птиц, преимущественно канареек, которых и развозят отсюда по всей России.

(9) Сам Шамиль денег у себя никогда не имеет, с собой никогда их не носит, точно также, как никогда не берет их в руки. Об этом сказано мною прежде. Дальнейшего подтверждения следует искать в источниках более достоверных.

(10) Подожди, постой.

(11) Душа, душенька.

(12) Деньги.

(13) Это.

(14) Ей-Богу, хорошо.

(15) Об этом будет изложено более подробно впоследствии.

(16) Вся эта медь принадлежала прежде частным людям, имущество которых, по разным случаям, было конфисковано. В распоряжении Шамиля такой меди было, по его словам, до 10,000 пудов.

(17) «Маленькая музыка». Так горцы зовут табакерки-карилльоны.

(18) Караваш — служанка.

(19) Семейство.

(20) Валла — Ей-Богу. Тхамаша — Удивительно.

(21) Это зависит от физического развития.

(22) Нет! Ничего нету!..

(23) Пегомбар — пророк. Горцы (да, я думаю, и все прочие мусульмане), говоря о своем пророке, всегда прибавляют к имени Магомет, слово Пегомбар, для отличия его от всех других Магометов, прежде живших и ныне живущих на земле.

(24) Аминнат — внушающая доверие, верная.

(25) Эньккау — глухой; Хаджио — собственное имя.

(26) Чох — большой и сильно укрепленный природою аул в Дагестане. Кроме своей военной известности, он пользуется репутацией самого торгового пункта во всем покоренном крае, где, по сознанию самого Шамиля, вместо торговли существовала какая-то странная пародия на нее.

(27) В произношении собственных имен, у горцев есть одна особенность: букву ф они обращают в п: Патиммат, Написсат и проч.

(28) Нет, это моя Фатиммат: вот так, вот так, вот так, вот так!

(29) Фатиммат — отторгнутая от материнской груди.

(30) Наджават — доблесть, добродетель; Софият — чистота.

(31) Этот способ скрывать свое лицо от нечистого взора мужчин напоминает мне один из кавказских анекдотов, который я потому решаюсь привести здесь, что, во-первых, он кавказский, а во-вторых, несколько характеризует ближайших соседок даргинских хозяек — гребенских казачек.

«В 1842 году, князь... проезжая по Кавказу, остановился на некоторое время в станице Червленной, штаб-квартире известного своим молодечеством Гребенского казачьего полка. Должно быть, у храбрых людей дети завсегда выходят хорошие: сыновья — молодцы-воины, а дочери — красавицы. Так, по крайней мере, идет это дело в Гребенском полку, потому что с тех пор, как он существует, казаки его славятся своею храбростью, а гребенские казачки, и в особенности червленские, известны своею красотою. Не знаю, до какой степени эта последняя известность распространена за пределами Кавказа; но в пределах его красота червленских казачек чуть ли не вошла в пословицу. Слух о ней дошел и до князя, который до того был этим заинтересован, что выразил желание лично удостовериться в существовании столь знаменательного факта. Тотчас же был устроен праздник, на который сошлись все червленские красавицы, окончательно убедившие князя в справедливости того, что о них говорили.

Проходя мимо многочисленных хороводов, князь остановился возле того, который, окончив свое занятие — песни, мимоходом сказать, крепко нестройные, предавался кратковременному отдыху, разнообразя его щелканьем арбузных семечек, шелуха которых, в станицах Гребенского полка, играет некоторым образом роль булыжника и торца. В этом хороводе, одна физиономия показалась князю перлом всего, что он до сих пор видел. Действительно, лицо это было замечательной красоты, невольно возбуждавшей желание услышать голос обладательницы ее. Предмет для разговора сыскать нетрудно: первое, что невольно бросается в глаза, это — особенное однообразие в костюме, которое не делает различия между замужнею женщиною и девушкою. Эту самую тему избрал князь, чтобы поговорить с персоною, которая его так заинтересовала.

— Ты замужем, миленькая? — спросил он, подойдя к красавице и взяв ее за подбородок.

Красавица стояла точно в такой позе, в которой изредка встречают нас, в приемной Шамиля, молодые горянки (кроме Аминнат). Щелкая семечки, она очень ловко выплевывала из-за спустившегося рукава рубашки шелуху, повременам попадавшую в ту самую физиономию, которой она желала выказать свое расположение.

В ответ на предложенный ей вопрос, червленская роза ударила своею рукою по руке княжеской и протяжно произнесла:

— А тебе на што, дья-а-вол?

Это убедило князя, что гребенские казачки не только хороши, как женщины, но и храбры, как сами казаки.»

(32) У горцев только один род экипажа — двухколесная арба, везомая двумя быками, никогда не подмазываемая и потому нестерпимо скрипучая. Сидя в этом «экипаже» и завидя мужчину, женщина должна встать и в таком параде проехать мимо его. Та, которая этого не сделает, докажет, что не имеет о приличиях ни малейшего понятия, и вследствие того подвергается в своей деревне насмешкам и даже гонению.

(33) — Откуда ты родом?

     — Не знаю: я еще не женат.

