ФОН Прозрачный Новая книга Старая книга Древняя книга
kavkazdoc.me/Историческая литература/Ф. Ф. Торнау. «Воспоминания кавказского офицера». Часть 1-я. Часть 2-я.

Федор Федорович Торнау

Воспоминания кавказского офицера

Оглавление

Часть первая

Часть вторая

Глава I

Глава II

Глава III

Глава IV

Глава V

Глава VI

Глава VII

Глава VIII

Часть вторая
1835, 36, 37, 38 гг.

I.

Прочный Окоп занимает слишком памятное место в моей кавказской жизни, для того чтобы промолчать о нем. Как крепость он не стоил никакого внимания; зато как центральный пункт линии и как местопребывание начальника кубанского кордона, он обращал на себя взоры не только горцев, на которых из него налетала гроза, но и русских, жаждавших отличия в экспедициях и набегах. Построенный против устья Урупа, на самом высоком пункте правого берега Кубани, Прочный Окоп господствовал над всею окрестностью, был виден издалека, и из него было видно далеко за реку.

Внутренность укрепления весьма мало соответствовала его официальному назначению, неприятно поражая бедным и некрасивым видом построек, загромождавших скудное пространство, огороженное бруствером в шесть футов вышины, расположенным в виде бастионированного пятиугольника. На исходящих углах стояли чугунные орудия малого калибра. Ров осыпался и во многих местах представлял весьма незатруднительные переходы. Дом кордонного начальника, с садом и самыми необходимыми службами, казарма для одной роты и для нескольких десятков казаков, провиантский магазин, артиллерийский цейхгауз и пороховой погреб, помещенные в Прочном Окопе, дослуживали свое время; внутри только квартира генерала *** наводила изумление на приезжавших горцев наполнявшими ее предметами азиатского богатства и европейских жизненных удобств. В ста саженях на север от укрепления лежал форштадт, в котором жили семейства женатых солдат, помещаясь в двух рядах низких мазанок, крытых камышом и, для безопасности от неприятеля, кругом обгороженных колючим плетнем со рвом. В трех верстах, тоже [140] по реке, находилась главная станица кубанского линейного казачьего полка, названная Прочноокопскою, по имени укрепления. Вся правая сторона Кубани представляла взору одну гладкую, пустую степь. На противоположном берегу расстилалась перед крепостью пространная зеленая равнина, ограниченная на горизонте темною полосой лесистых гор, над которыми белелся ряд зубчатых вершин снегового хребта. Уруп и несколько впадающих в него речек извивались серебристыми лентами по равнине, казавшейся совершенно гладкою, но в сущности перерезанной глубокими рытвинами или балками, как их называли на Кавказе, служившими обыкновенно для укрывательства черкесов, выжидавших случая прорваться в наши границы. Эта равнина, пролегающая от Зеленчуга до Черного моря, на расстоянии четырехсот верст, простиралась в ширину до семидесяти верст. Она давала полный разгул конным черкесам и нашим линейным казакам, сталкивавшимся на ней беспрестанно, когда первые выходили на добычу, а последние гонялись за ними для обороны линии. В то время все Закубанье находилось еще в неприятельских руках; русского поселения на Лабе и на Сагуаше не существовало, и только два небольшие передовые укрепления, на Урупе и на Чанлыке, одиноко сторожили широкое пространство между Кубанью и горами, изредка уставленное небольшими группами черкесских аулов, признавших над собою русскую власть единственно для сбережения своих богатых пастбищ. Абазинские горные селения, Башилбай, Там, Кызылбек, Шегирей, Баг и Боракай занимали полукругом, против самого Прочного Окопа, тесные ущелья и высоты лесных отрогов главного хребта, между Урупом и Сагуашею. За этою последнею рекой начиналась земля абадзехов, покрытая сплошным лесом; далее, против низовья Кубани, жили шапсуги и натухайцы. Эти три одноплеменных народа вели с нами открытую войну. У абадзехов скрывалось множество выходцев из Кабарды, с Кубани и из других мест, покоренных русскими, которые, посвятив себя на постоянную, беспощадную войну с нами, носили черкесское название гаджерет, а у нас были известны под именем абреков. Смелые, предприимчивые и хорошо знакомые с местностью около Кубани, они водили к нам дальних горцев для грабежа и, когда им удавалось прорываться за нашу границу, жгли русские дома, угоняли скот и лошадей, убивали каждого встречного, захватывали детей и женщин. Наши пограничные казаки, одетые и вооруженные [141] совершенно сходно с горцами и не менее их привычные к войне, день и ночь караулили границу и, в свою очередь, столкнувшись с абреками, когда сила брала, истребляли их до последнего человека. Война велась со всем ожесточением кровной народной вражды. Ни казаки, ни черкесы никогда не просили и не давали пощады. Не было ни средства, ни хитрости, ни вероломного обмана, считавшихся недозволенными для черкеса, когда дело шло убить русского, и для казака, когда предвиделась возможность подкараулить черкеса.

Для обороны русской границы были построены вдоль Кубани, на ее правом берегу, казачьи станицы, в двадцати верстах одна от другой, огороженные земляным бруствером, с небольшими бастионами посреди фасов, составлявших правильный шестиугольник. Между станицами по два поста, состоявшие из колючей плетневой ограды с наблюдательною вышкой, вмещали команды казаков, всегда готовых встретить неприятеля. Главная обязанность их заключалась в том, чтобы никогда не упускать его из виду, и даже если он сильнее, следить за ним с перестрелкою, для указания дороги резервам, скакавшим со всех сторон в случае тревоги. Возле постов стояли высокие шесты, обернутые соломой, со смоляными бочками наверху, которые зажигались при появлении неприятеля для означения места прорыва. Днем берег реки охранялся цепью караульных казаков, выставленных на курганах и на более возвышенных пунктах. На ночь против всех известных переходов располагались пешие казаки в засаде, а за ними ставились во второй линии, на соединении дорог, так называемые заставы, из двадцати и более конных казаков, обязанных бросаться в темноте на неприятеля, наткнувшегося на береговой секрет. Поутру высылались сверх того из станиц и от промежуточных постов вдоль реки разъезды отыскивать на песке и на росистой траве следы черкесов, успевших ночью прокрасться в наши пределы. Несмотря на все эти предосторожности, на ловкость и на сметливость линейных казаков, черкесские абреки весьма часто проходили небольшими партиями через кордонную линию или прорывались через нее в большом числе открытою силой, проникая в глубину края, к Ставрополю, к Георгиевску и в окрестности минеральных вод. Смелость их бывала в этих случаях изумительна и нередко удивляла даже самых привычных кавказских ветеранов. Для десяти или двадцати абреков ничего не значило в долгую осеннюю ночь переправиться тайком через Кубань, проскакать [142] за Ставрополь, напасть там на деревню или на проезжающих и перед рассветом вернуться с добычей за реку. Однажды сорок абреков прорвались из-за Кубани в астраханскую степь, ограбили там рыбных промышленников и вернулись потом счастливо в горы, пробыв более месяца в наших границах. Очень часто черкесы платили жизнью за свою дерзость, но это их не пугало. Сегодня казакам удается перебить партию абреков до последнего человека, а завтра другая шайка пробирается в наши пределы почти по следам своих погибших товарищей.

Подобного рода война требовала особой осторожности и вечной готовности к отражению неприятеля на всем протяжении нашей кордонной линии, от Каспийского до Черного моря, истощавших до крайности силы пограничного военного населения. Оборонительная система, которой мы предались на некоторое время в виде опыта, оказалась совершенно неудовлетворительною для сохранения спокойствия. Набеги горцев на наши границы умножились и приняли столь дерзкий характер, что казаки не находили, наконец, безопасности посреди своих станиц. Единственное средство остановить, хотя несколько, хищнические попытки горцев заключалось, бесспорно, в наступательных действиях и в карательных набегах на их аулы. Только опасение за свои собственные семейства и стада, поддерживаемое беспрестанною тревогой с нашей стороны, могло отвлечь от наших границ их неутомимую жажду добычи и военной деятельности.

Пользуясь свободой действовать оборонительно и наступательно, как ему заблагорассудится, только бы он успел изменить тревожное положение, в котором находилась линия, генерал *** действительно успел, путем удачных набегов, уменьшить неприятельские нападения на наши границы и если не покорить окончательно, то принудить, по крайней мере, абазинские аулы и черкесские общества между Кубанью и Сагуашею смириться перед русскою силой. Абреков, более всего опасных для спокойствия края, он старался переманить на русскую сторону, и вообще истреблял их всеми способами. В этом случае он поступал с черкесами по-черкесски.

Абречничество распространилось за Кубанью в то время, когда бежавшие кабардинцы, озлобленные покорением их земли, дали обет, пока живы, мстить русским. Скоро из разных мест молодые люди стали уходить к неприятелю, провозглашая себя абреками, без другого повода кроме удальства и [143] страсти к похождениям. Гораздо меньшее число делались абреками, имея действительную причину жаловаться на русских. Нельзя не признаться, что и в таких не имелось недостатка. Братья Карамурзины и их неразлучный товарищ имам Хази, которых генерал *** прочил мне в проводники, бежали в горы, можно сказать поневоле, побуждаемые к тому постигшею их тяжкою несправедливостью. Их история так любопытна и являет такой разительный пример пристрастного суда, которым позволяли себе иногда расправляться в былое время, что я не хочу о ней умолчать. Тут же спешу прибавить, что кавказские правители моего времени, каковы были Розен, Нейдгарт, Вельяминов, Граббе, Гурко (22), всегда следовали правилам величайшей справедливости в отношении горцев. О том, как велись дела на Кавказе после меня, не быв очевидцем, не смею говорить; но, кажется, имена Воронцова и Барятинского (23) служат достаточною порукой за их просвещенный и справедливый образ действий.

Для ясности моего рассказа я должен прежде всего указать на следующие обстоятельства. В тылу нашей линии, между Иегорлыком и Кумою, находились ногайские селения, жители которых мирно занимались хлебопашеством и, в обширных размерах, скотоводством. Отрезанные от горцев рядом казачьих станиц по Кубани и по Малке, ногайцы зависели совершенно от нашей воли и не расставались с оружием, сохраняя некоторый дух воинственности, только потому, что должны были нередко обороняться от черкесских разбойников, которые грабили их, не делая различия между ними и русскими. Самое главное и многочисленное ногайское поселение находилось на реке Калаузе. Кроме того, были поселены на левом берегу Кубани, по воле правительства, около двенадцати тысяч покорных нам ногайских татар, повиновавшихся пяти княжеским фамилиям: Келембет, Мансур, Кипчак, Карамирза и Навруз. Татарские аулы составляли передовую линию против непокорных горцев, так как жители их были обложены до некоторой степени кордонною службой, обязаны были содержать караулы и помогать казакам встречать и преследовать неприятеля. Последние представители некогда грозной Золотой орды, ногайские князья отличались храбростью и могли во всех отношениях соперничествовать с самыми лучшими черкесскими наездниками. Преданность ногайцев не всегда была безукоризненна, по причине трудного положения их между русскими и своими единоверцами в горах; но можно [144] положительно сказать, что многие из князей исполняли добросовестно свои обязанности, и так как в сложности они действовали в нашу пользу, то благоразумие требовало смотреть иногда сквозь пальцы на мелкие грехи, свойственные их азиатской натуре.

Семьдесят верст выше Прочного Окопа лежал на правом берегу Кубани аул, в котором жили четыре брата Карамурзины, принадлежавшие к числу самых богатых и знатных ногайских князей. Русские уважали их за отличную храбрость и за их благородное поведение, никогда не подававшее повода к подозрениям в шалостях, которые нередко производились скрытным образом другими ногайцами. Понимая свое достоинство и упираясь на безукоризненную жизнь, они держали себя довольно гордо и независимо в отношении ближайших кордонных властей, что очень не нравилось этим последним, привыкшим признавать истинно преданными и полезными только людей, подобострастно покорявшихся их произволу. Трудно было и требовать в то время другого образа мыслей от совершенно необразованных казачьих офицеров, воспитанных в войне с черкесами и потому не знавших иной добродетели, кроме отчаянной храбрости. Казачий майор, управлявший Невинномысскою станицей, давно питал негодование против Карамурзиных; побуждаемый своим враждебным чувством, он не пропустил первого удобного случая, для того чтобы поставить их в самое унизительное положение. Плавучую мельницу, принадлежавшую ему на Кубани, сорвало с цепи во время полноводия и понесло вниз по реке. Карамурзины остановили ее вблизи от своего аула и дали знать об этом хозяину. Вместо благодарности за спасение мельницы он стал требовать с них деньги за железо, будто бы находившееся на мельничном плоту, обвиняя Карамурзиных в его похищении. Они с негодованием оттолкнули его оскорбительное обвинение и отказались заплатить ему значительную сумму, которой он требовал от них без права и без доказательств. Тогда майор подал на них жалобу в суд, который воспользовался этим случаем для оскорбления и притеснения Карамурзиных, всеми способами выжимая из них подачи. В сознании своей невинности, Карамурзины не хотели подчиняться незаконным домогательствам суда, определившего наконец в довершение всего посадить четырех братьев в острог. Предуведомленные об этом, Карамурзины предпочли острогу свободную жизнь в горах, бросили на Кубани все, что имели, и бежали в Шегирей [145] с небольшим числом преданных татар. Однажды в горах они так же горячо предались жизни абреков, как прежде честно и откровенно служили нам. Лишившись всего своего состояния, они могли существовать только грабежом. Такова была судьба каждого черкеса, бежавшего в горы из русских пределов. Скоро имя Карамурзиных разнеслось по всей линии и сделалось известным у неприятельских горцев. Мало абреков могли равняться с ними в предприимчивости, смелости и счастии, сопровождавших их вторжения. Для казаков они были неуловимы и приводили в отчаяние всех кордонных начальников. В делах, которые русские войска имели с горцами за Кубанью, они дрались впереди всех, и не раз ставили наших в весьма затруднительное положение. Генерал *** преследовал их сперва открытою силой, в надежде, что пуля или картечь избавят его наконец от этих опасных врагов, но успел только вполовину. Осенью тридцать четвертого года старший Карамурзин был убит в деле под Шегиреем, предводительствуя черкесскою конницей, имевшею дерзость броситься в шашки на русскую пехоту. Смерть его увеличила только злобу остальных братьев, умноживших свои нападения на нашу границу, которую тревожил более всего младший из них, Мамакай, преследуемый поэтому генералом *** с особенною настойчивостью. Несколько месяцев спустя Карамурзины ночевали с своими товарищами в лесу на Лабе, готовясь сделать набег на линию. Ружейный выстрел разбудил неожиданно спящих. Мамакая нашли плавающим в крови, и когда опомнились от первого испуга, то заметили, что недостает одного человека в партии. Нетрудно, казалось, угадать, кем была направлена эта пуля. Умирающий Мамакай клятвенно обязал своих братьев, вместо бесплодного мщения, покориться русским. «Бог отдал нас в их руки, сказал он братьям, — Карамирзу убили пулей свинцовою, меня золотою, кончится тем, что перебьют и вас; ступайте к ним просить мира, для того чтобы не пропал с лица земли наш древний род». Надо заметить, что Карамурзины вели свою родословную от внука Чингисхана. Шесть недель после этого происшествия Тембулат и Бий Карамурзины, покорные воле умершего брата, вступили в переговоры с генералом ***, который с удовольствием согласился бы на их предложение, если бы тут не замешалось одно обстоятельство, уничтожавшее все его расчеты. В то время когда Карамурзины бежали к неприятелю, по распоряжению правительства, все принадлежащие им уздени и крестьяне были переселены с [146] Кубани в Саратовскую губернию, для того чтобы не ушли в горы за своими князьями. Теперь Карамурзины просили о возвращении своих подвластных, доказывая весьма основательно, что они без этого условия не могут покориться, так как будут лишены способов жить на Кубани, когда бросят войну, которая их питала, пока они находились в горах. Генерал ***, сколько ни желал привлечь на нашу сторону людей, которые могли наделать нам еще очень много вреда, не надеялся, впрочем, выхлопотать для них отступления от общего правила — не возвращать на Кавказ никого из горцев, выселенных однажды в Россию, и потому, не давая им положительного ответа, уговорил их только приостановить неприятельские действия в ожидании воли главнокомандующего, на обсуждение которого он обещал представить их дело. Между тем я явился к нему неожиданно, с просьбой содействовать мне в открытии способа проехать к морскому берегу, и с правом предлагать самые высокие награды горцам, которые будут помогать мне в моем предприятии. Генерал *** тотчас увидал двойную пользу, которую можно было извлечь из этого обстоятельства, решавшего вопрос Карамурзиных, если б они согласились быть моими проводниками. С одной стороны, я достигал своей цели, а с другой — они находили средство получить обратно своих крестьян и, следовательно, сделались бы безвредными для линии, чего генерал *** добивался так долго всеми возможными средствами. Приехав в Прочный Окоп, он не замедлил вызвать к себе секретно старшего Карамурзина, для того чтобы выведать, будет ли он согласен добыть право на возвращение своих крестьян предлагаемым мною способом. Имам Хази, неразлучный товарищ Карамурзиных, был также абрек, бежавший в горы вследствие несправедливости, которой я никогда бы не поверил, если бы не имел в своих руках судебного приговора, обратившего его из весьма миролюбивого человека в отъявленного разбойника. В двадцать пятом году он занимал должность выборного головы в татарских селениях, на реке Калаузе, недалеко от Ставрополя. С дозволения русского начальства он поехал за Кубань повидаться с родственниками, жившими на Урупе. Закубанье считалось еще в то время принадлежностью Турецкой империи. Когда он вернулся, какой-то татарин сделал на него донос, будто бы он во время своей поездки завел изменнические сношения с турками. Несмотря на неопределенный смысл этого доноса, имама Хази посадили в тюрьму, и стали производить [147] следствие. Из дела видно, что не было обнаружено никакой вины и сверх того, что доносчик имел причины лично его ненавидеть. Но и это не помешало суду приговорить имама Хази к ссылке на поселение, и он был отправлен пешком в Сибирь, с партией других преступников. Это было осенью, в дождливое, холодное время. Легко понять, что ему не нравилось такое принужденное путешествие и что мысли его беспрестанно возвращались к теплому уголку и к семье, от которых его оторвали, неизвестно за что. Около Иегорлыка, на северной границе Ставропольской губернии, остановили однажды арестантов ночевать в каком-то русском селении. Поздно вечером имам Хази проходил через двор, имея в руках бутылку с водой для омовений; за ним шел караульный с ружьем и примкнутым штыком. Свежий воздух, темнота, степь за невысоким плетнем веяли на горца свободой и нашептывали ему какие-то странные надежды; воображение его распалилось, невольно поднялась рука, и бутылка с такою силой упала на голову солдата, что тот без памяти ринулся на землю. Когда сбежались люди на крик очнувшегося солдата, имама Хази уже не было на дворе. Бросились его искать в степи с фонарями, с горящими головнями, но не нашли. Никто не понимал, куда он мог деваться, потому что погоня, разосланная на другой день во все стороны, ничего не успела открыть. След его пропал, и ссыльных принуждены были отправить в Сибирь без него. Вскоре после этого происшествия черкесские партии начали чаще прежнего появляться за Ставрополем, около Георгиевска и минеральных вод, хозяйничали в этих местах как у себя дома и ускользали каждый раз от погони. Между ними всегда находился человек, чисто говоривший по-русски, в котором скоро узнали имама Хази, сделавшегося абреком. Он был человек грамотный, любивший покойную и привольную жизнь сельского головы; лишившись же дорогих для него житейских благ, сделался самым хитрым и опасным разбойником; и чем более надоедала ему беспокойная жизнь абрека, тем злее он становился и тем менее щадил наши пределы.

Такова была судьба людей, с которыми мне предстояло заключить связь, требовавшую полного взаимного доверия, а с их стороны, сверх того, безусловной покорности моим видам. [148]

II.

Прочный Окоп, когда в нем находился кордонный начальник, наполнялся множеством народа и кипел шумною жизнью. Кроме русских офицеров, собиравшихся в крепости по службе, для участия в экспедициях или из простого любопытства, покорные и непокорные горцы съезжались туда толпами с разных сторон, по своим личным делам или для тайных переговоров. Последних принимали со всею осторожностью; но ни в каком случае не задерживали, свято сохраняя право неприкосновенности парламентеров. Это множество разнородных посетителей, толпившихся около генерала ***, заставило меня поместиться в небольшой комнате, сколько можно было дальше от занимаемого им дома, для того чтобы не попадаться на глаза так называемым мирным горцам, которых нескромного любопытства я должен был избегать более всего. Тут я прожил две недели совершенно один, ожидая свидания с моими будущими проводниками. Наконец мне дали знать, что они приехали. Ночью, когда в крепости все заснули, генерал *** привел в мою комнату обоих Карамурзиных с имамом Хази, их всегдашним переводчиком, познакомил нас и оставил потом меня кончить с ними начатое дело. Зная их интересы и всю предыдущую жизнь, мне было нетрудно согласовать с обстоятельствами мои слова и действия. С этими людьми надо было идти прямо к цели, говорить без обиняков, не хитря, с полною откровенностью; вызвать их доверенность и, завладев ею, после того верить им самим безусловно. Хорошо помню наше первое свидание. Как водится у черкесов, мы провели несколько минут в глубоком молчании, рассматривая друг друга с большим вниманием. Сбираясь поверить им свою голову, я старался прочитать на их лицах характер каждого из них. Старший Карамурзин, Тембулат, имел весьма благородный вид: его правильное, бледное лицо, окаймленное черною бородой, и в особенности замечательно приятный взгляд располагали невольным образом в его пользу. С первого взгляда виден был человек, заслуживающий полной веры. Бий Карамурзин составлял совершенную противоположность своего брата. Невысокого роста, широкоплечий, с большими светло-голубыми глазами, бросавшими безжизненные взгляды, и с рыжею бородой, доходившею до пояса, он возбуждал своею наружностью какое-то неопределенное чувство [149] опасения, объяснявшееся, для тех, кто его знал, его бешеным нравом и кровожадными поступками, заставившими даже горцев бояться его. Полное, красное, безбородое лицо толстого имама Хази, чисто монгольского типа, выражало глубокую хитрость с примесью сильных чувственных наклонностей. Я первый прекратил молчание, обратившись к Карамурзиным с вопросом: твердо ли они решились променять свободную жизнь в горах на подчиненность русскому закону, вопреки всем причинам, которые они имеют, чтоб не любить нас?

— Как было сказано генералу ***, я дал клятву покориться русским, если нам возвратят наш родовой аул, и не переменю своего намерения, — коротко отвечал Тембулат. — Позволь Бию молчать: он младший брат и не знает в этом случае другой воли кроме моей.

После того завязался разговор, в продолжение которого я доказывал Карамурзину, что нельзя отдать ему аул потому только, что он покорится, и советовал ему заслужить эту милость, оказав правительству услугу вроде той, какую я от него требовал. После долгих прений со мною и тайных совещаний между братьями и имамом Хази Тембулат принял мое предложение. Когда дело было окончательно улажено, я счел необходимым подвергнуть моих будущих путевых товарищей самому сильному испытанию, которому только можно подвергнуть горца; мне необходимо было убедиться, что они не скрывают какой-либо тайной мысли, угадать и раз навсегда успокоиться касательно канлы, которую они имели против русских. Я заговорил об убитых братьях и потребовал, чтоб они, несмотря на обстоятельства смерти, их же кровью и их могилами поклялись мне беречь и защищать меня как родного. Сначала имам Хази не хотел переводить моих слов, заметив мне, что опасно им напоминать о покойных братьях; но я настоял, и он передал им мое требование. Не могу забыть сцену, которую я вызвал, коснувшись самой чувствительной струны их вековых понятий; но так было нужно, для того чтоб одним сильным ударом парализовать лежавшее у них на душе чувство кровомщения и основать на нем, с помощью требуемой клятвы, мою собственную безопасность. Оба Карамурзина побледнели как полотно. Слеза показалась из-за опущенных ресниц у Тембулата. Бий, стиснув зубы, переводил свои мутные глаза от брата ко мне и от меня к брату. Имам Хази, закинув голову назад, смотрел вопрошающим взглядом [150] на нас троих. Догорающая свеча тускло озаряла комнату; в передней дремал сонный казак; на дворе все было тихо; крепость лежала в глубоком сне. Спокойный с виду, я ждал ответа. Несколько минут длилось томительное молчание. Потом Тембулат встал и с заметным усилием медленно проговорил: «Понимаю, что ты не можешь без этой клятвы поверить нам своей головы; такая клятва тягостна для нас, но я даю ее. Клянусь кровью моих двух убитых братьев беречь тебя пуще собственной жизни, забыть, что ты не нашей веры, что ты русский, и видеть в тебе, пока ты сам не изменишь своему слову, брата, посланного нам Богом взамен потерянных братьев. Да погубит Аллах мою душу, если я не сдержу этой клятвы».

— А Бий что скажет?

Бий повторил клятву брата слово в слово. Я протянул им руки.

— Теперь дело кончено, — сказал я. — Я еду с вами, куда вы меня поведете, и в свою очередь клянусь, как христианин, и даю слово, как русский офицер, что обещания, которые я вам делаю теперь или стану делать позже, будут свято исполнены русскими властями, от которых я получил назначение ехать в горы.

После того мы принялись составлять план нашего путешествия. Карамурзин имел возможность провести меня по горам в числе своих товарищей, не опасаясь возбудить подозрение черкесов, знавших его неукротимым врагом русских, против которых он имел двойную канлу. Три дороги открывались нам с линии к морю: первая, через Гатюкой и шапсугов к реке Джубге, вторая, через абадзехов и убыхов, к устью Шахе, третья, через Ачипсоу к реке Сочи, или вниз по Мдзимте на мыс Адлер. У горцев они слыли большими дорогами, будучи несколько удобнее других, весьма трудных путей, пролегавших с Кубани к морскому берегу. Сам Карамурзин не мог ехать к морю без благовидного предлога и не имея проводников, принадлежавших к племенам, через которые нам следовало пробираться. Проводников он надеялся найти для себя на каждой из трех указанных дорог, а предлогом должно было служить его гласное намерение переселиться в Турцию и для этой цели — нанять судно, которое бы в будущем году перевезло его семейство в Истамбул. Чтобы еще вернее отвлечь внимание народа, он считал нужным повести с собою пленную абазинку для продажи туркам. На Черном море ему было [151] нетрудно уверить прибрежных черкесов, что ему необходимо повидаться, прежде переселения, с Гассан-беем абхазским и проехать для этого в Абхазию. Две прекрасные лошади, которые он вел с собою ему в подарок, оправдывали в глазах горцев цель его путешествия. Линию я должен был оставить в то время, когда генерал ***, собрав всех покорных князей, поедет с ними встречать корпусного командира, ожидаемого на кавказских минеральных водах, где находилось его семейство. Мы не решили только, по какой дороге нам следует ехать, потому что это зависело от совершенно случайных обстоятельств, которые никак нельзя было определить заранее. Перед светом, Карамурзины уехали из крепости, и, когда настал день, они были уже далеко за Кубанью. Кроме генерала *** и меня, никто не знал, что они провели всю ночь в Прочном Окопе, в котором военные обстоятельства научили соблюдать тайну как нигде.

В конце августа, кажется, двадцать первого числа, я выехал с генералом *** из Прочного Окопа, по дороге в Пятигорск. Всем было объявлено, что мы едем встречать корпусного командира. На третьем перегоне, в Барсуковской станице, он меня оставил, а сам поехал дальше, рассказывая всем по дороге и на водах, что я лежу больной в Прочном Окопе. Таким способом мы были уверены, что собьем на несколько дней с пути людей, которые, может быть, за мною следили, и выиграем время, необходимое для того, чтобы мне углубиться в горы незаметным образом. От этой предосторожности зависел весьма много успех моего путешествия. В Барсуках я прождал имама Хази только один день и переправился с ним через Кубань, пользуясь ненастным временем, удерживавшим в доме всякого, кто не имел особенной крайности подвергаться дурной погоде. Передневав в ногайском ауле, возле самой реки, у приятеля имама Хази, поместившего нас скрытно в отдаленной хате, мы на другое утро поехали дальше. Верст десять за Кубанью, в глубокой балке, нас ожидал Тембулат Карамурзин с двумя ногайскими узденями, на которых он мог совершенно полагаться. Мою шапку украсили чалмою хаджия, переменили лошадь, черкеску и оружие, для того чтобы уничтожить все признаки, по которым бы могли меня узнать издали черкесы, встречавшиеся со мною на линии. Одна из трудных задач моего путешествия заключалась в переезде через равнину, отделявшую Кубань от подножия гор, где предстояла возможность столкнуться на каждом шагу с покорными [152] черкесами или с абреками, наблюдавшими беспрестанно за тем, что делалось на русской стороне. По этой причине мы направились к верховью Урупа, в совершенно противоположную сторону от Шегирея, где находился дом Тембулата. Мы ехали, укутав лицо башлыками, по обычаю абреков; кроме того, густой туман способствовал нашему проезду; перед вечером пошел проливной дождь. Измокнув до костей, дрожа от холода, мы обрадовались немало, увидав перед собою густой лес, в котором можно было укрыться на ночь после четырнадцатичасовой езды без отдыха. Карамурзин стал искать вдоль опушки дороги, знакомой ему одному, которой, казалось, не было возможности найти в темную ночь под дождем, лившим как из ведра; но он не имел привычки ошибаться в подобном деле, память его была для этого слишком хороша. Проискав несколько времени, он крикнул нам ехать за собою, и мы вслед за ним начали пробираться через лес, извиваясь между деревьями и не видя перед собою ничего, кроме его белого башлыка, изредка мелькавшего в темноте. Выехав на весьма тесную поляну, мы слезли с лошадей, стреножили их и принялись разводить огонь, который долго не загорался под потоками дождя. Каждый горец имеет при себе все, что необходимо для огня. Огниво, служащее также винтовою отверткой, кремень и трут в кожаной сумке висят у него на поясе. В одном из деревянных патронов, помещенных у него на груди, берегутся серные нити и куски смолистого соснового дерева, дозволяющие быстро разводить огонь. Рукоять плети и конец шашки всегда обмотаны бумажною материей, напитанною воском; скрутив ее фитилем, он имеет тотчас свечу. Поужинав сухим чуреком, которым запасся, к нашему счастью, имам Хази, мы укутались в бурки и легли спать как можно ближе к огню, заставив одного из ногайцев поддерживать его и караулить лошадей. Утро застало нас совершенно мокрыми и не менее того голодными; поэтому мы постарались выбраться как можно скорее из лесу, переправились через Уруп и, взяв направление на запад, поехали к беслинеевским аулам, лежавшим на берегу Большой Лабы, берущей свое начало у горы Оштек и впадающей в Кубань против границы, отделяющей черноморских от кавказских линейных казаков. Бесленеевцы, коренные черкесы-адыге, за год перед тем покорились русским, после нескольких удачных набегов генерала *** на их аулы. Положение их на Лабе было очень незавидно: с одной стороны, русские требовали от них повиновения и [153] доказательств преданности, совершенно несогласных с их понятиями и с их выгодами; с другой стороны, абадзехи, а всего более их кровные враги медовеевцы и убыхи, разоряли их беспощадно, за то что они передались гяурам. Число бесленеевцев не превышало восьми–девяти тысяч душ, занимавших пятнадцать аулов, построенных один возле другого, в виде небольших крепостей, над Лабою. Бесленеевские князья, Кануковы и Шалох, слыли хорошими наездниками и храбрыми людьми; но вся храбрость их не могла уничтожить обстоятельства, ставившие бесленеевцев в самое неприятное положение между русскими и неприятельскими черкесами.

Опасаясь неожиданной встречи с абреками, но желая в то же время узнать, что делается и какие слухи носятся в горах, Тембулат сам поехал в аулы, а мне посоветовал оставаться в лесу с имамом Хази и одним ногайцем, по имени Ягыз. Трое суток переезжали мы из одного леса в другой, приближаясь мало-помалу к шегиреевскому аулу. Днем мы держались на открытых местах, в избежание засад, которые убыхи и медовеевцы учреждали против бесленеевцев в окрестностях их селений, а ночью располагались в лесу, без огня, не расседлывая лошадей и не выпуская оружия из рук, для того чтобы не быть застигнутыми врасплох теми же убыхами или медовеевцами. Имам Хази ездил поздно вечером или перед рассветом к бесленеевцам за съестными припасами и привозил нам чуреку, проса и баранины, в каких вещах ему никогда не отказывали, из уважения к Карамурзиным, с которыми его привыкли видеть во всех походах. Переправляясь однажды через Лабу, мы встретили человек пятьдесят черкесов, следовавших за молодым человеком на белой лошади лучшей кавказской породы. При виде его имам Хази заметно смутился, назвал мне его и советовал искать вместе с Ягызом брода в стороне, пока он сам поедет объясняться с горцем. Это был один из самых злых бичей кавказской линии, повсюду известный абрек, кабардинский князь Аслан-Гирей. Хотя сам имам Хази не имел никакого повода его опасаться, но он боялся, чтобы проницательный глаз Аслан-Гирея не заметил во мне незнакомого человека, о котором стоит узнать, кто он таков. При этой встрече он наверное не думал, что неизвестный молодой путник, на которого он не обратил никакого внимания, призовет на его голову неизбежную грозу и ускорит его смерть. Да и я не полагал, ровно через год, увидать себя в его руках, опутанным самым коварным обманом. [154]

В этот день мы приехали, наконец, в Шегирей, где находился Тембулат Карамурзин. Несколько сот бедных мазанок, составлявших аул, были разбросаны на довольно большом протяжении вдоль высокого и крутого берега Малой Лабы, прислоняясь тылом к дремучему лесу, доставлявшему жителям верное убежище в случае нападения русских войск, но дававшему в то же время горным разбойникам возможность подкрадываться скрытным образом. Деревянный дом Карамурзина, вмещавший ряд комнат, из коих двери открывались на длинную крытую галерею, возвышался подобно великану над окружавшими его низенькими хатами, в которых господствовали нищета и вечное беспокойство. Каменистые шегиреевские поля давали самую бедную жатву; скотом шегиреевцы не могли обзавестись, потому что на плоскости его отбивали русские или захватывали, в счет подати, бесленеевские князья Шолох, а в горах угоняли убыхи и медовеевцы. Жизнь в Шегирее была самая жалкая, пока не поселились там Карамурзины и не взяли аула под свое покровительство. Тогда только бедные жители успели свободно вздохнуть, и из благодарности к своим защитникам совершенно подчинились их воле. Карамурзины сделались настоящими владельцами Шегирея.

Тембулат ожидал нас в кунахской, построенной, как обыкновенно, в стороне от семейного дома, в котором жили его две жены, и он сам занимал посреди их особую комнату. День мы проводили в кунахской, окруженные шегиреевцами, прибегавшими подобострастно поклониться Карамурзину и поглазеть на меня, его гостя. Ночевать мы отправлялись в большой дом, в комнату Тембулата, представлявшую более удобства для обороны, в случае неожиданного нападения. Жизнь в Шегирее была так мало безопасна, что вечером никто не решался выйти за двери без пистолета в руках, а из дому в дом переходили имея ружья наготове.

Бия не было в Шегирее. Ко всеобщему удовольствию, он отделился от брата несколько времени перед моим приездом и перешел жить в Баракай. Этот человек, довольно рассудительный и даже добродушный в обыкновенные минуты, страдал припадками раздражительности, возбуждавшими в нем непреодолимую жажду крови. В подобном расположении духа он убил уже в горах семь человек и щадил только своих братьев. Бешенству его предшествовала всегда глубокая меланхолия. После каждого убийства он приходил в себя и вдавался в другую крайность: в искупление сделанного им [155] преступления он отдавал бедным все, что имел, до последней лошади, и братья должны были потом кормить его и содержать его семейство, пока ему удавалось снова поправить свои дела. В образованном обществе Бия заперли бы как больного; в кавказских горах не существует подобного рода спасительных заведений, и он мог свободно предаваться своему периодическому бешенству, отвечая за свои поступки как бы здоровый умом. Давно бы его убили, если б он не принадлежал к роду Карамурзиных, с которыми не легко было тягаться в делах кровомщения; теперь же ему приходилось только уплачивать пеню родственникам убитых, на чем и прекращалось дело.

В Шегирее я прожил только четыре дня. Карамурзин считал гораздо благоразумнее провести остальное время до нашего отъезда в лесу, между Большою и Малою Лабами, распустив слух о том, что он собирает партию для нападения на линию. В день нашего выезда из аула прибыл туда аталык Карамурзина, медовеевский старшина Мафадук Маршаний с своим сыном, Сефер-беем. Они были приглашены Карамурзиным для совещания касательно моего путешествия, на успех которого нельзя было рассчитывать без их согласия. Они оба любили Карамурзина как родного, и поэтому, не отговариваясь, обещали ему помогать во всем и беречь меня как его самого. Перед ними нельзя было скрыть, кто я таков и зачем путешествую. Их уверенность в неприступности гор, отделявших линию от берега, была так велика, что они считали даже очень выгодным познакомить меня с оборонительною силой местности, полагая этим способом отнять у русских навсегда охоту идти к ним в горы. Кажется, сам Карамурзин имел такое же убеждение. Он выразил его довольно ясно, когда во время нашего путешествия, недалеко от Ачипсоу, я стал вырезывать свое имя на большом дереве. Века пройдут, заметил Карамурзин, прежде чем русские успеют прочитать его на этом месте. Мафадуку было под девяносто лет, Сефер-бею около семидесяти; но оба они сидели еще твердо на лошадях и не плошали в драке. Имея с собою около десятка медовеевцев, спрятанных в лесу, они не хотели терять даром время и, пока Карамурзин готовился в дорогу, поспешили с своими людьми на Уруп рассчитаться с кабардинцами за какую-то старую обиду, то есть убить кого-нибудь у них или что-нибудь отбить. Мы поехали своим путем к Лабе. Спустившись с шегиреевской горы, мы имели удовольствие встретить Бия, который немедленно к нам примкнул, объявив брату [156] решительным тоном, что он не намерен покинуть его одного в опасном предприятии, выгодами которого, если оно удастся, и он будет вправе пользоваться с ним наравне. Противоречить ему было опасно; поэтому Тембулат принял его предложение скрепя сердце, и только изредка всматривался неприметным образом в его лицо. Имам Хази также стал за ним подмечать; потом подъехал ко мне и вполголоса спросил:

— Знаешь ли ты, какой человек Бий?

— Знаю.

— Не бойся его; теперь у него хороший час.

— А долго ли будет продолжаться этот час? — спросил я в свою очередь.

Имам Хази пожал плечами, прибавив:

— Не надо его сердить!

Собственно для умножения наших сил нельзя было пренебрегать Бием, потому что он был отлично храбрый наездник, а вся наша партия состояла только из Тембулата, имама Хази, Ягыза, молодого питомца Карамурзиных — Ханафа и меня.

Этот день был богат неприятными впечатлениями. Я испытал минуту, которая заставила было меня пожалеть о беспечности, с какою я отдался Карамурзиным, если бы позднее сожаление могло исправить дело. К счастью, все обратилось к лучшему. Следуя по правому берегу Лабы, мы наехали на могильный холм, над которым развевались два высоких значка, доказывавшие, что здесь лежали мусульмане, убитые в бою с русскими. Возле могилы оба Карамурзины слезли с лошадей и, став на колени, принялись молиться от всей глубины души. Молитва их продолжалась весьма долго. В это время прочие оставались на лошадях, не трогаясь с места. Имам Хази стоял возле меня.

— Знаешь ты, кто тут лежит под землей? — спросил он у меня.

— Знаю.

— Откуда ты это знаешь?

— Нетрудно угадать; они молятся у могилы своих братьев.

— То-то, брат, — сказал имам Хази значительным тоном, — не забывай, что их убили русские, и вдобавок не обмани ты Тембулата да Бия; может выйти худое дело.