(34) По аварски, кровомщение — кыссаз. Шамиль и все калужские горцы, а по их словам, все уроженцы Дагестана, говоря о кровомщении, употребляют слово «кыссаз», а не «канлы».

(35) «Всякое подобие несправедливости, всякое ничтожное, но неправильное действие — из глубины души возмущает горца, который с качествами хищного зверя питает в себе глубокое чувство правдивости. Это чувство или дает ему возможность умирать без ропота и боли, или же подвигает его на самые кровавые эпизоды...»

(36) Таких «мирных» людей, по словам Шамиля, у нас было очень много, особливо до вступления его в управление страною.

С этого же времени действительность принятых им относительно кровомщения мер значительно ослабила этот наплыв, и хотя перебежчики продолжали являться к нам попрежнему, а иногда целыми даже обществами, но то были уже не убийцы, спасавшиеся от мести честного человека, а преступники, преследуемые законом, или же люди, вынужденные оставить свою родину вследствие военных обстоятельств, слишком стеснивших домашний их быт и отнявших способы к существованию.

(37) Если только он не отправлялся тотчас же за убийцею.

(38) На вопрос мой: с какою целью это делается, Шамиль отвечал, что в книгах преданий (но не в Коране) причина тому не выставлена, а сказано просто: что «дом убийцы должен быть разрушен».

(39) У горцев совершеннолетие считается: для мужчин с 15 лет, а для женщин с 13 лет.

(40) За пленного мусульманина те же восемьдесят туманов.

(41) Так назван, если припомнят читатели, в занимаемом Шамилем доме, третий этаж его, в котором расположился сам Шамиль со своими женами.

(42) Этим словом горцы обозначают ученого, уважаемого или, вообще, известного своими заслугами человека. В другом смысле, «эфенди» значит, просто, господин, и с этим словом обращаются, обыкновенно, из вежливости ко всякому знакомому и незнакомому человеку.

(43) «Велик Бог! Велик Бог!»

(44) Шариат предоставляет в пользу танцев одно исключение — свадьбу. Но Шамиль своею имамскою властью отвергнул и это исключение.

(45) «Есть» по-кумыкски «вар» (некоторые племена на Кавказе выговаривают «бар»). Слово «дур», произнесенное отдельно, выражает подтверждение чьих-нибудь слов: «да», «так» и т. п. Приставленное же к другому слову, оно получает значение французского вспомогательного глагола est: «яхши-дур» — хорошо; «яман-дур» — дурно, и т. д.

(46) «Имам позволение дал».

(47) «Ей-Богу».

(48) «Гамисэ» — «все до одного», «без исключения».

(49) Единицею меры вместимости, в Аварии, принимается пригоршня — «муд». Четыре муда составляют «сах», пять сах — «кали» (по-аварски), или «сабу» (по-кумыкски). Рассчитывая эту меру на вес и принимая пригоршню за один фунт, окажется, что Веденский завод давал ежегодно около 190 пудов пороха.

(50) По произношению Шамиля, выходит не «Куядинцев» а «Куадалинцев» от слова «Куадали» — Куадалинский (Куядинский). Собственное же имя селения он выговаривает «Куяда», как оно значится и на наших картах.

(51) «Даг» и «меэр» означают одно слово — «гора»; даг — слово кумыкское, а меэр — аварское.

(52) Донгуз — свинья. Это самая обидная брань у горцев.

(53) Кроме Грамова и Хаджио, у Шамиля, в это время, обедали: поручик Колыванского полка (из горцев) Парамонов и два горца.

(54) Харамзада — разбойник, а в другом смысле — сын нечестия, сын позора.

(55) Для наблюдения за исправным исполнением мусульманами фарыза, учреждены особые должности надзирателей, которые обязаны представлять к суду людей, замеченных ими в уклонении от религиозных обязанностей. В Дагестане такой надзиратель называется т'атэль.

(56) Кроме самых дряхлых старух, для которых огораживается в мечети особое место.

(57) Это составляет особенность его физиономии в то время, когда он бывает взволнован.

(58) Антгль'го — семь, митель'го — восемь, гкколоунгк'го — двадцать четыре. Слова эти, так же, как и многие другие аварского языка, решительно не доступны не только для Европейца, да и для многих азиатских племен. Они возможны только для Аварца, приобретающего способность выговаривать их практикою всей жизни и еще средствами, подобными тем, какие употребляются для образования акробатов и всякого рода гимнастов. Особенность, сопровождающая произношение этих слов, не может быть передана на бумаге никакими условными терминами: надо непременно слышать это произношение, чтобы потом, читая слышанные слова, понять, что это именно те, а не другие. Предполагая, что многим читателям, быть может, доведется когда-нибудь услышать эта произношение, я решаюсь обозначать названную особенность апострофом, употребляя его в тех самых местах, которые производят на языке и в горле Аварца цокание, писк, треск и другие эволюции.

(59) Дополнительная молитва, произносимая по большей части во время поста.

____________


© Текст — А. Руновский.
© Scan — A.U.L. 12.2007
© OCR — A.U.L. 12.2007
© Сетевая версия — A.U.L. 08.2009. kavkazdoc.me
© Санкт-Петербург, 1860