Когда Карамурзины, окончив молиться, сели на лошадей, их лица были пасмурны. Весь день не разменялись мы ни одним словом; они избегали меня заметным образом. Перед [157] вечером мы переплыли на лошадях широкую и быструю Лабу, углубились в лес и, выбрав посреди его поляну, покрытую густой травой, принялись строить из сучьев крепкий балаган, в котором бы можно было обороняться. На другой день мы окружили его засекой, для загона в нее на ночь наших лошадей. Недалеко от нас находился бесленеевский аул приятеля Карамурзиных, Лагайдука Канукова, снабжавшего нас ежедневно молоком, просом и баранами. Люди, приносившие от него съестные припасы, даже близко не подходили к нашему шалашу, для того чтобы не видать, кто был с Карамурзиными. Этот порядок соблюдается у черкесов каждый раз, когда какой-нибудь значительный князь поселяется на время в лесу для какой-либо скрытной цели. Если потом из этого выходила какая-нибудь неприятность для русских или для ближайших соседей аула, то жители его, не видав в лицо приезжих, с чистою совестью давали присягу, что не знали их и только слышали, что такой-то князь охотится в их лесу за оленями, волками или другою дичью. Касательно Карамурзиных все соседние черкесы думали, что они готовятся сделать набег на Кубань, и в этом предположении, улыбавшемся черкесскому сердцу, снабжали их с избытком всеми жизненными потребностями и сохраняли в глубокой тайне их пребывание в лабинском лесу, довольно опасном и без русских казаков. Между ближними черкесами нельзя было предполагать охотников напасть на Карамурзиных; но тут бродили люди из дальних мест, из Псхо, из Медовея, из шамсугского разбойничьего гнезда Тагапсы и от убыхов, которые, не зная и не разбирая, кто мы таковы, могли польститься на наших лошадей и оружие. По этой причине была необходима постоянная осторожность. Днем мы позволяли себе иногда снимать верхнее платье и развешивать оружие в шалаше, пока лошади паслись в нашем виду на поляне. Зато на ночь мы всегда одевались, подвязывали шашки, винтовки клали возле себя и засыпали с пистолетом в руках, для того чтобы иметь наготове выстрел против разбойников, обыкновенно подкрадывающихся ползком. Лошадей мы загоняли на ночь в засеку, крепко загораживали вход, тушили огонь и сажали караульного, не выпускавшего из рук ружья. Вскоре к нам примкнул еще домашний мулла Карамурзиных, также знакомый с тайною нашего предприятия. Несколько суток лил проливной дождь, от которого беспрестанно потухал огонь, разводимый перед шалашом в продолжение дня, так что мы были лишены возможности [158] обсушиться и в полном смысле плавали в воде. Такого положения я не мог долго перенести и почувствовал простудные припадки, развивавшиеся все более и более под влиянием сырости и холода. День и ночь мы не выходили из-под бурок, лежа один возле другого на мокрой траве без всякого дела. Имам Хази был разговорчивее других и занимал меня иногда рассказами из его прежней жизни. Я спал, обыкновенно, между двумя Карамурзиными, которые заметным образом стали ко мне привязываться, не знаю именно за что, но, кажется, им очень нравилась во мне безотчетная уверенность в честности их характера. Однажды Бий покусился испытать меня, спросив: не боюсь ли я спать возле него?

— А это почему? — возразил я с видом величайшего удивления.

— Как почему? Русские убили двух наших братьев, ты русский, и мне стоит только поднять руку, для того чтобы напиться твоей крови. Твоя жизнь в моей власти.

— В этом ты ошибаешься. Моя жизнь не зависит от тебя; ею располагает Аллах. Если волею его суждено умереть мне здесь, в лабинском лесу, так я умру и без тебя; если нет, так кинжал, направленный мне в сердце, скользнет мимо и попадет, пожалуй, в твою собственную грудь. Что написано у кого на роду, должно сбыться; спроси муллу, справедливы ли мои слова. Впрочем, тут нечего говорить — твоя воля, рука и кинжал связаны клятвою и честным словом. Я ничего не боюсь, спокойной ночи! — и я от него отвернулся.

— Спи без опасения, — сказал Бий, — человеку, имеющему такую сильную веру в наше слово, нечего нас бояться.

Признаться, я в эту ночь заснул не так скоро, как обыкновенно. Обдуманной измены я не ожидал от Карамурзиных, но не раз мне приходила в голову мысль о бессознательном состоянии бешенства, в которое могла повергнуть Бия продолжительная дума о смерти своих братьев. Что тогда? К тому же сильная головная боль мешала мне спать; мое нездоровье увеличивалось с каждым часом. В первых числах сентября я решился послать имама Хази к генералу *** с просьбой прислать мне лекарство от простуды и денег, в которых я столько же нуждался. Между тем временем погода прояснилась, и дни сделались снова теплыми. Не чувствуя облегчения с переменой погоды, я стал бояться горячки, которая могла отнять у меня возможность совершить давно желанное и с большим [159] трудом подготовленное путешествие. На другой день, после отправления имама Хази, я принял намерение избавиться от простуды решительным средством и для этого, не говоря Карамурзиным ни слова, разделся и бросился в Лабу. Мое купанье возымело желанный успех. Потрясение было так сильно, что я упал на берегу, выкарабкавшись из воды. На крик мой прибежали люди, принесли меня в шалаш и накрыли чем было можно; через несколько часов мое тело покрылось горячею испариной, головная боль уменьшилась, и я на другой день имел довольно силы, чтобы сесть на лошадь и отправиться в Вознесенское укрепление для отдыха. Один Бий меня проводил туда; Тембулат поехал с остальными людьми в Шегирей, навстречу каким-то неожиданным гостям.

Вознесенское укрепление стояло в открытом поле, на берегу речки Чанлык, или Салпык, как ее называли черкесы, в пятнадцати верстах от соединения Малой и Большой Лабы. Имея в гарнизоне одну роту и полсотни донских казаков, оно очень мало мешало неприятелю, оставлявшему его поэтому в покое и, разве случайно только, угонявшему лошадей и убивавшему сторожевых казаков или солдат, беспечно удалявшихся от укрепления. Позже, когда возле него расположили целый донской полк, оно получило значение: казаки могли из этого пункта отрезывать черкесов от гор, при отступлении их с Кубани после набега на линию. С комендантом Вознесенского укрепления, капитаном Левашовым, я был давно знаком, и ожидал от него самого доброго приема. Все знали его за хорошего и опытного офицера, но более всего он был известен своею оригинальною наружностью, бакенбардами непомерной величины и живыми карикатурными жестами, которыми он сопровождал каждый рассказ. Местность около Чанлыка была ровная и открытая, следственно издалека могли видеть, что нас было только двое, и поэтому не помешали подъехать к самым воротам крепости.

— Что надо? — закричал часовой.

— Повидаться с комендантом.

— Караул вон!

Десять человек выступили из укрепления и построились перед воротами. С черкесами осторожность была всегда хороша, но это мне показалось уже совершенно лишним против двух человек. Я хотел подъехать ближе к солдатам; унтер-офицер меня остановил, повторив вопрос: что надо? Разумеется, ему не приходило в голову, что он видит перед собою русского офицера; а я не хотел это сказать. [160]

— Я имею надобность переговорить с комендантом; попроси его выйти.

— Нельзя, князь! Скажи прежде, что тебе надо.

— Если ему нельзя выйти, так я поеду в крепость.

— Тогда бросай оружие! — закричал унтер-офицер. Сбросить оружие перед русскими солдатами мне, офицеру, показалось делом таким несбыточным, таким постыдным, что я вместо ответа ударил лошадь плетью, понуждая ее сделать прыжок к воротам.

— Шеренга кладз! — скомандовал унтер-офицер, и десять ружей с взведенными курками приложились в меня и Бия. Схватив мою лошадь за повод, он закричал диким голосом:

— Что ты делаешь, брат! Смотри! Нас тотчас убьют!

В эту минуту показались над бруствером огромные бакенбарды, в которых нельзя было ошибиться.

— Капитан! — крикнул я, — что делается у вас, двух человек боятся и меня хотят обезоружить; возможно ли это?

— Отставь! — скомандовал капитан. Ружья поднялись вертикально, и из ворот выбежал Левашов, узнавший меня по голосу.

— Въезжайте, добро пожаловать, — кричал он, размахивая руками; — потом я расскажу вам, что случилось со мною на днях; надеюсь, вы не осудите меня за осторожность, с которою вас встретили; да кому же придет и в голову, что вы разъезжаете за Кубанью, да еще с кем? — прибавил он, искоса посмотрев на Бия. — Чай нашим солдатикам знакома эта бешеная рыжая борода.

Едва мы успели усесться в комнате, как Левашов принялся рассказывать бывшее с ним происшествие, представляя его в лицах, по своему обыкновению. Оно могло действительно кончиться для него весьма трагически и совершенно извиняло предосторожности, которыми себя окружил после него наш хозяин.

Два дня перед нашим приездом ему дали знать, что к укреплению подъехал на богато оседланной, прекрасной лошади старик-черкес, вооруженный одним кинжалом, и желает с ним переговорить о каком-то важном деле. В крепость пускали черкесов весьма неохотно, для того чтобы не давать им возможности высмотреть ее слабые стороны; поэтому Левашов предпочел выйти за ворота и не взял с собою оружия, считая приехавшего горца лазутчиком, присланным к нему с линии с каким-нибудь известием. По заведенному порядку караул [161] стал в это время за бруствером в ружье. Увидав перед собою седого старика, далеко за семьдесят лет, Левашов подошел к нему, ничего не опасаясь, и заговорил с ним по-татарски. После первых слов старик бросился на него с обнаженным кинжалом, отрезав ему обратный путь в укрепление. Увертываясь от удара, Левашов сделал прыжок в сторону, потом в другую; черкес следил за каждым его движением, хватая его за руку и приноравливаясь ударить его прямо в грудь. Видя, что от старика не так легко можно увернуться и в укрепление нет дороги, Левашов бросился бежать в поле. Черкес погнался за ним, за черкесом бежала его послушная лошадь, а за ними тремя гнались солдаты, не решавшиеся стрелять, опасаясь убить своего капитана. Наконец Левашов, у которого ноги были помоложе, далеко опередил своего врага. Тогда солдаты открыли огонь и убили черкеса, к несчастью, вместе с чудною лошадью. Левашов решительно не понимал, за что хотел убить его, видимо, жертвуя самим собою, человек, которого он никогда не встречал прежде того и поэтому не мог иметь его своим врагом. Тело не было еще похоронено. Нам его показали, и Бий скоро узнал в убитом черкесе хаджи княжеской фамилии Хамурзиных, но также не мог себе дать отчета, почему именно он намеревался убить коменданта Вознесенского укрепления. Позже мы узнали загадку этого происшествия. Старик хаджи был в своей молодости отличный и храбрый наездник, провел всю свою жизнь в драке с русскими; но уже несколько лет перестал ездить на воровство и принимать участие в военных делах. В черкесском собрании его кто-то упрекнул в том, что он более ни к чему не годен и способен только лежать на постели да беречь свои старые кости. Эти слова до того оскорбили старика, что он немедленно оседлал лошадь и стремглав поскакал к Вознесенскому укреплению, в котором ближе всего находились русские, с целью убить начальника их и, пожертвовав самим собою, пристыдить своих насмешников. В продолжение шести дней, проведенных мною в крепости, Левашов несколько раз повторил мне рассказ о своем похождении, и каждый раз показывал на деле, как старик замахивался кинжалом и как он увертывался от него. В таком глухом месте, каково было Вознесенское укрепление, нельзя было и ожидать другого рода удовольствий, кроме подобных рассказов, охоты за кабанами да тревог, производимых черкесами. Впрочем, благодаря теплой и сухой комнате да добродушному уходу, которые я нашел в крепости, мои силы [162] поправились очень скоро, и я оставил ее около десятого сентября, получив перед тем лекарство, которое было мне уже не нужно, и деньги, без которых мне нельзя было обойтись.

Вернувшись в наш прежний шалаш, мы прожили в нем еще трое суток и потом перешли на Малую Лабу, поближе к Шегирею. Пока я поправлял здоровье в Вознесенском укреплении, дела наши приняли довольно невыгодный оборот. Я намеревался проехать к устью Джубги или к Шахе, и Карамурзин не находил препятствия переправиться по одной из этих дорог через горы к морскому берегу. Между тем хаджи Берзек, главный убыхский старшина, перешедший с партией в несколько сот человек на северную сторону гор, имея в виду напасть на башилбаевцев и, если представится возможность, участвовать в набеге на русскую границу, предложил Карамурзину присоединиться к нему для этого дела и потом ехать вместе к морю. Считая слишком рискованным совершить со мною это путешествие в таком многочисленном неприятельском обществе, Тембулат отказался от предложения Берзека, под предлогом крайней необходимости съездить к Гассан-бею абхазскому еще до зимы. Через этот отказ он отнял у себя возможность ехать к убыхам и должен был поневоле выбрать для своей поездки в Абхазию кратчайший путь через Ачип-соу; иначе он возбудил бы подозрение хаджи Берзека, которого надо было очень остерегаться по причине важного значения, какое он имел между приморскими черкесами. Это обстоятельство разрушало первоначальный план моего путешествия, отнимая у меня возможность осмотреть довольно значительное пространство морского берега; но делать было нечего, и я сам видел всю безрассудность добиваться невозможного.

Карамурзин извлек из свидания с хаджи Берзеком одну пользу для нашего дела: выменял у него за двух лошадей молодую башилбаевскую пленницу, которую мы должны были вести к морю на продажу туркам. По восточным понятиям подобная продажа не заключает в себе дурного дела. В продажу поступали обыкновенно невольницы. Раба у себя дома, черкешенка переходила только из одних рук в другие, и очень часто находила в этой перемене счастье и богатство вместо прежней нищеты.

Странствуя по лесам между Большою и Малою Лабами, пока Карамурзин собирался в дорогу, я скучал страшным образом. Даже охота нам была запрещена, для того чтобы [163] выстрелами не привлечь к себе посторонних людей. Раз только имаму Хази и мне удалось убить огромного кабана, на которого мы наткнулись неожиданно в камыше. Раненный выстрелом из ружья имама Хази, он с быстротой молнии бросился на нас; но, к счастью, я успел выхватить из чехла винтовку и попасть ему прямо в сердце; сделав огромный прыжок, он упал мертвый к нашим ногам. В свободное время, которого мы имели слишком много, лежа возле огня, имам Хази рассказывал мне свою жизнь и судьбу Карамурзиных, состоявшие из беспрерывного ряда боевых похождений, ежедневно подвергавших опасности их существование.

Невозможно составить себе ясное понятие о жизни черкеса, не познакомившись со всеми подробностями его быта и окружающих его обстоятельств. С незапамятных времен в войне между собою, с монголами, потом с крымскими татарами и, наконец, с русскими кавказские племена не имели ни времени, ни способа улучшить свое благосостояние и не сделали никакого успеха в гражданском устройстве. Только в военном деле и в вооружении они подвигались вперед; а во всем другом остановились на той степени, на которой они находились при Страбоне, подробно описавшем их быт. Подобно всем горцам они сильно привязаны к месту, на котором родились, и любят свободу более жизни. С первого приближения русских к кавказским пределам началась война, потому что для черкесов было немыслимо иметь возле себя иноплеменных соседей и не воевать с ними. Когда русские перешагнули через Терек и за Кубань, война приняла широкие размеры; горцы дрались за свою независимость; религиозный фанатизм усиливал вражду их к русским; их ненависть стала доходить почти до безумия. За Тереком, в Дагестане, возникла секта мюридов; за Кубанью появились абреки, обрекшие себя на беспощадное истребление русских. С нашей стороны правительство старалось усмирить горцев, отнимая у них способы вредить нам, но ни в каком случае не имело желания истребить их. Но схватки наших линейных казаков с горцами были беспощадны: обе стороны дрались под влиянием чувства личной ненависти и мщения за убитых братьев, за разграбленное имущество, за похищенных жен и детей.

Кабардинцы, шапсуги и все вообще небольшие закубанские общества, принадлежащие к черкесскому племени, составляют лучшую конницу, какую мне встречалось видеть. С ними могут равняться только ногайцы, живущие на левом берегу [164] Кубани, да наши коренные линейные казаки. Абадзехи, живущие в стране, покрытой лесами, подобно чеченцам, привычнее дерутся пешком, чем на лошади, несмотря на свое черкесское происхождение. Одежда черкеса, начиная от мохнатой бараньей шапки до ноговиц, равно как и вооружение, приспособлены, как нельзя лучше, к конной драке. Седло легко, покойно и имеет важное достоинство не портить лошади, хотя б оно по целым неделям оставалось на ее спине. Винтовку черкес возит за спиной в бурочном чехле, из которого он ее выхватывает в одно мгновение. Ремень у винтовки пригнан так удобно, что легко зарядить ее на всем скаку, выстрелить и потом перекинуть через левое плечо, чтоб обнажить шашку. Это последнее, любимое и самое страшное черкесское оружие состоит из сабельной полосы, в деревянных, сафьяном обтянутых ножнах, с рукояткой без защиты для руки. Оно называется «сажеишхуа», большой нож, из чего мы сделали название шашки. Шашка черкеса остра, как бритва, и употребляется им только для удара, а не для защиты; удары шашки большею частью бывают смертельны. Кроме того, черкес вооружен одним или двумя пистолетами за поясом и широким кинжалом, его неразлучным спутником. Ружейные патроны помещаются в деревянных гильзах, заткнутых на груди в кожаные гнезда; на поясе висят: жирница, отвертка и небольшая сафьянная сумка со снадобьем, позволяющим, не слезая с лошади, вычистить и привести в порядок ружье и пистолеты. Всегда готовый спешиться для встречи неприятеля метким ружейным огнем, черкес возит на чехле присошки, сделанные из крепкого и гибкого кордового дерева. Свою лошадь он бережет пуще глаза. Она выезжена на уздечке, которой совершенно повинуется; она спокойна, смирна, привыкает к ездоку, как собака, идет на его зов и переносит неимоверные труды. Добрая черкесская лошадь не боится ни огня, ни воды. Шпор черкесы не знают и погоняют лошадь тоненькою плетью, имеющею на конце кусок кожи в виде лопаточки, для того чтобы не делать боли лошади, а пугать ее хлопаньем, так как, по мнению черкесов, боль, причиняемая лошади шпорами или тяжелою нагайкой, употребляемою калмыками и донскими казаками, утомляет ее совершенно без нужды.

В деле черкес наскакивает на своего противника с плетью в руке; шагах в двадцати выхватывает из чехла ружье, делает выстрел, перекидывает ружье через плечо, обнажает шашку и рубит; или, быстро поворотив лошадь, уходит назад и на скаку [165] заряжает ружье для вторичного выстрела. Движения его в этом случае быстры и вместе с тем плавны. Несмотря на то, что черкес обвешан оружием и носит на себе кинжал, два пистолета, шашку и винтовку, одно оружие не мешает на нем другому, ничто не бренчит, благодаря хорошей пригонке, и это очень необходимо в ночной войне набегов и засад, какую обыкновенно ведут горцы. В больших массах черкесская конница любит действовать холодным оружием, и наши линейные казаки отвечают ей тем же. Пешком черкесы дерутся только у себя в лесах и горах, защищаясь от русских войск, и в этом случае стреляют метко из-за дерев и камней или с присошек, для того чтобы вернее целить своими длинными винтовками. В оборонительной войне они отлично умеют пользоваться местностью; при малейшей ошибке со стороны наступающего они вырастают как из земли, чтобы нанести неожиданный удар; беспрестанно тревожат неприятеля, но редко с упорством защищают позицию, разве только она положительно неприступна. Зато при отступлении надо быть осторожным с черкесами; они преследуют с истинным бешенством. Свое главное достоинство горцы поставляли в набегах, которыми они так долго и так удачно тревожили кавказскую область. В сборе нескольких тысяч человек они были для нас менее опасны, чем в малых партиях. О больших скопищах мы всегда узнавали заранее, имели время собрать войска и очень редко не пользовались удачею при столкновении; но малые партии, тайком или силой неожиданно прорывавшиеся чрез нашу границу и уходившие от многочисленной погони благодаря быстроте и силе своих лошадей, наносили нам немало вреда. По большей части они ночью подходили к Кубани на довольно близкое расстояние, день отдыхали в балке, перед вечером переправлялись неожиданно через реку, нападали на станицу, если были в силах, или бросались на казаков, возвращавшихся с полевой работы, на табуны и на стада и уходили с добычей за Кубань, прежде чем казачьи резервы успевали собраться для погони. Ночь прикрывала их отступление по открытой равнине, между Кубанью и горами. Иногда они производили ложную тревогу на каком-нибудь пункте и, когда казаки собирались туда, переходили через границу верст двадцать выше или ниже; или случалось, что подобные партии, переправившись через Кубань, уходили по первой попавшейся дороге как можно дальше во внутренность края и делали нападение перед закатом солнца, чтобы скрыться под [166] защитой ночи, ловко ускользая от погони. Для набегов горцы подготовляли своих лошадей, как для призовой скачки, переставали их кормить сеном, гоняли под попонами, купали по несколько раз в день. На приготовленных таким образом лошадях они пробегали потом неимоверные расстояния. Однажды братья Карамурзины с десятью товарищами переправились через Кубань около Прочного Окопа, в длинную осеннюю ночь проскакали за Ставрополь к селению Донскому, на Тагиле, и к рассвету очутились за Кубанью близ Невинномысской станицы, сделав в продолжение четырнадцати часов более ста шестидесяти верст. Абреки, решившиеся на подобные дела, были люди известные своею храбростью и ловким наездничеством; казаки знали их и сильно опасались. По кавказскому обыкновению, при появлении неприятеля в каких бы то ни было силах казаки с ближайшего поста должны были завязать с ним перестрелку, следить за ним неотступно и своим огнем обозначать направление партии. Казаки из ближайших станиц и со всех окрестных постов скакали во весь опор на тревогу и немедленно вступали в дело. Таким образом, в продолжение десяти или двенадцати часов на каждом пункте кордона могли собраться от шести до восьми сот казаков. Бывало, сотня или две линейных казаков смело бросались в шашки и врезывались в двое сильнейшую неприятельскую толпу; но случалось, что те же сотни не решались атаковать холодным оружием несколько десятков абреков и стреляли в них издали, зная, что в рукопашном бою их жизнь можно купить лишь дорогою ценой. Окружив абреков, казаки истребляли их до последнего человека; да и сами абреки не просили пощады. Видя отрезанными все пути к спасению, они убивали своих лошадей, за телами их залегали с винтовкою на присошке и отстреливались, пока было возможно; выпустив последний заряд, ломали ружья и шашки и встречали смерть с кинжалом в руках, зная, что с этим оружием их нельзя схватить живыми.

III.

Наконец все было готово к нашему отъезду; Сефер-бей приехал, и мы тронулись в дорогу восемнадцатого сентября. Первый переход был весьма невелик и замечателен только тем, что мы расстались во время его с Бием, оставшимся в Шегирее оберегать семейство своего брата. Прощаясь со мною, он крепко пожал мне руку и поклялся, что я единственный [167] русский, которого он в силах видеть возле себя, не чувствуя непреодолимого желания всадить в него кинжал по рукоятку, что для меня было более успокоительно, чем лестно. Сефер-бей сообщил нам новость об отбитом нападении приморских абазин и убыхов на Гагринское укрепление. Несколько недель сряду они тревожили каждую ночь гагринский гарнизон, заставляя его по-пустому выбегать на бруствер. В ночь нападения они снова произвели тревогу: солдаты, утомленные предыдущими бессонными ночами, все-таки выскочили на бруствер, как водилось, в одних рубашках с сумкою через плечо и с ружьем в руках, прождали около получаса и вернулись в казармы с досадой, уверенные, что это опять была пустая черкесская шалость, сделанная с целью отнимать у них сон. Но едва они заснули, как вторичные выстрелы и крик часового: неприятель во рву! их опять подняли на ноги. Пока они выбежали, черкесы успели ворваться в блокгауз, фланкировавший ров, и завладеть двумя орудиями. Солдаты выбросили из него неприятеля штыками, освободили орудия и картечными выстрелами из них очистили ров. Нападение было отбито с большим уроном со стороны неприятеля, не успевшего даже подобрать своих убитых, что у черкесов считается большим стыдом. После этого они обратились к бзыбскому отряду генерала N. и угнали из него всех казачьих лошадей, неосторожно пасшихся в одном общем табуне. Кроме того, Сефер-бей нам рассказал, что около тысячи горцев собрались близ гагринского дефиле, для защиты его, если русские войска двинутся вперед. Эта новость была для меня очень неприятна, представляя для моего путешествия весьма важное и совершенно неожиданное затруднение. По причине этого обстоятельства я не хотел отложить своей поездки, надеясь, что черкесы скоро разойдутся, как действительно и случилось.

На другой день мы прошли около тридцати пяти верст по дремучему лесу, беспрестанно поднимаясь в гору, и остановились ночевать в одной из пещер, которыми усеяны каменистые отроги горы Ашишбог, возвышавшейся в виде огромных ворот над абазинским аулом Баг. Дорога позволяла нам ехать верхом. Во время этого перехода мы прошли мимо горы Диц, опоясанной тремя рядами скал, в которых виднелись несколько глубоких пещер. Вид этой горы чрезвычайно пасмурен и оправдывает сказание о ней, напоминающее в одинаковой мере Прометея и Антихриста. Имам Хази, с неподдельным страхом, указал мне на черное отверстие, находившееся на [168] самом верху горы, прибавив: худое тут место для каждого живого человека. Это выход из огромной пещеры, спускающейся под самое основание горы. В глубине ее лежит Дашкал, прикованный к горе семью цепями, — Дашкал, который перед разрушением мира явится между людьми для смущения их и восставит брата против брата, сына против отца. Возле него лежит большой меч, который он напрасно усиливается достать рукой, потому что его время еще не пришло. Когда он с досады начинает потрясать цепи, тогда горы дрожат и земля колеблется от одного моря до другого. Время его не совершилось еще, но когда оно настанет, тогда он схватит меч, разрубит оковы и явится на свет губить человеческий род. Я спросил: «Кто же видал Дашкала?» — «Как! да на это не решится ни один человек! Избави Аллах! Говорят, один абазинский пастух по глупости спустился в пещеру и, увидав Дашкала, от испуга сошел с ума». Горцы действительно боятся горы Диц и даже близко не подходят к ней.

В третий переход мы шли сначала по глубокому ущелью Малой Лабы, потом поднялись на гору, на которой находилась широкая равнина, огороженная со всех сторон остроконечными скалами. Эта равнина, неприметно склоняясь с одной стороны на северо-восток, с другой на юго-запад, образовывала перелом местности. Посреди ее находилось несколько бездонных озер, имевших от пятидесяти до ста саженей поперечника, из коих вытекали: на север Лаба, на юг Мдзимта. С южной стороны эта равнина, имевшая две версты протяжения, прерывалась пропастью неизмеримой глубины, в которую ниспадал поток, образующий начало Мдзимты, разлетаясь на половине своего падения в облако водяной пыли. Едва приметная серебристая лента обозначала на дне пропасти, что эта пыль снова сливалась в один поток. Приняв направление на север, наша дорога обходила эту пропасть по тесной тропинке, лепившейся карнизом вдоль отвесной скалы. Огромные камни, через которые мы пересаживали лошадей на руках, загораживали нам путь, и без того чрезвычайно трудный по множеству извилин. После неимоверных усилий мы добрались с лошадьми до лесистого гребня, с которого нам следовало спуститься в селение Ачипсоу, лежавшее в ущельях Мдзимты и впадающей в нее реки Зикуой. Эта тесная и опасная дорога служит для медовеевцев лучшею защитой с северной стороны. Сотня хороших ружей может здесь остановить целую армию, которой пришлось бы наступать поодиночке, [169] человек за человеком, не имея никакого способа обойти неприятеля. В два последние перехода мы сделали до восьмидесяти верст, крайне утомили себя и лошадей, но не встретили никакого приключения. Все бывшие с нами люди принадлежали к числу преданных интересам Карамурзина и знали, кто я таков. В местах удобных для засады Сефер-бей Маршаний, чтобы избавить нас от неожиданной встречи ружьями, выезжал вперед и громко возвещал о том, что едет Тембулат Карамурзин, а он, Сефер-бей, ему сопутствует. Спуск к Ачипсоу очень крут и во многих местах топок. Мы потеряли на нем очень много времени, сводя скользивших и падавших на каждом шагу лошадей, между которыми находились два коня лучших кавказских пород Трам и Лоов, назначенные Карамурзиным в подарок Гассан-бею абхазскому. Совершенно уже смерклось, когда мы подошли к первым домам, в которых Карамурзин решился переночевать, так как до дома Маршаниев было неблизко и трудно было вести в темноте лошадей по тесной каменистой тропинке. Приезд Карамурзина в Ачипсоу, где он провел свое детство, было довольно редкое происшествие и должен был произвести движение между его старыми знакомыми. Чтобы избавить меня на первый раз от их нескромного любопытства, Карамурзин остановился в одном доме, а я, имам Хази и Сефер-бей поместились от него подальше, у другого хозяина. С удовольствием вспоминаю о первом впечатлении, какое сделал на меня Ачипсоу. Сдав лошадей, мы вошли в кунахскую, в которой слуги суетились, расстилая для нас ковры, подушки, и разводили на очаге огонь. В этом отдаленном уголке гор существовал еще патриархальный обычай, по которому дочь хозяина обязана умывать ноги странников; но и тут, впрочем, обычай этот удержался в виде одной наружной формальности. Когда мы уселись на приготовленных для нас местах и сняли обувь, в кунахскую вошла молодая девушка с полотенцем в руках, за которою служанка несла таз и кувшин с водой. В то мгновение, когда она остановилась передо мною, кто-то бросил в огонь сухого хворосту, и яркий свет, разлившийся по кунахской, озарил девушку с ног до головы. Никогда я не встречал подобной изумительной красоты, никогда не видал подобных глаз, лица, стана; я смешался, забыл, что мне надо делать, и только глядел на нее. Она покраснела, улыбнулась и, молча наклонившись к моим ногам, налила на них воды, покрыла полотенцем и пошла к другому исполнять свою гостеприимную [170] обязанность. Между тем свет становился слабее, и она скрылась в дверях тихо, плавно, подобно видению; более я ее не видел. Имам Хази долгое время сидел в каком-то оцепенении, вперив глаза в пустое место, на котором она стояла перед ним за несколько мгновений, и наконец сказал мне по-татарски: «Брат Гассан, видал ли ты в жизни подобную красоту? А я не видал, и увижу разве только в раю, если грехи позволят в него войти». Гассаном звали меня в нашем походном обществе, выдавая за чеченского абрека, в том соображении, что от самой Кубани до Черного моря мы не могли опасаться встретить человека, говорящего по-чеченски, который мог бы поэтому узнать, что я не чеченец. Понимая по-татарски, при людях я говорил с имамом Хази на этом языке, а наедине объяснялся с ним по-русски. Долго еще после того имам Хази не мог забыть ачипсоуской абазинки, по временам задумывался и делал неожиданно вопрос: «Брат Гассан, видал ли ты в жизни подобную красоту?» Тогда я знал, о ком идет речь. Я сам ее помнил, да предпочитал молчать об этом.

Поужинав, мы заснули крепким сном до другого утра; с рассветом оседлали лошадей, поблагодарили нашего хозяина за гостеприимство и отправились к Сефер-бею. Вечером приехал к нему Тембулат, освободившись от первых приветствий ачипсоусцев, провожавших его толпой по всему селению. Радость их при виде Карамурзина объяснялась обыкновением, по которому у горцев жители целого селения, общества и даже страны считают себя аталыками воспитывавшегося между ними ребенка знатной фамилии. Таким образом, медовеевцы называли себя аталыками Карамурзина, а все абадзехи аталыками кемюргоевского владетеля Джембулата Айтеки.

Кавказ богат красотами природы, но я помню мало мест, которые бы могли равняться по живописному виду с долиною Мдзимты. Пролегая на расстоянии тридцати пяти верст от главного хребта до гребня Черных гор, идущего параллельно морскому берегу, она ограничивается с двух сторон рядами высоких неприступных скал, защищающих Ачипсоу с севера и юга. В этой глубокой котловине течет быстрая Мдзимта, образующая бесчисленное множество водопадов. По обе стороны реки раскиданы купы домов и хижин, окруженных темною зеленью садов, виноградниками, посевами кукурузы, проса, пшеницы и свежими бархатными лугами. По мере удаления от берегов постройки и обработанные участки земли заменяются вековым лесом, который окаймляет бока гор, упирающихся в [171] красноватые зубчатые скалы. Через отрог Черных гор, перегораживающих реке путь к морю, она прорывается в тесные скалистые ворота, образующие неприступный проход со стороны юго-запада. Недалеко от Ачипсоу находятся еще два селения, Айбога на реке Псоу и Чужгуча на реке Чужипсы, составляющие все вместе одно общество, известное под именем Медовей. Жителей в нем не более десяти тысяч. Они не богаты скотом, мало имеют пахотной земли; но зато пользуются изобилием фруктов: персиков, абрикосов, груш и яблок, превосходящих величиной и сочностью все подобные плоды, какие можно встречать в других местах по берегу Черного моря. Горы покрыты каштановыми деревьями, дающими пропитание большей части бедного населения, у которого очень часто недостает пшена и кукурузы. Жители сушат каштаны на зиму и, разварив потом в воде, едят их с маслом или с молоком. В Ачипсоу имеется отличный мед, добываемый от горных пчел, гнездящихся в расселинах скал. Этот мед очень душист, бел, тверд почти как песочный сахар и весьма дорого ценится турками, от которых медовеевцы выменивают необходимые им ткани исключительно на мед, воск и на девушек.

У Сефер-бея мы прожили четыре дня, как водится в подобном случае, лежа на подушках и принимаясь несколько раз в день за баранину, кур, просо, молоко и фрукты, которыми нас угощали с избытком, соответственно высокому значению редких гостей. С утра до вечера нас окружали знакомые Тембулата. Я с ними прохаживался по окрестностям, обедал, разговаривал знаками с примесью нескольких татарских слов и так хорошо вел свои дела, что никому из них и в голову не приходило, что между ними русский под черкескою Гассана-абрека. В Медовее только все Маршании и некоторые второстепенные дворянские фамилии исповедуют магометанскую веру; простой народ склоняется к язычеству и, не имея определенных верований, в случае беды обращает свои молитвы к некоторым скалам и к святым деревьям, и к шайтану питает непреодолимый детский страх. Женщин медовеевцы не имеют обыкновения скрывать. Дочь Сефер-бея, прехорошенькая двенадцатилетняя девочка, проводила с нами весь день, и я не мог довольно налюбоваться ловкости и грациозности, с которою она, подобно белке, взбиралась на самые высокие деревья, рвала фрукты или, резвясь, прыгала с одного дерева на другое, не нарушая нисколько женской стыдливости, защищенной неизбежною принадлежностью ее восточного костюма. [172] Погода была прекрасная, и все в Ачипсоу дышало миром и спокойствием. Медовеевцы действительно пользовались этими благами, мало известными в других частях Кавказа, благодаря неприступному месту, которое они занимали; но зато они сами нередко отнимали у других покой, спускаясь к морю в Абхазию и на северную сторону гор грабить каждого встречного. Пользуясь между горцами репутацией отъявленных разбойников, они за пределами своих крепких гор находились во всегдашней опасности быть перебитыми без всякой жалости. За день до нашего приезда привезли в Ачипсоу тела четырех убитых медовеевцев, которым мой знакомый кабардинский князь Исмаил Касаев, с Тегеня, приказал отрубить головы за то, что они, без спроса, хозяйничали в его табуне.

От Сефер-бея Карамурзин намеревался переехать в дом к Дударукве Богоркан-ипе Маршанию, приготовившему в его честь особенно роскошное угощение, заколов по этому случаю молодого буйвола и нескольких баранов. Слух о празднестве, ожидавшем нас у Дударуквы, разнесся по всему Ачипсоу, и я должен был готовиться провести несколько дней в еще более многолюдном обществе абазин, чем у Сефер-бея. Это меня нисколько не тревожило, и, я уверен, мое пребывание в Ачипсоу прошло бы без приключения, если бы с другой стороны не явилась опасность, от которой меня избавила только находчивость моих проводников. Готовясь к выезду, мы хлопотали около лошадей, когда Сефер-бею дали знать, что к его дому подходят гости из Абхазии, некий князь Дагу Ангабадзе с пятью товарищами. Эти люди не раз встречались со мною у своего владетеля, непременно узнали бы меня и, промолчав об этом с привычною им хитростью в доме у Сефер-бея, потом не преминули бы всем рассказать обо мне. Сефер-бей мог всегда отговориться неведением, но Карамурзин не имел этой отговорки и рисковал жизнью наравне со мною. Но как избегнуть встречи с ними, не обратив на себя внимания окружающего нас народа, подмечавшего за всем, что мы делали? Я переглянулся с Тембулатом, который тотчас меня понял. Он шепнул что-то Сефер-бею, а тот подошел ко мне, будто бы помочь подтянуть подпругу, и не знаю, что сделал с моею лошадью, потому что она взвилась на дыбы и, вырвавшись из рук, побежала в противную сторону от приближавшихся абхазцев. «Гассан, лови свою лошадь!» — закричал Карамурзин, и я бросился за нею, поняв хитрость, ловко придуманную для того, чтобы избавить меня от нескромности [173] абхазцев. Пока я ловил лошадь с помощью имама Хази, гостей усадили в кунахской; Карамурзин занял их рассказами, потом им подали закуску, и я успел переехать к Дударукве Маршанию, не видав их. Сефер-бей сдал их между тем на руки своему отцу, который должен был удержать их несколько дней у себя в доме и после того вести на северную сторону гор или в Абхазию, куда они захотят, только таким путем, на котором мы не могли более опасаться их встречи.

У Дударуквы собралось до тридцати человек одних Маршаниев и кроме них большая толпа простого народа, женщин и детей, горевших нетерпением видеть знаменитого абрека Карамурзина и воспользоваться остатками приготовленного для него угощения. Обед, состоявший из бесчисленного количества обыкновенных черкесских блюд, длился без конца. Когда столы были очищены, толпа начала расходиться. Тогда пришла в кунахскую дочь Маршания повидаться с Тембулатом; ее сопровождали несколько хорошеньких девушек в праздничных нарядах. Она слыла красавицей и вполне оправдывала свою репутацию. Принадлежа к числу тех соблазнительных горских красот, о которых предание носится по всему востоку, и наивно кокетливая, рисуясь, выказывала она свою тонкую талию и пышный стан, обтянутые синим бешметом, белизну маленьких рук и белизну ног, выглядывавших из-под красных шелковых шаровар, вышитых золотом. Длинные черные волосы густою волной падали по плечам; глаза горели тусклым огнем под белою кисейною чалмой; она поражала своею красотой, а все-таки не могла равняться с девушкой, которая нам умывала ноги. Считая Тембулата братом, по своему дяде, аталыку его, она просидела с ним до самого вечера. Имам Хази, глубокий поклонник прекрасного пола, смотрел на нее с большим удовольствием, приговаривая, впрочем: «Славная, пышная княжеская дева; а все не то, что та красота, которую мы видели в первый вечер». Женщины и девушки, виденные мною в Ачипсоу, сравнительно гораздо красивее мужчин, не имеющих ни ловкости, ни гордой осанки, которыми отличаются черкесы.

На другой день мы отправились в Чужгучу, переехав через Мдзимту по висячему мосту, устроенному с большим искусством из жердей, досок и виноградной лозы, связанных веревками. Подобных мостов я насчитал через реку около пяти для пешеходов и два для лошадей. В Чужгуче мы опять остановились у Маршания, родственника Сефер-бея. Самого хозяина [174] не было дома; жена послала за ним нарочно, и это обстоятельство принудило Карамурзина пробыть против воли лишний день в этом селении. Здесь неумышленное и весьма незначительное нарушение с моей стороны правил уважения к старшим привлекло на меня внимание горцев и наделало мне и Карамурзину много беспокойства. Мы приехали поздно вечером; кунахская была уже занята разными гостями, прибывшими прежде нас. Когда Карамурзин вошел, все встали и, дав ему занять первое место, стали усаживаться по старшинству на подушках, разложенных около стены. По правилам черкесской вежливости эта церемония не могла обойтись без приглашения со стороны Карамурзина и без многих просьб и уступок места между гостями. Считая себе не более двадцати пяти лет, я, как молодой человек, между товарищами Карамурзина всегда занимал место после имама Хази, около которого и садился, тем более что он один хорошо понимал русский язык. Дурно освещенная кунахская была наполнена разными людьми, которых я не успел хорошо рассмотреть. Я уселся, по обыкновению, возле имама Хази и спокойно стал набивать свою маленькую трубочку, не замечая того, что сделался предметом всеобщего внимания. Нечаянно подняв глаза, я крайне удивился, заметив, что все на меня смотрят; взглянул на Тембулата и пришел в совершенное недоумение, увидав, что этот, обыкновенно хладнокровный человек, с видом величайшего беспокойства глядит мне прямо в глаза. Приученный опасностью моего положения обращать внимание на каждый знак его, я оглянулся назад и понял, в чем дело. Ниже меня сидел, с обиженным видом, старый турок, высокий, худощавый, с белою бородой до пояса, с четками в руках — один из тех фанатиков, которые, питаясь подаянием, ходили по горам проповедовать мусульманам беспощадную войну против гяуров-свиноедов, как они честят всех христиан. Я уже говорил об уважении и почете, которые молодые люди обязаны оказывать у горцев старикам. Моя невольная ошибка могла навлечь на меня подозрение, что я не родился и не воспитывался в горах; оставалось только исправить ее скоро и решительно. Вспомнив все, что я знал по-татарски, я поднялся и громко попросил турка пересесть на мое место, прося меня извинить, если шайтан на мгновение ослепил мои глаза, закрыв от них его седую бороду, перед которою я благоговею как перед бородой моего отца. Говор одобрения пробежал по всему собранию. Имам Хази уступил ему свое собственное место, [175] а Карамурзин объяснил всем, что я плохо говорю и понимаю по-татарски, а по-черкесски совершенно не знаю, бежав несколько месяцев тому назад из Чечни за Кубань, для того чтобы сделаться абреком. Турок, бросавший на меня сперва весьма злобные взгляды, несколько смягчил свою досаду, но все-таки не переставал за мною следить. Что я ни делал, глаза турка меня не оставляли, будто его дикий инстинкт угадывал во мне врага; и, право, мне было нелегко выдерживать эту пытку, сохраняя вид невозмутимого равнодушия, чтобы не быть узнанным. Его постоянное наблюдение за мною принудило меня делать умовения и творить намаз, без которых я обходился до того времени.

Опасность стала умножаться для нас по мере приближения к морю. На другой день, пока мы ожидали прибытия хозяина, число гостей увеличилось более чем мы могли желать. Между ними оказался старик высокого роста, в котором я тотчас узнал абхазца, хотя и видел его в первый раз. Стоя, опершись на свою длинную железом окованную палку, он завел с Карамурзиным речь на чистом абхазском наречии. Слова Уруссим, Микамбай, Сид-ипа, повторявшиеся довольно часто в их разговоре, заставили меня прислушаться; ясно было, что дело шло обо мне и о моем первом путешествии через горы. Между тем проницательные глаза абхазца перебегали от одного к другому из гостей, занимавших кунахскую. В это время подали обед, на обычных круглых столиках, и Карамурзин, как почетный гость, пригласил кого ему угодно было за свой стол. В числе избранных находились: турок, абхазец, имам Хази и я. Перед концом обеда Тембулат сказал абхазцу несколько слов, назвав его при этом Софыджем; абхазец одобрительно потрепал меня по плечу. Я взглянул на Карамурзина: ироническая улыбка и легкий знак глазами подтвердили мою мысль. Передо мною находился Софыдж, преследовавший меня еще в Абхазии и отнюдь не чаявший, что я нахожусь от него так близко. Вечером, когда мы остались наедине на несколько мгновений, Карамурзин передал мне со смехом через имама Хази свое объяснение с Софыджем, пришедшим к нему из ближайшего селения с единственною целью разведать о том, куда я девался после моего путешествия из Абхазии на линию. Карамурзин рассказал ему все, что знал, прибавив, что на линии разнесся слух, будто я умер, чему он, впрочем, не верит, полагая, напротив того, что я предпринял новое путешествие. Софыдж не хотел этому верить и, в свою очередь, [176] обещал караулить меня на дорогах, ведущих в Абхазию, и на замечание Тембулата, что нелегко меня узнать, отвечал с самоуверенностью: «Только не для меня; русского я узнаю чутьем, зажмуря глаза». После этого хвастовства Карамурзин не хотел отказать себе в удовольствии посмеяться над ним и смелым поступком отвлечь от меня всякое подозрение. Он посадил нас за один с ним стол и перед концом обеда спросил Софыджа, так хорошо отличавшего русских, может ли он сказать, к какому народу я принадлежу. Разумеется, Софыдж пришел в недоумение и не знал, что отвечать. Тогда Карамурзин объявил ему, что я чеченец с Терека, абрек, и сгораю ненавистью к русским. Это очень обрадовало Софыджа, пожалевшего только, что мы не можем друг с другом объясниться. Шутка была не безопасна, но лучше Карамурзин не мог ничего придумать для уничтожения дурного впечатления, сделанного мною на турка. Впрочем, этот фанатик не переставал за мною наблюдать, следовал за нами еще несколько переходов, всегда шагал возле моей лошади, беспрестанно заговаривал со мною и, получая ответ, что я его не понимаю, что-то бормотал про себя... Мы были очень рады, когда, наконец, утомившись от скорых переездов, он в каком-то селении отстал от нас.

Из Чужгучи мы переехали в селение Чужи, лежавшее на реке Худапсы. Число наших проводников увеличилось до двадцати человек, принадлежавших к разным абазинским обществам, княжествам и республикам, существовавшим поблизости моря. Все они враждовали между собою и соединялись только против своего общего врага, русских. Дорога в Чужи вела через высокую каменистую гору. Крутой подъем принуждал нас идти пешком и тащить за собою наших усталых лошадей. День был чрезвычайно жаркий, мы сами порядком измучились и к усталости присоединилось еще одно обстоятельство, отнимавшее у меня последние силы поспевать за другими. От ходьбы в горах моя обувь пришла в такой дурной вид, что, ступив на острый камень, я прорезал себе как ножом подошву правой ноги. Кровь текла из раны не переставая, пыль и песок забивались в нее, нестерпимая боль не позволяла мне ступать на ногу, а лошадь, нехотя карабкаясь по скользкому камню, тянула меня назад. Терпение в страданиях считается у горцев одним из первых достоинств для молодого человека, и равнодушие, с которым они переносят боль, доходит до такой степени, что в этом случае весьма [178] легко узнать между ними европейца, который, может быть, столько же, как и они, бесстрашен, но никогда не сравняется с ними в терпеливости. В то время я был в состоянии многое вынести, и шел невзирая на мою рану, но поневоле должен был отставать. С нами было множество чужих людей, которые отнюдь не должны были знать, кто я таков, да и место, где мы находились, смежное с абазинами, убыхами и шапсугами, нередко ссорившимися между собою, было не совсем безопасно для самих горцев, спешивших поэтому дойти до ночлега прежде вечера, а я задерживал их. Имам Хази как-то невежливо заметил мне, что, оставаясь назади, я подвергаю их всех опасности, и даже во мне могут узнать русского, потому что не умею перенести боли. Это меня взорвало. В пылу досады я схватился за пистолет, крикнув ему, что я на замечания, сделанные мне дерзким тоном, имею привычку отвечать вот чем. Кровь бросилась в голову имаму Хази, и он в первую минуту не нашел слов для ответа, а только сам положил руку на пистолет, закричав: «Ну, брат, пистолет так пистолет!» Сцена происходила далеко сзади опередивших нас проводников и, право, не знаю, чем бы она кончилась, если б в это мгновение не явился между нами Тембулат, который, не видя меня возле себя, отстал от других под каким-то предлогом. Первым делом его было унять имама Хази; потом он спросил меня: отчего я отстаю. В ответ я показал ему мою окровавленную ногу. Все посторонние люди ушли далеко вперед, и около нас не было никого чужого; пользуясь этим обстоятельством, Тембулат поднял меня с земли, одною рукой перекинул через свое плечо, другою схватил повод моей лошади и, почти бегом, взнес меня на гору, таща за собою двух усталых лошадей. Подобное дело было возможно для одного Карамурзина, про которого в горах говорили, что одни мертвые знают, остра ли его шашка. Черкесы не любят обнажать шашки иначе как для удара, а при его силе действительно каждый удар был смертелен. На горе он меня ссадил на землю и просил, ради нашей безопасности, не отставать. Только в Чужи, поздно вечером, мне удалось перевязать ногу. От князя Ислам-Бага, принявшего нас в Чужи, мы переехали в селение Чуа, на реке Мце, по совершенно удобной дороге, не препятствовавшей нам пользоваться лошадьми. По мере приближения к морю, горы, понижаясь, представляли богатую растительность, посевы умножались и народонаселение становилось гуще. Вправо и влево от дороги тянулись, с небольшими промежутками, отдельные [179] группы домов, окруженных посевами гомми, кукурузы, пшеницы и табаку. Стали показываться также фруктовые деревья, обвитые виноградными лозами.

В Чуа присоединился к нам отец Сефер-бея, ловко избавивший нас от абхазского князя Ангабадзе, которого он уговорил сходить на северную сторону гор, попытать счастья в лабинских лесах. Ему нашли в Ачипсоу проводников и товарищей для этой экспедиции, из которой он мог никогда не вернуться, и во всяком случае должен был проходить так долго, что ему нельзя было нас встретить в другой раз. Старик Маршаний привез с собою и женщину, которую Карамурзин вез продавать туркам. Она была весела, всему радовалась и казалась весьма довольною своим путешествием. За нею присматривал во время дороги Безруква, которому лета дозволяли исполнять эту обязанность, не нарушая весьма щекотливой черкесской стыдливости.

Из Чуа мы спустились к морскому берегу по широкому ущелью, покрытому густым лесом, в котором были приготовлены против русских несколько огромных завалов. У выхода из ущелья находился длинный завал из деревьев и камня, с фланкирующею его деревянною башней. Тут остановили нас для спроса десятка два конных людей, принадлежавших к обществу Саша. Находя ответы Карамурзина удовлетворительными и узнав, кто он, караульные попросили его заехать в дом Сашинского владельца, князя Али-Ахмета Облагу. В это время мне пришлось быть свидетелем одной из тех сцен торговли женщинами, которые ежедневно повторялись по черкесскому берегу, несмотря на все старания наших крейсеров прекратить ее вместе с подвозом военных припасов к горцам. Не оправдывая черкесов в этом деле, я не буду и строго судить их. У мусульман девушка, выдаваемая замуж, равномерно продается; отец, брат или ближайший родственник, у которого она жила в доме будучи сиротою, берут за нее калым. Черкесы притом не продавали своих дочерей, а продавали туркам только рабынь или пленниц, отдавая их в руки своих одноверцев. Тот же самый черкес скорее решился бы убить женщину, чем продать ее гяурам на осквернение. К тому же обыкновенно они не делали своим пленникам обоего пола через продажу ни малейшего зла. Проданные мальчики нередко делались в Турции знатными людьми, а черкешенки почти всегда первенствовали в гаремах богатых турок. А когда на проданных выпадала несчастная доля, так был виноват не [180] продавец: так было написано в книге судеб! Торговля женщинами была для черкесов почти необходима, а для турецких купцов составляла источник самого скорого обогащения. Поэтому они занимались этою торговлей, пренебрегая опасностью, угрожавшею им со стороны русских крейсеров. В три или четыре рейса турок, при некотором счастии, делался богатым человеком и мог покойно доживать свой век; зато надо было видеть их жадность на этот живой, красивый товар.

Около берегового завала, под защитою карауливших его горцев, человек пять турок ожидали продавцов. Они бросились к нам навстречу и, узнав, что есть женщина, попросили позволение осмотреть ее. После того они по жребию определили, кому из них торговать ее, и начали переговариваться с нами, причем мы со всею восточною важностью уселись в киоске, стоявшем возле кладбища. У черкесов никакое дело не обходится без совета, потому и в этом случае каждый из нас был призван подать свое мнение. Между тем турок-посредник беспрестанно ходил от нашего общества к купцам и от купцов к нам, уговаривая ту и другую сторону согласиться на предлагаемые условия. В это время предмет торговли сидел на камне с видом величайшего равнодушия, не замечая, кажется, того, что происходило от него в самом малом расстоянии и от чего зависела его будущая судьба. Наконец, порешили торг, уступив женщину за две лошади и за два вьюка бумажных материй. За нее дали бы вчетверо больше, если б она была девушка. Когда ей объявили, что она принадлежит новому хозяину, тогда я увидел в ней перемену, которой, право, не ожидал, судя по ее прежнему настроению духа. Она пришла почти в бешенство, рыдала, рвала на себе волосы, осыпала всех упреками, так что мне не в шутку стало жаль ее. Но имам Хази успокоил меня, заметив: отчего я ее жалею, когда она сама нисколько не тоскует.

— Да она плачет и выходит из себя.

— А! — сказал имам Хази, махнув рукою, — это ничего не значит, это такой закон у марушек (женщин); смотри, не пройдет минуты, и она будет смеяться.

Имам Хази был прав. Едва турок успел посадить пленницу на лошадь, накинув на нее новое покрывало, как она уже приняла довольный вид и начала прихорашиваться, драпируясь им, сколько умела. Лошади были нужны нам самим, а товар Карамурзин роздал на месте нашим абазинским проводникам, пришедшим в неописанный восторг от его щедрости. [181]

Направив наш путь на север по берегу моря, мы через полчаса приехали благополучно в Сочипсы к князю Облагу. Его самого не было дома, и нам не могли сказать, когда он вернется. Облагу был от Бзыба до Шахе самый значительный владелец и, подобно Гассан-бею абхазскому, ревностный мусульманин и покровитель турок, имевших в Сочипсах постоянный склад товара. Дом его, окруженный частоколом, стоял на краю селения, расположенного вдоль реки Сочи и закрытого со стороны моря густым лесом. Влияние турок у него в доме и на жителей селения было весьма заметно: намаз творился правильно, в урочные часы, и к молитве призывал мулла, которого голос весьма редко раздается у абазин, а в Медовее никогда не слышен. Переночевав в Сочипсах, мы направили наш путь на юг, к пределам Абхазии. Верстах в десяти от места нашего ночлега мы съехались с князем Али-Ахметом, возвращавшимся из-под Гагр с дружиною в несколько сот человек. Несколько человек черкесов выскакали, по обыкновению, вперед узнать, кто едет им навстречу. Имя Карамурзина было известно по берегу моря. Облагу тотчас остановился, слез с лошади, что сделал также Тембулат, и оба князя сошлись приветствовать друг друга.

Пока они разговаривали, конные черкесы окружили нас со всех сторон и с видимым любопытством рассматривали лошадей, оружие и нас самих. Закубанские черкесы нечасто приезжают к морю. Несколько человек подъезжали ко мне с вопросами; я смотрел им вопросительно в глаза и прекращал разговор одним словом: «бильмем» — не понимаю. Имам Хази и Ягыз, не говорившие ни по-абазински, ни по-черкесски, находились, к моему счастью, в том же положении. Между турецким и ногайским языками существует также довольно большая разница, что им мешало вполне понимать даже людей, разговаривавших с ними по-турецки. Из вежливости князь Облагу назначил из своей свиты четырех убыхских дворян проводить Карамурзина до первого ночлега, в Арт-куадже. Тут жил приятель Сефер-бея Маршания, дворянин Арто, которого, к нашему крайнему сожалению, мы не застали дома. Несколько дней перед нами он отправился в Батум на турецком судне. Наши новые провожатые, не знаю почему, пристали ко мне самым неотвязчивым образом, заводили со мною разговор на разных наречиях, не отставали от моей лошади и пристально рассматривали на мне каждую нитку. Напрасно я говорил им ломано по-татарски, что я чеченец, не [182] понимаю ничего кроме собственного языка и только между моими недавними товарищами выучился сказать несколько татарских слов. Чтоб избавиться от них, я предложил Ханафу, питомцу Карамурзина, попробовать его новую лошадь, которую мы накануне выменяли у турецких купцов. Скачка не обходится у черкесов без джигитовки. Ханаф выхватил ружье. Убыхи не выдержали, понеслись за нами, и раздался выстрел за выстрелом; выстрелы были направлены в шапку, которую один из них поместил на конец своего ружья. Это их развлекло и доставило мне случай дать им очевидное доказательство моего хорошего черкесского воспитания, когда я в десяти шагах от скакавшего с шапкою выхватил ружье из чехла, пронизал шапку пулею и, на всем скаку зарядив ружье, повторил через несколько мгновений тот же маневр. Арт-куадж отделялся от моря лесистою горой. На повороте в гору убыхи нас оставили и простились со мною по-дружески, объявив, что они очень любят чеченцев, которые ловко стреляют.

Перед выездом из Арт-куаджа мы встревожились не на шутку, имея полную причину думать, что нас атакуют. Гостей не отпускают в дорогу у горцев без сытной закуски. В этот раз мы дожидались ее долее обыкновенного; наши лошади уже давно стояли оседланные перед дверьми кунахской, находившейся на покатости горы, возле которой протекала широкая и быстрая река. Едва успели убрать столы с кушаньем, и мы были заняты разбором оружия, висевшего на стене, как раздались около нас оглушающие вопли, невольно заставившие всех броситься к дверям. Тембулат первый выглянул из них, побледнел, сказал несколько слов имаму Хази и твердыми шагами пошел навстречу людям, с ружьями в руках бежавшим со всех концов селения к нашей кунахской. Не зная настоящей причины этой неожиданной тревоги, Тембулат хотел сперва удостовериться, касается ли дело действительно нас, и для этого вышел к народу без ружья, отдав его имаму Хази. На первый случай ему было довольно шашки и пистолетов; кроме того, он знал, что, видя его без ружья, абазины не бросятся на него, не сказав за что и не объяснив, чего они от нас хотят. Мы должны были между тем приготовиться, при первом знаке его вскочить на лошадей и, соединившись с ним, пробиться через толпу, взяв направление к горам, где лес давал нам возможность спастись. Можно себе представить, как у нас билось сердце и с каким напряжением следили мы за каждым движением Карамурзина, перед которым сотня или более абазин [183] продолжали кричать и махать ружьями. Несколько мгновений мы находились в самом тягостном ожидании и тогда только вздохнули свободно, когда Карамурзин поворотился к нам и медленными шагами стал подходить к кунахской, сопровождаемый народом, шумевшим по-прежнему. Тревога, нас напугавшая, произошла по следующей причине: хозяин наш, как я уже сказал, отправился морем в Батум. В самую минуту нашего отъезда пришло известие о том, что турецкое судно, на котором он находился, захвачено русскими. Поэтому разъяренный народ бросился к его семейству изъявить горе и досаду, с которыми он принял известие о постигшем его несчастии. Успокоенные на свой счет, мы остались еще около получаса в Арт-куадже и потом медленно поехали на мыс Адлер к Аред-бею. На дороге имам Хази сказал мне шепотом: «Да, брат Гассан, если б они в это время знали, что у них русский, не вынесли бы мы наших костей; эти абазины ровно дикие звери!»

У Аред-бея собралось такое множество гостей в честь Карамурзина, что с моей стороны было бы неблагоразумно оставаться целый день у них на глазах. Мы находились в двадцати пяти верстах от Гагр, около которых разбойники из гор и с морского берега подкарауливали русских. Между ними легко мог случиться абхазец, знавший меня в лицо. По этой причине Тембулат поехал к Аред-бею с одним стариком Маршанием, а сын его Сефер-бей, имам Хази и я отправились искать гостеприимства в соседнем ауле. Все внимание жителей было обращено на Карамурзина, и я мог поэтому осмотреть на свободе долину Лиеш, известную у нас под именем мыса Адлер или Ардиллер. Со стороны моря она закрывалась густым, но весьма неглубоким лесом, перед которым находился длинный завал, прочно сложенный из огромных дерев, камней и глины. Правый фланг завала упирался в вековой лес, тянувшийся верст на десять до подножия гор, ограничивавших долину с востока. Примыкая тылом к лесу, ряд небольших аулов: Кирека, Абази, Баншерипш, Учуга, Хышхорипш, Кота и Джанхота, составляли полукруг, перед которым лежала совершенно ровная и открытая местность. Мыс Адлер принадлежал к числу тех пунктов, которые предположено было занять непременно. Увидев местность и основываясь на том, что горцы дерутся упорно только там, где их отступление совершенно обеспечено, я советовал сделать высадку прямо против завала, несмотря на его крепкий вид, и держаться [184] сколько можно дальше от леса, лежавшего на его правом фланге. В 1837 году, когда мыс Адлер был занят нашими войсками, я находился тогда в плену, — считали иначе и понесли без нужды довольно значительную потерю, которой легко можно было избегнуть. Вместо того чтобы прямо атаковать завал, против него открыли с моря канонаду, а десантные войска направили в лес, предполагая отвлечь этим способом внимание горцев от настоящего пункта высадки или разделить по крайней мере его силы. Между тем вышло совершенно противное. Горцы от огня нашей артиллерии скрылись в лес, и направленные против него войска встретили в нем всю массу их в самых невыгодных для себя условиях. Завязалась драка в непроходимом лесу, в котором войска не видели друг друга, не знали, куда им идти и, подаваясь вперед без связи, были встречены превосходящим неприятелем, отрезавшим часть стрелковой цепи. При этом был убит один из наших известнейших писателей того времени, Марлинский (Александр Бестужев), служивший офицером, не помню именно в каком полку.

От Аред-бея оставалось нам сделать последний переезд по неприятельской земле. Этот долгий, трудный и во всех отношениях опасный переезд изобиловал весьма памятными для меня похождениями. Погода, благоприятствовавшая нам с самого начала путешествия, переменилась; с моря дул холодный ветер; вода заливала часть береговой дороги, а в двух пунктах, как говорили абазины, верст десять не доезжая до Гагр и перед самым укреплением, где скалы вдались в море, прибой совершенно отнимал возможность около них проехать. Долго мы советовались с Карамурзиным, что для нас менее опасно, пережидать ли погоду в Лиеше или без промедления искать проезда в Абхазию. Каждый лишний час, проведенный в этих местах, мог накликать на нас непредвиденную беду; безрассудно было полагаться безотчетно на счастье только потому, что оно не изменило нам до сего времени. Мы решились ехать во что бы то ни стало. Сефер-бей не без труда нашел между своими знакомыми двух человек, согласных проводить нас в Гагры; все отговаривались дурною погодой, близостью русских войск и боязнью наткнуться на бродящие вокруг разбойничьи шайки, неведомо какого племени, готовые при удобном случае напасть и на своих. Аред-бей, удерживал Карамурзина, предсказывая ему, что в такую погоду он не проедет в Абхазию, и на всякий случай поручил проводникам, [185] если море залило дорогу, остановиться на ночь в Гечь-куадже или в Цондрыпше.

До первых скал мы проехали без труда. Тут представилось первое затруднение: морская волна ударяла с силою в их подошву, объехать было невозможно, и мы перешли через них по головоломной тропинке, рискуя упасть сами или уронить в море наших лошадей. В виду Гагр проводники остановились, объявив решительно, что далее вести нас не могут. Отвесные скалы перегораживали дорогу; прибой ударял в них с оглушающим шумом. В гору вела едва приметная дорожка, про которую проводники уверяли, что она в недальнем расстоянии делается невозможною для лошадей, а потом поворачивает в сторону и, сделав огромный крюк, спускается к укреплению с южной стороны. Проводники уверяли также, что русские имеют обыкновение стрелять из орудий в людей, показывающихся возле скал, и хотя не отказывают в проезде черкесам, имеющим надобность до них или до абхазского владетеля, но что для этого необходимо послать в укрепление объясниться одного или двух человек: иначе нас примут выстрелами. Пока мы еще советовались, что нам следует делать, над укреплением, находившимся от нас в расстоянии восьмисот сажен, взвился дымок и вслед за ним восемнадцатифунтовое ядро пролетело со свистом над нашими головами. Это очень не понравилось провожавшим нас абазинам, которые, посоветовав нам закрыться скалами, требовали от Карамурзина, чтобы он решился или ехать ночевать в один из соседних аулов, или немедленно послал кого-нибудь в Гагры просить у коменданта пропуска; но сами они не хотели сделать вперед ни одного шага. Тембулат поручил идти в укрепление имаму Хази и мне, что мы немедленно исполнили. Имам Хази не соглашался оставить своей лошади, а поэтому и я не расстался с своею. Сначала мы проехали несколько сот шагов верхом, потом были принуждены спешиться, версты полторы прошли по тесной и крутой тропинке, которая, удаляясь от моря, завела нас в высокий лес. Тут не было и следа дороги. Напрасно старались мы пробраться на гребень, за которым лежали Гагры; везде представлялись нам одни отвесные скалы или скользкая крутизна, по которой не только наши лошади, но и мы сами не могли вскарабкаться на гору. Солнце погрузилось в море, в лесу настала совершенная темнота, и мы поневоле должны были вернуться назад к тому месту, где остался Карамурзин. На другой день мы надеялись быть счастливее и [186] отыскать дорогу; к тому же ветер мог перемениться ночью и доставить нам возможность проехать в укрепление мимо скал. К нашему крайнему удивлению, мы не нашли Карамурзина там, где расстались с ним, и, полагая, что он отправился ночевать в Цондрыпш, находившийся верст десять позади, поскакали его догонять. Около получаса неслись мы во всю прыть, в надежде увидать, по крайней мере издали, наших товарищей: береговая дорога, сжатая между морем и горами, покрытыми густым лесом, при ярком лунном свете далеко открывалась нашим глазам. Все было пусто на ней. Наше положение становилось критическим. Без проводников, не зная ни слова по-абазински, мы не могли ехать ни в какой аул; на дороге мы не могли также оставаться. Каждый встречный был для нас враг. Даже от одиночного человека мы не смели обороняться, потому что выстрелы около русского укрепления могли быть приняты за тревогу и созвать к нам невесть сколько неприятелей. А потом как с ними объясниться? О ногайцах приморские абазины не имели никакого понятия; и если абхазцы не задумались перебить незнакомых им черкесских хаджиев, то по какой причине стали бы абазины жалеть нас? К довершению беды обе наши лошади были светло-серые и при луне видны издалека. Нам непременно надо было спрятаться на ночь, поутру скакать к Гаграм, возле скал бросить лошадей, пешком спастись в укрепление и там ждать известия от Карамурзина. Но и скрыться было нелегко; горы, примыкавшие к морю, в редком месте позволяли втащить на них лошадей. Не думая долго, мы поехали опять назад отыскивать удобное место для ночлега и нашли его около небольшого ущелья. Взобравшись не без труда на покатость горы, шагах в пятидесяти от береговой дороги, мы залегли в лесу, который, к несчастью, оказался довольно редким и не скрывал достаточно наших светлых лошадей. Это заставило нас привязать их к дереву в одном месте, а самим, вынув ружья из чехлов и накрывшись бурками, лечь поодаль. Таким образом, мы могли бы увидеть приближающегося неприятеля и встретить его из засады. Несколько времени мы пролежали в таком положении, не видя никого и не слыша ничего, кроме шума морской волны, мерно ударявшей в берег; потом стали долетать до нас и другие звуки: треск сучьев, удары топора и человеческие голоса. Нельзя было сомневаться, что недалеко от нас, в ущелье, находятся люди; но кто они: Тембулат с товарищами или чужие, — это надо было сперва разведать с величайшею осторожностью. [187]

Имам Хази остался караулить лошадей, а я, с ружьем в руке, отправился рекогносцировать ущелье. Колючие кусты, беспрестанно цеплявшиеся за мою черкеску, не позволяли мне скоро пробираться через лес; кроме того, необходимость идти без шума заставляла меня также ступать потихоньку, прислушиваясь и вглядываясь вдаль на каждом шагу. За первым поворотом скал я увидел, в расстоянии ружейного выстрела, небольшой огонь, около которого мелькали людские тени. Можно было подумать, что это наши товарищи, заехавшие сюда ночевать; но в этом надо было сперва удостовериться, чтобы не накликать на себя напрасно беды. Я лег на землю и начал подбираться к ним ползком. Колючки рвали на мне черкеску, царапали грудь и руки; несмотря на боль, я продолжал подаваться вперед, избегая малейшего шороха, пока мне не удалось распознать, что тут не было лошадей, следственно это не мог быть Карамурзин. Около огня находились пять человек абазин, которые, готовя ужин, и не воображали, что так близко около них поселились чужие гости, представлявшие хотя и не совершенно безопасную, но все-таки очень соблазнительную поживу лошадьми и оружием. Так же тихо и осторожно, как подобрался к ним, вернулся я обратно к имаму Хази. Неприятное соседство открытых мною абазин заставляло нас быть вдвое осторожнее. Усталость смыкала наши глаза; трудно было преодолеть сон, и, чтобы совершенно не измучиться, мы согласились караулить поочередно, сперва я, а потом имам Хази. «Смотри же, брат, не спи; помни, что от хорошего караула зависит наша жизнь; пожалуй, зарежут спящих, как баранов; эти абазины ровно дикие звери», — сказал мне имам Хази, укутываясь в бурку. Отбыв свою очередь, не смыкая глаз, я разбудил имама Хази, повторил ему его собственное наставление и тотчас заснул. Перед рассветом свежий ветер пахнул мне в лицо, я проснулся и тотчас посмотрел, что делает имам Хази, не понимая, почему он не разбудил меня раньше, как было условлено. Причина была самая основательная. Он лежал на спине, стиснув ружье в откинутой руке, и храпел так громко, что разве один шум морского прибоя не позволял слышать на берегу его легкого сна. Я разбудил его хорошим толчком. Мы поспешно стерли с ружей росу, переменили порох на полке, вскочили на лошадей и понеслись к Гаграм без оглядки. Зоркий глаз имама Хази узнал еще издали Карамурзина, товарищей его и проводников, стоявших на вчерашнем месте, возле скал. Увидав нас, Карамурзин вскрикнул [188] от удивления; он был уверен, что мы еще накануне пробрались в укрепление, и поэтому отправился ночевать в лесу недалеко от того места, на котором он с нами расстался; мы же проехали назад гораздо дальше. Абазины-проводники, узнав через Тембулата подробности нашего ночного положения, покачали только головой, прибавив, не каждому дается такое счастье уцелеть на берегу при подобных обстоятельствах: «Видно, Аллах вас особенно хранит».

Ветер сделался потише, но море все еще шумело и прибой не позволял ехать мимо скал. Между тем сам Карамурзин видел необходимость пробраться в укрепление не теряя времени. Проводники во всем находили непреоборимые трудности, морщились, подозрительно всматривались в нас и никак не хотели нам указать дороги через гору. Сефер-бей Маршаний, хорошо знакомый с привычками приморских абазин, тихомолком шепнул Карамурзину не доверяться указаниям проводников и спешить в Абхазию. Наконец проводники, уступая убеждениям Сефер-бея, сказали Тембулату, что если он никак не хочет или не может выждать хорошей погоды, так есть еще путь в Гагры, разумеется, только для пешего человека, родившегося в горах, который не боится, что у него закружится голова и что ему изменит нога, и при этом указали на крутую, гладкую скалу, отделявшую нас от Гагр. Тут не было и следа дорожки. На протяжении шести или семисот саженей скала, подобно отвесной стене, кое-где испещренной расселинами и небольшими уступами, вдавалась в море, с шумом разбивавшееся об ее подошву. «Дайте клятву, что здесь ходили люди», — сказал им Тембулат. «Готовы присягнуть, — отвечали проводники, — только повторяем, что для этого надо родиться в горах». Вместо ответа Тембулат подозвал к себе Сефер-бея, поговорил с ним наедине, приказал Ягызу и Ханафу принять всех лошадей, а мне и имаму Хази посоветовал снять чувяки и засучить ноговицы, что сделал и сам. Проводники следили с злобною улыбкой за нашими приготовлениями. Когда они кончились, он подозвал к себе абазин, одному подарил пистолет, другому кинжал, оправленные серебром. «Это вам на память за хорошее указание; а теперь смотрите, как ходят по горам люди, которые в них родились. Пойдем!». Босые, имея в руках ружья не вынутые из чехлов, потому что за плечом они только бы мешали, мы стали лепиться по скале, пользуясь расселинами и уступами, на которых едва помещалась нога. Помогая друг другу то подачей [189] руки, то ружьями, мы подавались вперед шаг за шагом, как позволяли трещины и уступы, которые, как я говорил, поднимались высоко в гору, спускались к самому морю, обдававшему нас брызгами волн, дробившихся о скалу, и наконец, после трехчасового лазанья, добрались до Гагр.

Можно вообразить, с какою радостью мы вступили на ровное место перед укреплением. Комендант и весь гарнизон высыпали за бруствер смотреть на наше путешествие по гладкой скале, между небом и морем. В первый раз они видели людей, идущих этим путем, и многие не хотели верить, чтобы мы дошли, спорили и держали пари о том, что конец нам будет в море. Перед укреплением встретила нас новая опасность, которою также нельзя было пренебрегать. Несколько десятков огромных гагринских собак бросились к нам навстречу, готовые нас разорвать за наш черкесский костюм. Я крикнул солдатам, чтобы остановили собак: это всех чрезвычайно озадачило. Когда их уняли, комендант подошел к нам с караулом и требовал, чтобы мы сложили оружие. Мой отказ исполнить его приказание привел его в такое недоумение, что он не знал, что и сказать, повторяя только: «Да ты кто такой? да как ты не хочешь слушать моего приказания?» Между тем я вынимал зашитое в бешмет открытое предписание главнокомандующего на Кавказе, перед которым должны были умолкнуть все его притязания. Прочитав его несколько раз, будто он не верил своим глазам, подполковник Малашевский переменил тон и попросил меня очень вежливо войти с моими товарищами в укрепление, в котором я остановился у майора Марачевского, защищавшего в двадцать четвертом году так храбро владетельский дом в Лехне. Марачевский мог меня угостить только чаем, которым я не пользовался в течение шести с половиною недель, проведенных мною в горах. В других припасах он нуждался гораздо более черкесов. Вообще участь гагринского гарнизона была в то время очень незавидна. Горы командовали укреплением с трех сторон, с четвертой стороны оно примыкало к морю. Черкесы били солдат из ружей внутри Гагр, дрова и фураж доставались гарнизону не иначе как с бою. По целым месяцам он кормился одною солониной и хлебом, крупою и картофелем. Овощи, свежее мясо и живность считались за величайшую редкость. Женщин не существовало в Гаграх; о них знали только по преданию. Сухим путем Гагры не имели сообщения с Абхазией и получали провиант морем в известные сроки. В мой приезд имелись в укреплении [190] из домашней птицы только один петух и две курицы, из коих одна лишилась по этому случаю жизни. Участь солдат была бы еще тягостнее, если бы не существовали огромные собаки, приученные открывать неприятеля, следить за ним и караулить укрепление по ночам. Собаки получали казенный провиант и находились в большой чести у солдат, которые никогда не покидали их в деле; раненую собаку приносили нередко в укрепление на шинели и лечили в лазарете наравне с людьми. Собаки были до того приучены к своему делу, что при первом звуке барабана, призывавшего к сбору, собирались перед командой, долженствовавшею выйти из укрепления, потом рассыпались впереди стрелков и открывали неприятеля, засевшего в лесу. Во время дела некоторые собаки, известные в гарнизоне, храбро нападали на черкесов. После вечерней зари собак выпускали за укрепление, около которого они с удивительным инстинктом составляли передовую цепь, облегая его со всех сторон. Вечером, в день нашего прибытия, Сефер-бей Маршаний привел благополучно в Гагры Ягыза и Ханафа с лошадьми. Ветер, дувший с берега, позволил ему воспользоваться для этого путем мимо скал. На другой день мы поехали в Абхазию, переправились через Бзыб около устья, против укрепления, построенного генералом Л. в виде бастионированного треугольника. Место, на котором ходил весной баркас и потонул бедный Шакрилов, совершенно обмелело, вода не доходила выше колена нашим лошадям. Подивившись форме укрепления и пожалев о скучавшем тут гарнизоне, я утешил солдат надеждою на скорую смену, не сказав им только, что они будут обязаны ею Бзыбу, а не воле начальства. Мое предсказание сбылось: осенью река вышла из берегов и смыла редут; а гарнизон благополучно отступил в Пицунду.

В Бамборах встретили меня с непритворною радостью два мои приятеля, князь Михаил и генерал Пацовский; им одним я поверил, где я был и что делал в продолжение моей четырехмесячной отлучки. Тембулат, имам Хази, Ягыз и Ханаф поехали в Келассури к Гассан-бею, у которого они должны были прогостить до моего отъезда в Тифлис. Слишком две недели я прожил в Бамборах, занятый составлением моих путевых записок, а потом отправился в Грузию. Проезжая через Сухум, я счел нужным побывать у командира эскадры, контрадмирала Папа Христо, для того чтобы узнать, не имеет ли он чего передать главнокомандующему. Свежий ветер и сильное [191] волнение не позволяли нам долгое время пристать к фрегату, на котором находился адмирал. Офицер, правивший баркасом, упрямился и не хотел причалить с надветреной стороны к правому борту, на котором висел парадный трап. Наш баркас то опускался, то подымался; приходилось ловить это мгновенье, вскакивать на трап и вбегать как можно скорее на палубу. Когда пришла моя очередь выходить, кто-то загородил мне дорогу, баркас подняло волною и так сильно ударило о трап, что его нижняя часть отломилась, а я едва успел ухватиться за веревку. Моя нога попала при этом между ступенью трапа и бортом баркаса. Я успел сделать прыжок, поставивший меня на уцелевшие ступени, и на одной ноге взобрался на палубу; но там я упал от невыносимой боли. Все полагали, что моя нога раздроблена, но, к счастью, у меня обнажило только кость, оставшуюся в целости. Пролежав трое суток на фрегате, я отправился в дорогу, не желая из-за ноги отложить моего возвращения в Тифлис, куда я прибыл после четырнадцатидневного путешествия под проливным дождем, промокнув до костей и сильно хромая. Внимание ко мне моих тогдашних начальников: барона Розена, Вольховского, доброго Ховена, и дружба товарищей заставили меня скоро забыть труды и лишения, которым я подвергался. Жаль только, что мало было обращено внимания на доказательства, которые я приводил против учреждения на берегу Черного моря линии небольших укреплений, мало способных блокировать берег, но как нельзя более удобных для неприятеля держать их самих в постоянной блокаде. Происшествия сорокового года и восточная война оправдали мое мнение касательно черноморской береговой линии. Покойный государь, Николай Павлович, обратив особенное внимание на мои труды, приказал, чтоб и на будущее время разъяснение вопросов, относящихся до правого фланга кавказской линии, было поручено мне, а не другому. Мое желание воспользоваться этим повелением, в соединении с обстоятельствами, возникшими по вопросу о возвращении Карамурзину его владений, сделалось завязкой моего плена, окончившегося в тридцать шестом году, через два года, неожиданным освобождением.

Как я сказал в самом начале, Карамурзин согласился провести меня в горах, если забудут все прошедшее и возвратят ему родовой аул, переселенный с Кубани в Саратовскую губернию. Основываясь на данном мне праве, я согласился на это условие и поручился ему в точном исполнении его именем [192] правительства и собственною честью. Барон Розен принял моих проводников ласково, объявил им полное прощение, осыпал их подарками; но когда дело коснулось до возвращения аула, то стал колебаться. Подобного примера не бывало еще на Кавказе. Гражданская канцелярия, в которую дело поступило на рассмотрение, в своем бюрократическом воззрении нашла непреодолимые препятствия к исполнению моего обещания. Карамурзину стали предлагать другие награды. Он отказывался от всего, объявив, что он взялся за мое дело только для того, чтобы своим детям возвратить потерянное им через бегство родовое достояние. Между тем я сам требовал буквального исполнения всего обещанного мною Карамурзину, доказывая, что я говорил именем правительства, в глазах горцев нераздельного с лицом государя, которого слово должно оставаться неизменным; просил суда и взыскания с меня, если я превысил данное мне право, или позволения ехать в Петербург и повергнуть все дело на личный суд Его Величества. Доброжелательный и в высшей степени рассудительный барон Розен оценил, наконец, настоящим образом причины, побуждавшие меня, молодого офицера, к такой настойчивости, и выпросил у государя разрешение возвратить Карамурзину его аул. Из хода дела Тембулат понял, сколько он в этом случае был мне обязан, и дал слово никогда не забывать того, что я для него сделал.

Два года спустя он доказал, что умеет помнить добро и быть благодарным.

IV.

Прохожу молчанием все мелочные, неприятные обстоятельства, предшествовавшие моему плену. Два года жизни потерянной, не по моей, а по чужой вине, дают мне, кажется, право говорить; но к чему подымать старое? Допускаю, что я испытал на себе только обыкновенный порядок вещей. Когда я в первый раз брался проехать в горы около Черного моря, нашлись люди, усердно доказывавшие положительную невозможность подобного дела и заочно обвинявшие меня в самохвальстве и в безрассудной самонадеянности. Когда я исполнил дело, тогда те же самые люди стали находить, что оно не заключало в себе ни труда, ни опасности и что я сделал бы гораздо более, проехал бы гораздо дальше, если бы послушал их совета, а не упрямился делать все по-своему. Поручение [193] осмотреть в 1836 году остальную часть морского берега от реки Сочи на север, до Геленджика возлагалось на меня уже не местным начальством, а по воле государя, обратившего на меня свое монаршее внимание. Это обстоятельство задело за живую струну самолюбие некоторых кавказских деятелей. Нельзя же было предоставить мне одному всю честь предприятия, дававшего удобный случай выслужиться и, перед глазами государя, выказать свою опытность и умение. Барона Розена опутали неосновательным изложением обстоятельств и происками, против которых, сознавая дельность моих предположений, напрасно восставали генерал Вольховский и обер-квартирмейстер барон Ховен. Вместе с Карамурзиным, когда он еще гостил в Тифлисе, я составил план нового путешествия, в котором он хотя и не мог быть моим проводником, но должен был принять косвенное участие, склонив своего приятеля Джембулата Айтеки, кемюргоевского владетеля, способствовать моему намерению. Удача, которую я имел в моих предыдущих путешествиях, давала мне право считать мои соображения не совершенно ошибочными и надеяться, что они не будут отвергнуты. Вышло иначе. В ответ на мои соображения мне было поручено в самых лестных выражениях, для исполнения воли государя, предпринять путешествие к черкесскому берегу, если я сохранил прежнее чувство самоотвержения, и вообще считаю его возможным, с проводниками по непосредственному выбору генерала ***, которого опытность, знание обстоятельств, характера горцев и огромное на них влияние совершенно ручаются за мою безопасность и за успех предприятия. При этом мне было предложено также, во всем касающемся до моего путешествия, следовать советам и наставлениям этого генерала. Громкая слава, которою он пользовался в то время на Кавказе, не допускала с моей стороны никакого возражения против приписываемых ему способов, долженствовавших доставить мне ту материальную и нравственную помощь, без которой удача в моем предприятии делалась весьма ненадежною. Положение, в которое меня поставили, не позволяло мне отказаться от путешествия, хотя я ясно понимал, что оно не может иметь полной удачи. В случае отказа я давал повод думать, что предпринимал мои первые путешествия, не понимая всей опасности их, но познакомившись с нею, испугался или что я жертвую пользой, которую в состоянии принести, чувству оскорбленного самолюбия, потому что меня поставили в зависимость от другого. Мое [194] молодое честолюбие не позволяло мне оставить на себе и тени подобного подозрения. Барон Ховен, если он жив, наверное помнит, с каким предчувствием я решился тогда ехать. О том, что я попадусь в плен, мне не приходило в голову; скорее всего я мог ожидать, что черкесы меня убьют.

В мае я выехал из Тифлиса на кавказские минеральные воды и, по указанию генерала ***, провел на них все лето. Мне надо было прежде всего отрастить бороду, без которой я не смел показаться в горах. В конце августа я переехал, по его требованию, в Прочный Окоп и занял в крепости ту же комнату, в которой жил год тому назад. Вскоре после того генерал *** представил мне будущих проводников, кабардинских абреков, князя Аслан-Гирея Хамурзина, хаджи Джансеида и Аслан-бека Тамбиева. Тембулата Карамурзина генерал *** отстранил от этого дела и не советовал мне даже с ним видеться. Чтобы не подать повода обвинить меня в несоблюдении его советов, если дело не удастся, я должен был подчинить себя в этом случае его воле. Условия, на которых кабардинцы принимали на себя обязанность провести меня в горах, до меня не касались; они были заключены генералом ***, ручавшимся за верность проводников, а мне следовало только объяснить им, куда я желал ехать. Первое свидание с ними произвело на меня, сколько помню, не весьма благоприятное впечатление. Аслан-Гирей меня тотчас оттолкнул. Сквозь его тихий и медленный разговор, сквозь полузакрытые глаза и сдержанные движения проглядывала кошачья натура тигра, прячущего когти. Тамбиев, человек исполинского роста, с незлобным, но глупым лицом, молчал упорно; я заметил в нем бессознательную покорность воле Аслан-Гирея. Один хаджи Джансеид, действительно замечательный человек по своему уму и по храбрости, имел в себе нечто располагающее в его пользу. Одетый в кольчугу, с луком и со стрелами, которые в то время употреблялись еще некоторыми черкесами, имевшими привычку драться с неприятелем вблизи, он мог служить типом азиатского воина средних веков, каких удавалось встречать крестоносцам. Хаджи Джансеид говорил за своих товарищей смело и ловко и ни разу не проговорился, сколько мои вопросы ни были сбивчивы. Казалось, они были откровенны в своих намерениях, и мне оставалось только довериться им, как я доверился Карамурзину; но к этому я не мог себя приневолить. В самом хаджи Джансеиде были вещи, которые мне не нравились: в разговоре он избегал смотреть мне прямо [195] в глаза, что вовсе не соответствовало его смелой натуре. Все трое жили у абадзехов и, подобно Карамурзину, объявили готовность покориться и перейти на Уруп, если им возвратят их крестьян, захваченных русскими, когда они сделались абреками. Генерал *** сперва безусловно согласился на их предложение, и они стали уже заготовлять на Урупе сено для своих стад; потом он объявил им, что они должны заслужить милость, которой домогаются, проводив меня прежде к берегу Черного моря. Об этом я ничего не знал, но по некоторым признакам не хотел им вполне доверяться. Генерал ***, которому я высказал мои сомнения, стал меня уверять в противном, клялся, что он готов сам с ними ехать куда угодно, и хотя не успел успокоить меня положительно, но своею уверенностью принудил меня отправиться с ними в дорогу. Во второе свидание с ними были определены подробности нашего путешествия. Хаджи Джансеид не находил препятствия ехать со мною через землю абадзехов к устью реки Шахе и подняться потом по берегу моря до самого Геленджика, будто бы отыскивая турецкое судно для путешествия в Мекку. Из Прочного Окопа я должен был переехать в знакомое мне с прошедшего года Чанлыкское укрепление, куда хаджи Джансеид обещал за мною заехать. Мамат-Кирей Лов согласился сопутствовать мне в должности переводчика; имея между абадзехами много неприятелей, он должен был скрываться от них в равной мере со мною.

Тридцатого августа Мамат-Кирей и я переехали без конвоя с Кубани на Чанлык, несмотря на опасность подобного путешествия. Нам было дороже всего оставить незаметным образом русскую границу. В Вознесенском укреплении мы прождали двое суток и потом, вместе с заехавшими за нами Тамбиевым и хаджи Джансеидом, отправились к абадзехам. Сев на лошадей в десять часов утра, мы проехали, не оставляя седла, весь день и всю ночь, для того чтобы до рассвета поспеть в дом Джансеида, лежавший за Сагуашею, на речке Вентухве. Для того чтобы не встретить абадзехов, карауливших свою границу со стороны Лабы, мы поехали не прямою дорогой, а описали огромную дугу, поднявшись сначала к Мохошевским аулам. В четвертом часу утра мы были на месте, сделав в восемнадцать часов не менее ста шестидесяти верст; последние два или три часа мы скакали во весь опор, причем были принуждены силой удерживать лошадей, рвавшихся одна перед другою, несмотря на целый день езды без корма. Подобную [196] силу и неутомимость можно найти только у добрых черкесских лошадей. На месте их выводили как следует, выдержали несколько часов без корму, и через пятеро суток они шли под нами так же бодро, как будто никогда не делали подобного перехода.

Дом хаджи Джансеида стоял в лесу, недалеко от маленького абадзехского аула, отличаясь от всех соседних построек своею прочностью и красивым видом. Семейные помещения, амбары, конюшни и одна кунахская для близких друзей были обнесены высоким частоколом, вмещавшим еще несколько красивых, раскидистых деревьев, покрывавших весь двор густою тенью. Все, что я видел в доме у Джансеида, доказывало, что он далеко опередил своих соотечественников в уменьи пользоваться удобствами жизни. Собрание богатого оружия, множество отличных лошадей, значительные стада баранов и рогатого скота, да около тридцати крепостных семейств, ставили его у абадзехов на ряду самых зажиточных людей. Хаджи Джансеид ушел из Кабарды с одною лошадью и ружьем за плечами и добыл все, что имел, собственными трудами, разумеется, не плугом и не топором, а с шашкою в руках. Он был незнатного происхождения и не принадлежал, как Тамбиев, к числу первостепенных кабардинских узденей; но в совете и в бою он брал нередко верх над лучшими князьями, и горцы поручали ему обыкновенно начальство над своими военными сборищами в самых затруднительных случаях. Не было набега на линию, не было схватки с русскими войсками, в которых бы он не участвовал. Семидесяти лет, весь покрытый ранами, он не знал усталости, скакал на выстрелы, где бы они ни послышались, и в деле, всегда впереди, увлекал своим примером самых робких. В это время на линии каждому ребенку были известны имена братьев Карамурзиных, Аслан-Гирея и Джансеида, отнимавших сон и покой у взрослых казаков. Два раза он ходил в Мекку и каждый раз на пути говорил с Мегмет-Алием и с Ибрагим-пашою (24), о которых любил вспоминать, отдавая полную справедливость их уму и делам, но нисколько не преувеличивая их силы, от которой не ожидал никакого прока для горцев. Джансеид нисколько не сомневался в том, что русские со временем возьмут верх над горцами, но считал это время достаточно отдаленным для того, чтобы самому умереть, не подчиняясь их воле; дрался он против нас, потому что был мусульманин, потому что ставил выше всего независимость и потому что война сделалась для него непреодолимою [197] привычкой. Он говорил мне в то время, что готов покориться русским из одной дружбы к Аслан-Гирею, которому генерал *** отказывал в возврате крестьян его, если он, передаваясь на нашу сторону, не увлечет за собою своего неразлучного товарища Джансеида. При этом случае он мне рассказал происшествие, заставившее Аслан-Гирея бежать к абадзехам. Характеризуя быт кавказских горцев и находясь в тесной связи с моим пленом и освобождением, этот рассказ должен получить место в моем повествовании.

В 1821 году, когда Алексей Петрович Ермолов одним решительным делом сломил сопротивление Кабарды, и большинство князей и дворян бежали за Кубань, уклоняясь от русского владычества, Аслан-Гирею было от роду только двенадцать лет. Он уже дрался с русскими возле своего отца и обращал на себя внимание кабардинцев своею редкою смелостью. Беслан Хамурзин, его отец, также покинул Кабарду, три года скитался в горах, а потом стал просить пощады. Ермолов, зная, что главный корень буйной непокорности существует не в народе, а в дворянском сословии, взял за правило не допускать обратно в Кабарду беглых князей, а селить их на Урупе, когда они покорялись. Тут был водворен и Беслан Хамурзин, с возвратом ему, в виде особой милости, всего имущества и крестьян, захваченных у него в Кабарде русскими войсками. Весьма верный политический расчет побудил Ермолова сделать это исключение для Беслана, которого вес между беглыми кабардинцами был так велик, что с примирением его, можно было надеяться, все они явятся с повинною головой. В течение года собралось около него на Урупе не менее пяти тысяч кабардинцев, готовых повиноваться русской власти. Им было позволено учредить у себя народное управление, в голове которого они сами поставили князя Беслана, выбрав его валием. На Урупе поселился также родной брат Беслана, имевший сына по имени Адел-Гирей. Между ним и его двоюродным братом Аслан-Гиреем существовало с детства соперничество, нередко доводившее их до ссоры. Аслан-Гирей был умен, пользовался отличною военною славой, но в то же время слыл в народе злым и мстительным хитрецом. Адел-Гирей, имея менее ума, но лучший нрав, затемнял совершенно своего родственника действительно редкою красотой. Первого из них все боялись, второй пользовался общею любовью. Около того времени появилась на Лабе знаменитая красавица Гуаша-фуджа (белая княгиня), сестра беслинеевского [198] князя Айтеки Канукова. У черкесов не скрывают девушек; они не носят покрывала, бывают в мужском обществе, пляшут с молодыми людьми и ходят свободно по гостям; поэтому каждый мог ее видеть и, увидавши, расславить ее красоту. Многочисленная толпа поклонников окружала Гуашу-фуджу, и самые знатные князья домогались ее руки; но Кануков медлил выдавать ее замуж, во-первых, потому, что у черкесов, несмотря на калым, платимый за жену по мусульманскому обычаю, редко выдают девушку против воли, она же выбора еще не сделала, а во-вторых, не являлся еще человек равный ей по древности рода. Надо заметить, что адыге в этом случае чрезвычайно разборчивы и так далеко заходят в своих понятиях о чистоте происхождения, что княжеское звание сохраняет только сын от брака князя на княжне, а сын, происшедший от князя и дворянки, получает название «незаконного — тума». Оба Хамурзина, Адел-Гирей и Аслан-Гирей, начали домогаться расположения Гуаши-фуджи, и отцы их, почти в одно время, стали сватать ее за своих сыновей. Гуаше-фудже нравился Адел-Гирей, бывший в то же время другом ее брата; но так как Беслан был богат, пользовался значением у русских и сильным влиянием на черкесов, да и сын его никогда не прощал обиды, что всем было известно, то казалось опасным навлечь на себя их вражду явным отказом. Не зная, как лучше решить это дело, не доводя до несчастья сестру и не оскорбляя самолюбия Аслан-Гирея, Кануков обещал ему сестру условно: «если она будет согласна»; а Адел-Гирею допустил увести ее будто бы силой, в чем приняли участие все кабардинцы, не любившие Аслан-Гирея. У черкесов обычай увозить невесту силой или обманом, когда родители не соглашаются выдать ее добровольно, чрезвычайно распространен. Сутки, проведенные девушкой в доме похитителя, делают ее законною его женой; тогда никто не в праве отнять ее у него, и дело кончается в этом случае третейским судом, назначающим калым, который следует заплатить семейству. Можно себе вообразить бешенство Аслан-Гирея, когда он узнал о похищении Гуаши-фуджи, которая уже была для него потеряна; но зато он поклялся, что Адел-Гирей не долго будет пользоваться своим счастьем. Преследуя везде Адел-Гирея, скрывавшегося с молодою женой, пока друзья обоих братьев старались, по черкесскому обыкновению, примирить их посредством шариата, он отыскал его, напал и ранил выстрелом из ружья. Адел-Гирей, обороняясь, ранил в свою очередь [199] Аслан-Гирея. Кабардинцы, случившиеся при этом, разняли их, прежде чем дело дошло до убийства. Аслан-Гирей не хотел слышать о примирении и принялся после того мстить всем приверженцам Адел-Гирея, помогавшим ему похитить Гуашу-фуджу. От этого образовались на Урупе две неприятельские партии, между которыми грабежи и убийства сделались вседневными происшествиями, непомерно умножившимися после смерти валия Беслана Хамурзина, который при жизни своей служил еще некоторою преградой мстительности Аслан-Гирея. Чтобы избавиться от вечной тревоги, в которой он находился, будучи в соседстве своего двоюродного брата, Адел-Гирей бежал с женою из-за Кубани к чеченцам, за Терек. У черкесов поединок неизвестен. По их понятиям глупо и смешно, получив оскорбление, дать еще обидчику возможность убить себя по установленным правилам. Обиженный явно или тайно убивает своего противника, как позволят случай и обстоятельства. При этом соблюдаются следующие правила, которыми никто не смеет пренебрегать под опасением неотразимого стыда. Если обидчик случайно встретит обиженного, то он не должен первый нападать, а вправе только обороняться. В поле он обязан уступать ему дорогу, в доме у постороннего должен тотчас уходить, когда вошел обиженный. Нет обмана, нет вероломства, которых бы стал гнушаться черкес, когда дело идет об отплате за кровь отца, брата, сына или за честь жены; в этих случаях нет ни суда, ни платы, могущих унять в нем жажду крови; одна смерть врага дает покой его душе. Озлобленный бегством Адел-Гирея в Чечню, Аслан-Гирей убил его отца, своего родного дядю, и, опасаясь взыскания за этот поступок со стороны русского начальства, бежал со своими приверженцами к абадзехам. Остальные кабардинские поселенцы, выжидавшие только удобного случая освободиться от русского надзора, последовали его примеру и разбежались во все стороны. Благодаря Гуаше-фудже Уруп опустел, и за Кубанью появилось несколько тысяч самых неугомонных абреков, тревоживших день и ночь наши пределы. В 1834 г. генерал *** был назначен начальником кубанской кордонной линии. Смелыми и удачными набегами на неприятельские аулы он успел навести такой страх на их жителей, что они почти перестали тревожить линию, находясь в вечном опасении за свои семейства и за свое собственное имущество. Лучшие абреки-вожаки были перебиты в стычках с нашими войсками, многие из них покорились, некоторые, и это были [200] самые опасные, с упорством продолжали свое кровавое ремесло. Между последними отличались ловкостью и необыкновенным счастьем хаджи Джансеид и два князя, Аслан-Гирей и Магомет Атажукин. За каждый набег они платили генералу *** равно удачным нападением на нашу границу. Наконец, казалось, счастье хотело увенчать полным успехом старания генерала *** водворить полное спокойствие на линии: Магомет Атажукин, тяжело раненный в правую руку, лишился возможности владеть оружием и поехал в Турцию лечить рану, а Джансеид и Аслан-Гирей объявили готовность положить оружие на условиях, о которых я уже говорил. Таким образом, Аслан-Гирей, потерявший крестьян и все имущество, захваченные русскими, когда он бежал в горы по поводу происшествий, возбужденных похищением Гуаши-фуджи, должен был через меня получить их обратно.

Пять дней прожил я с Мамат-Киреем у хаджи Джансеида, ожидая Аслан-Гирея, разъезжавшего по каким-то неизвестным мне делам. Ловкий и внимательный хозяин мой в продолжение этого времени успел дать моим мыслям совершенно другое направление, внушив мне полное доверие к себе и своим товарищам. Я стал положительно думать, что жизнь в земле абадзехов, от которых они, как чужие, находились иногда в довольно неприятной зависимости, им надоела, и они поэтому предпочитают покориться русским и на первых порах оказать правительству услугу, могущую поставить их в хорошее положение. Весьма естественно, что предполагаемое путешествие было главным предметом наших разговоров. В один из этих разговоров Джансеид спросил меня, что я думаю делать, если, по несчастью, черкесы меня узнают и захотят схватить. Находя его вопрос весьма естественным в нашем положении, я отвечал ему, ничего не подозревая, что я не намерен сдаваться и стану защищаться, пока не убьют, что, я убежден, и они поступят таким же образом и перед отъездом дадут мне в том присягу, как сделали в прошлом году Карамурзин и его товарищи. Хаджи отвечал, что он оправдывает мое намерение и полагает, что все согласятся дать мне желаемую присягу.

Восьмого сентября Аслан-Гирей приехал на Вентухву, извинился в том, что заставил меня так долго ждать, уверяя, что все время хлопотал по нашему делу, весьма правдоподобно объяснил мне причины, не позволяющие ему самому ехать с нами к шапсугам, и просил отправиться к нему на Курджипс, [201] для того чтобы доставить ему удовольствие отпустить меня из своего дома в дальний путь. Путешествие Аслан-Гирея могло действительно наделать слишком много шуму в горах и собрать около него толпу провожатых, с которыми мне неловко было бы жить по целым неделям, не расставаясь ни днем ни ночью. Тамбиев имел у шапсугов родственников, Джансеид часто бывал на морском берегу, их привыкли там видеть, и они поэтому пользовались возможностью проехать со мною более незаметным образом, чем Аслан-Гирей. Он присоединил к ним, кроме того, еще двух кабардинских абреков, Шаугена и Маргусева, желавших покориться русскому правительству. Все расчеты Аслан-Гирея были так верны, все его распоряжения так хорошо обдуманы, что я не находил повода сомневаться в его откровенности и мог только жалеть о том, что генерал *** упустил из виду эти обстоятельства, принимая путешествие к шапсугам за слишком обыкновенное дело, в котором следовало только сесть на лошадь да ехать с Аслан-Гиреем или каким бы то ни было другим нетрусливым абреком. Ночью мы оставили дом хаджи Джансеида и через несколько часов приехали в аул Аслан-Гирея, исключительно населенный беглыми кабардинцами. В доме у него все спали, и нелегко было добудиться слуг, долженствовавших принять лошадей. От них Аслан-Гирей узнал о приезде к нему множества гостей, большей частью абадзехских старшин, наполнивших все его кунахские. Это обстоятельство казалось ему весьма неприятным. Мамат-Кирею Лоову надо было их столько же избегать, как мне самому; поэтому для нас очистили особую избу возле семейных помещений, от которых, при обыкновенных обстоятельствах, стараются удалять гостей. Тут мы должны были просидеть весь день, почти взаперти, не показываясь на дворе, для того чтобы нечаянно не столкнуться с абадзехами. Меня они, правда, не знали, но зато Мамат-Кирей был им всем известен, и многие из них имели против него кровную вражду. Время тянулось без конца; мы решительно не знали, что делать. Несколько раз старый черкес, доверенный слуга Аслан-Гирея, приносил нам кушанье. Мамат-Кирей пытался завести с ним разговор, для того чтобы узнать подробно о том, что происходит за стенами нашей избы, но мало в этом успевал. Черкес отвечал на его вопросы очень коротко и сообщил ему только, что абадзехи, ссылаясь на разнесшийся слух, упрашивают Аслан-Гирея не покоряться русским и что Аслан-Гирей опровергает этот слух всеми [202] силами. Это было в порядке вещей; до моего возвращения из гор никто не должен был знать ни о его сношениях с генералом ***, ни о намерении его переселиться на Уруп. С каждым приходом старика Мамат-Кирей удваивал вопросы и, казалось, не всем, что узнавал от него, оставался доволен. Им овладело заметное беспокойство, увеличившееся к вечеру до того, что я принужден был просить его откровенно высказать мне, чего он опасается и чем так встревожен.

— Не верю кабардинцам, они злы и вероломны; вы их не знаете еще, а я знаю их насквозь. — Вот все, чего мог я от него добиться.

Оружие было при нас; лошади наши кормились возле нас за плетневою стеной. Когда смерклось, Мамат-Кирей, сделав видимое усилие, предложил мне без всяких обиняков прорубить кинжалами плетень, отделявший нас от лошадей, оседлать их и бежать.

Это меня крайне удивило. Я спросил, зачем и куда бежать?

— Зачем? Чтобы спастись. Куда? Конечно, на Кубань.

Я потребовал от Мамат-Кирея положительного объяснения и обещал согласиться на его предложение, если он укажет мне факты, заставляющие его предполагать, что нас ожидает измена. Я, с своей стороны, ничего не знал; мое слово было дано; путь мой лежал к берегу Черного моря, а не на Кубань. Что сказали бы обо мне, если б я бежал от мнимой опасности и через это бегство не только лишил бы себя возможности исполнить мое поручение, но и самого Аслан-Гирея побудил бы отказаться от задуманной им покорности, дав ему предлог сказать, что он перестает доверять тем, которые не хотят ему верить. Мне бы не простили моего испуга, не основанного ни на каких ясных и положительных доказательствах измены, и каждый удачный набег Аслан-Гирея и его товарищей на нашу границу, каждого убитого ими русского стали бы относить к моей необдуманной боязливости. Мамат-Кирей не мог или не хотел сказать мне ничего положительного; доказательств в измене, замышляемой кабардинцами, он не имел, а повторял только, что не верит им и не рад всему делу. Я сам был ему не очень рад, да нечего было делать: раз взявшись за дело, надо было его исполнить без стыда, и неопределенные опасения Мамат-Кирея не должны были меня заставить отказаться от него. Не задумываясь, я объявил, что остаюсь и сделаю попытку спастись только тогда, когда буду иметь опасность перед глазами. «Делай, что хочешь, а, право, не хочется пропадать, я еще так молод», — сказал Лоов. [203]

Ночью, часу в одиннадцатом, к нам пришел Аслан-Гирей с четырьмя проводниками: Джансеидом, Тамбиевым, Шаугеном и Маргусевым. Время было ехать, для того чтобы до света быть у Шаугена, откуда мы должны были продолжать путешествие уже днем, не подвергаясь опасности между дальними абадзехами встретить знающего меня человека или кого-нибудь из Лоовых неприятелей. Аслан-Гирей проговорил со мною еще полчаса о нашем путешествии, представил мне двух новых проводников, поручая их моему заступничеству перед русским начальством, когда дело удастся, и убеждал меня заботиться столько же о точном исполнении сделанных мною обещаний, сколько он заботится обо всем, касающемся до моей безопасности. Аслан-Гирей говорил со мною в этот вечер с такою откровенностью о своих делах вообще и в особенности о затеянном мною путешествии, показывал столько дружеской заботливости обо мне, что и каждый другой, находясь в моем положении, поверил бы совершенно его искренности, даже если б он прежде имел причины в нем сомневаться. Подавая мне сам оружие, он спросил, позаботился ли я переменить порох на полках у ружья и пистолета, и советовал никогда не забывать этой предосторожности. Когда я садился на лошадь, Аслай-Гирей держал стремя, крепко пожал мне руку и сказал: «До скорого счастливого свидания». Признаюсь, беспокойство, от которого я не мог освободиться после сцены с Лоовом и его настойчивого предложения бежать на Кубань, теперь совершенно исчезло, рассеянное спокойным видом и добродушными словами Аслан-Гирея. Нисколько не думая об опасности, я ехал беззаботно посреди моих проводников. Мамат-Кирей, как переводчик и единственный человек, с которым я мог свободно говорить на русском языке, находился постоянно возле меня. Прекрасная лунная ночь бросала яркий свет на дорогу, извивавшуюся над крутым берегом Курджипса. Часа полтора мы проехали, не встречая ни души. При выезде на одну из небольших полян, перерезывавших лес, через который вела наша дорога, перед нами появились два конные черкеса; по обыкновению они посторонились и стали ожидать, пока мы проедем. Поравнявшись с ними, Мамат-Кирей несколько раз взмахнул плетью без всякой нужды, стараясь широким рукавом черкески закрыть себе лицо, ярко освещаемое луной. Я тотчас заметил это движение, наклонился к нему и тихонько спросил, для чего он себя закрывает. В то же самое мгновение один из встречных черкесов громко назвал его по [204] имени. «Это Тума Тембот, — сказал он, — брат Адел-Гирея, он меня узнал и зовет к себе; не бойтесь ничего, мы приятели, я ему что-нибудь налгу и догоню вас в скором времени». Хаджи Джансеид также отстал. Тамбиев, Шауген и Маргусев поехали со мною вперед. Скоро мы углубились в лес, в котором дорога стала расходиться. Тамбиев попросил меня ломаным русским языком остановиться в этом месте и выждать Лоова, который иначе мог с нами разъехаться. Черкесы, пользуясь остановкой, сошли с лошадей и стали поправлять седло. Между тем, не слезая с лошади, я стал набивать мою трубочку, набив, взял чубук в рот и принялся высекать огонь. Тамбиев подошел в это время, попробовал подпругу у моего седла и объявил, что ее надо подтянуть, потому что дорога пойдет в гору. Не оставляя седла, я приподнял для этого ногу и продолжал свое дело. Вдруг послышался за мною шум скачущей лошади, и кто-то крикнул по-черкесски: «Убыд!» (держи). Невольным образом я оглянулся. В то же мгновение две сильные руки схватили меня сзади за локти и стащили с лошади. Кинжал, единственное оружие, за которое я мог еще взяться, был вырван из ножен. Пораженный, как громовым ударом, я опомнился в ту же минуту, даже не вскрикнул и только с досады перекусил чубук. Я не хотел доставить черкесам удовольствия видеть русского в испуге.

В несколько мгновений с меня сорвали оружие и связали руки назад.

— Давай деньги и часы, — закричали черкесы.

— Ничего не отдам, берите силой, что хотите, — был мой ответ.

Меня обшарили, взяли часы и вытащили из-за пазухи сотню полуимпериалов; потом вывели из лесу на небольшую поляну.

— Садись! — скомандовали кабардинцы. Сопротивляться было бы смешно; я сел.

Они стали позади меня, вынув ружья из чехлов. Я слышал, как курки щелкнули на взводе.

Весьма понятно, если в моей голове мелькнула мысль о смерти. Я полагал, что они меня завели к абадзехам с целью, напугав сперва, убить за мои прежние путешествия и этим способом приобрести новое значение между горцами. В двадцать шесть лет нелегко расставаться с жизнью; но раз пришел конец, я хотел расстаться с нею, как следует русскому солдату. Сохраняя глубокое молчание, я смотрел на луну. [205]

Признаюсь, никогда в жизни она не казалась мне так прекрасна, так светла, как в эту минуту. Все воспоминания прошедшего, все будущие надежды будто слились для меня в одном ее луче, последнем, который я полагал видеть.

За мною свистнули, такой же свист ответил из лесу, и скоро затем послышались шаги нескольких лошадей. Через пять минут передо мною остановился Мамат-Кирей, бледный как полотно; губы его дрожали, левая рука судорожно сжимала чехол над прикладом ружья. Тума Тембот с своим товарищем стояли возле него.

— Что прикажешь делать? Пропадать с тобою? — проговорил Лоов едва внятным голосом. — Оглянись, и ты поймешь.

Я оглянулся: четыре ружья метили ему в грудь.

— Что прикажешь делать? — снова заговорил Мамат-Кирей. — Одно слово, одно движение в твою пользу, и меня здесь убьют. На русскую сторону не смею идти: генерал *** не поверит, что я не знал об измене, и прикажет меня повесить. Право, я не виноват! Вчера у кабардинцев был совет, на котором решили тебя захватить, а меня убить, чтобы я не помешал делу. Тума Тембот за меня вступился; тогда потребовали от него поруки в том, что я не стану поперечить их замыслу. Он ожидал нас на дороге, и ты сам видел, как меня с тобою разлучили. Теперь я должен оставаться десять дней у Тембота, пока кабардинцы успеют угнать свои стада подальше от русских и переселить семейства в глубину абадзехских лесов.

— Помощи ты не можешь мне оказать, а погибать незачем! Напротив того, живи и помни, что кабардинцы вас абазин ставят ни во что. Насчет твоей судьбы, когда ты явишься к генералу ***, будь покоен. Я уверен, что ты не знал об измене их, и если они не станут противиться, дам тебе письмо в доказательство твоей невинности.

Мамат-Кирей переговорил с кабардинцами об этом деле; Тума Тембот принял с горячностью его сторону. Они согласились на письмо, но не прежде десяти дней.

Потом спросили через Мамат-Кирея, какой за меня будет выкуп.

— Выкуп? Никакого!

Мамат-Кирей отказался переводить, упрашивая меня не сердить кабардинцев. Я настоял.

— Посмотрим! — отвечали они. — Теперь нечего рассуждать, пора ехать. [206]

Тума Тембот увез Лоова в одну сторону. Меня посадили на лошадь, связали ноги ремнем и повезли в противоположном направлении вниз по Курджипсу. Около часу ехали мы не говоря ни слова, потом остановились перед низенькою плетневою избушкой; меня сняли с лошади и ввели в нее. Это была кунахская Аслан-бека Тамбиева, у которого я и прожил все время моего плена. Захватили меня кабардинцы в ночь с девятого на десятое сентября.

V.

Кунахская Тамбиева представляла вид крайней бедности. Высокорослый черкес с черною всклокоченною бородой, одетый в грязное лохмотье, раб Тамбиева, напрасно раздувал огонь из сырых дров, не хотевших разгораться. По временам он оставлял свою неблагодарную работу, для того чтобы с диким любопытством осматривать меня с ног до головы. Толстая служанка принесла плохой тюфяк, подушку и стеганное одеяло из синей бумажной материи, положила все это в углу кунахской, а Тамбиев очень вежливо попросил меня воспользоваться необходимым мне покоем. К чести черкесов могу сказать, что они избегали делать мне грубости и соблюдали в отношении меня правила вежливости, какие у них хозяева соблюдают в отношении к гостю. Меня схватили не в открытом бою, а заманив к себе обманом; поэтому я считался у них не обыкновенным пленным, а гостем поневоле. Прибавлю, что они завладели мною в лесу, а не под кровлею кунахской, во время сна, — хотя последнее было гораздо легче, — для того чтобы не нарушить правил гостеприимства, предписывающих беречь гостя, переступившего через порог, пуще своего глаза.

Можно себе представить, в каком состоянии я провел первую ночь моего плена, не смыкая глаз. Мысли толпились в голове, я искал выхода из моего положения и не находил его: на выкуп я не надеялся, зная неограниченную алчность горцев; бегство было невозможно на первых порах; его надо было подготовить в течение долгого времени. Я чувствовал себя в силах перенести все физические страдания, недостаток и лишения, но никак не мог помириться с мыслью, что должен буду повиноваться людям, которыми привык всегда повелевать, когда не имел их перед собою в открытом бою. Тамбиев ночевал вместе со мною; платье он у меня отобрал и спрятал к себе под изголовье. Бечир, так назывался чернобородый раб [207] Тамбиева, всю ночь не спал, возился около огня и глядел на меня бессмысленными глазами.

На другой день мне подавали кушанье как бы гостю; Аслан-бек церемонился, долго отказывался садиться за стол вместе со мною и беспрестанно извинялся в том, что не может угостить меня лучше, сделавшись бедняком благодаря русским, отнявшим у него в Кабарде его крестьян, стада, табуны и все прочее имущество. При этом случае он повторил вопрос, сколько, я полагаю, за меня дадут выкупа, и я опять ответил: «Ни одного целкового». Это ему крайне не понравилось.

— Тем хуже для тебя; ты здесь пропадешь!

— И для тебя не лучше!

Я замолчал, и после того каждый раз, когда Тамбиев заводил речь о выкупе, старался переменить разговор. Видя, что из меня нельзя ничего выпытать, он лег на солнце перед кунахской и весь день пел песни, наигрывая на черкесской двухструнной балалайке, называемой: пшиннер. Он был страстный музыкант и долго не выпускал из рук этого инструмента. Таким образом прошло трое суток. Оба мы думали: он — как бы добиться самого богатого выкупа за меня, а я — каким способом освободиться, не дав кабардинцам воспользоваться плодами их измены. Тамбиев, кабардинский уорк (дворянин), гордившийся своим древним родом, спросил меня, кажется, на другой же день, пользуюсь ли я только правами дворянина по званию офицера или я родился дворянином. Узнав, что с незапамятных времен мои предки считались дворянами, он нашел неприличным принуждать меня к работе.

На четвертый день мне было суждено подвергнуться самому тяжкому испытанию, неизбежному для каждого пленника у черкесов. Меня ожидали цепи. Тамбиев собирался уехать из дому на несколько дней и по этой причине отдал меня караулить отцу Бечира, восьмидесятилетнему старику Мурзахаю, к которому в жилье перенесли мою постель. Когда я уселся на своем месте, он подошел ко мне с длинною и тяжелою цепью, кончавшеюся железным кольцом. Я этого не ожидал. Бешенство овладело мною. Устремив глаза на кинжал и пистолет, я сделал движение, чтоб схватить их. Тамбиев, пристально глядевший мне в глаза, вовремя заметил мое намерение, отступил шаг назад, отстегнул пояс с оружием, выбросил его за двери и кликнул людей. Изба наполнилась тотчас народом. Тогда он опять подошел ко мне с цепью, уговаривая меня ломаным русским языком не сопротивляться без проку. Речь его имела [208] следующий смысл: «Зачем ты хочешь напрасно сопротивляться: ты один, а черкесов здесь много. Не огорчайся тем, что я хочу тебя приковать. Если бы ты был девка, так мы отдали бы тебя караулить женщинам; но ты мужчина, у тебя есть усы и борода, мы тебя обманули и ты сам будешь стараться обмануть нас; мужчину, который родился не рабом, можно удержать в неволе одним железом».

Против числа и силы нечего было бороться; меня приковали за шею.

Около двух недель я пролежал в этом положении, не помня, что происходило вокруг меня. Мурзахай, в молодости своей ходивший в Астрахань, был седельный мастер и беспрестанно занимался своею работой. Помню только, раз он обратился ко мне с вопросом: «Все ли царствует в России старая матушка Екатерина?» Все бывшие после нее перемены не доходили до его слуха. Жена Мурзахая, старушка одних лет с ним, ухаживала за мною с величайшим добродушием и не переставала потчевать меня просом и квашеным молоком, за неимением других припасов. Бечир был ее сын; под его дикою, косматою наружностью скрывались доброе сердце и весьма кроткий нрав; зато второй брат его, Магомет, лет восемнадцати от роду, готовившийся быть муллою, имел скрытный и злобный характер. Я вспоминаю об этих людях потому, что прожил с ними более двух лет, встречаясь ежедневно; причем Магомет сильно испытывал мое терпение.

Тамбиев вернулся домой в самом дурном расположении духа. Кабардинцы успели переселиться и угнать в горы свои стада, пасшиеся на плоскости, прежде чем генерал *** мог узнать об измене их; но насчет моего выкупа дошли до них самые неблагоприятные слухи. Тембулат Карамурзин первый уведомил его об измене кабардинцев, захвативших меня в ожидании огромного выкупа. «А! — сказал ему генерал ***, — они хотят за него серебра да золота; ни одного золотника не дам; зато стану их потчевать свинцом да ядрами более чем они ожидают».

Генерал ***, усмирив черкесов, живших между Кубанью, Сагуашею и горами, стал ходить с войсками и за Сагуашу, сколько позволяли неимоверно густые леса и частое абадзехское население. Набеги к абадзехам могли иметь удачу только осенью и зимой, когда в Сагуаше открывались броды на всем ее протяжении и покрытый листьями лес не скрывал более неприятеля от атакующих войск. По этой причине пограничные [209] абадзехи на зиму уходили с берегов Курджипса и Сагуаши в глубину лесов и строили себе временные аулы по неприступным оврагам, лежавшим далеко в стороне от дорог, удобных для движения артиллерии, без которой нельзя было к ним ходить. Летом недостаток воды принуждал их снова переселяться на берега больших рек; но тогда они жили около них, не беспокоясь, под защитою полноводья и непроницаемой зелени своих вековых лесов. Переселение с рек начиналось обыкновенно после жатвы, прямо перевозимой в лес. Спустя несколько дней после возвращения Тамбиева в ауле поднялся непривычный шум: со всех сторон раздавались крики, удары топора и мычание скотины. Лежа в самом отдаленном углу Мурзахаевой избушки, я не мог видеть, что происходит на дворе, и сначала не понимал, что это значит. Перед вечером Мурзахаево семейство принялось укладывать свои бедные пожитки и выламывать двери, окно и столбы, подпиравшие крышу избушки. Когда наступила глубокая темнота, весь аул пришел в движение. Меня посадили на арбу, запряженную парою волов, вместе с детьми Тамбиева, мальчиком и девочкой, лет пяти и одиннадцати. На другой арбе находились жена его с двумя служанками. Возле нас, сколько позволяла рассмотреть темнота, можно было видеть множество арб, на которых мелькали белые женские покрывала и откуда слышались свежие детские голоса. Со скрипом, свойственным азиатским повозкам, у которых не смазывают колес, мы потянулись длинною вереницей по самой дурной кочковатой дороге, какую только можно себе представить. Поезд провожали по обе стороны пешие и конные черкесы. Октябрьская ночь, сырая и холодная, скрывала наше путешествие, предпринятое ночью, для того чтобы кто-нибудь не подсмотрел арбяного пути, ведущего к месту переселения. Она осталась мне очень памятна, потому что я давно не страдал так от холода, не имея решительно чем прикрыть себя. Кабардинцы, захватив меня в лесу, обобрали все мои вещи, кроме платья; но после того Тамбиев, самый бедный из них, стал понемногу и его отнимать у меня, и в ночь переселения я имел на себе лишь бешмет да холщовое исподнее платье.

Перед утром арбы остановились в глухом лесу, на дне глубокого оврага, по которому протекал небольшой ручей. Меня положили возле толстого дерева, обмотали около него цепь и закрепили ее большим висячим замком. Около этого дерева я провел более десяти дней под открытым небом, прикрытый от ветра и дождя какою-то старою буркой. Первый день разбирали [211] привезенное имущество и делали навесы для женщин и для детей кое из чего: из сучьев, соломы, ковров, бурок. На другой день с раннего утра застучали топоры по деревьям; черкесы принялись вырубать лес и строить дома. Сооружение это не требовало большого труда. Установили ряд столбов, образующих параллелограмм, от десяти до пятнадцати шагов в длину и восемь или десять шагов в ширину, промежутки между этими столбами забрали плетнем, обмазанным глиной, перемешанною с рубленою соломой, на столбы положили балки для утверждения на них стропил, крышу покрыли камышом или соломой, и дом готов. Потолка и деревянных полов не было. Вместо пола служила земля, убитая глиной с песком. Лицевая сторона дома обозначалась дверьми и небольшим окном, помещаемыми по обоим концам стены; между ними устраивалось полукруглое углубление в земле, которое заменяло собою очаг, с привешенною над ним высокою плетневою трубой. Возле окна, вдоль короткой стены, пол имел небольшое возвышение; это было почетное место, предназначенное для гостей. Тамбиев, не считая этот род постройки достаточно прочным, для того чтобы уберечь меня от попыток к моему освобождению, срубил кунахскую для меня из толстых бревен и прислонил к ней свою собственную избу. Когда меня переместили из-под дерева в новую постройку, стены были совершенно сырые, дымились и наполняли чадом избу, когда в ней разводили огонь. Я этого не выдержал и сильно заболел желчною горячкой. Не помню, право, сколько времени я пролежал без памяти; помню только, что цепь меня давила, не позволяя шевельнуться на постели; черкесы не верили тому, что я болен, считали болезнь мою притворною и крепче притягивали цепь, для того чтоб я не ушел. Долго я ничего не ел; тогда Мурзахаева старушка поила меня горячим молоком с медом; не знаю, полезное ли это средство против горячки, но в одно утро я пришел в себя и потом начал мало-помалу поправляться. В это время Тамбиев прибавил к лохмотьям, которыми я прикрывался, какую-то старую черкеску; рубашки у меня не было уже давно.

Едва я оправился от болезни, как для меня наступила новая беда. В течение ноября и декабря генерал *** принялся тревожить абадзехов беспрестанными набегами. Редкая ночь проходила без тревоги; раздавался крик: «Русские идут!», и весь аул поднимался на ноги; женщин, детей, скотину и что могли из вещей спасали в лес; вооруженные черкесы стремглав бросались в ту сторону, откуда, полагали, подходят войска. [212] Босой, в цепях, я был принужден вместе с семейством Тамбиева уходить в лес и проводить в нем на снегу по целым часам, изнемогая от холода и от усталости, пока не давали знать, что нет опасности. Сцены, происходившие около меня, были также не утешительны; полуодетые, испуганные женщины, терявшие в суматохе детей, метались во все стороны, отыскивая их с громким криком; другие рыдали над детьми, которых не знали, как обогреть и чем прикрыть. Рабы и служанки, проклиная судьбу, сгоняли скотину и таскали огромные ноши вещей. Не было проклятья, которого бы не доставалось на долю гяуров. Тамбиев, уезжавший с черкесами в ту сторону, откуда угрожала опасность, заставлял трех человек караулить меня. Они спали в моей избе. Цепь была протянута сквозь стену в примыкающее к ней помещение, занимаемое Тамбиевым, его женой и детьми. Ночные тревоги, сопровождаемые необходимостью скрываться в лесу, были для меня очень мучительны; но я скрывал страдания и, не говоря ни слова, покорялся требованиям караульных, зная, что только полным пренебрежением физической боли и равнодушием к опасности можно было заслужить уважение черкесов. По характеру и по расчету я поставил себе за правило не переносить от них также ни малейшего нравственного оскорбления и в этом отношении совершенно достиг своей цели. Караульные мои, двое слуг Тамбиева и один наемный абадзех, вздумали для свой забавы будить меня ночью, без нужды, криком: «Русские идут, в лес пошел!», заставляли выходить на холод и потом возвращали в избу, объявляя со смехом, что они только пошутили. Когда они попытались еще раз повторить эту проделку, мой решительный отказ исполнить их требование озадачил их до того, что они не осмелились дальше настаивать. На другой день я грелся возле огня на предоставленном мне, несмотря на оковы, почетном месте в кунахской; Тамбиев сидел недалеко с неразлучным пшиннером в руках. Один из караульных рассказывал ему ночное происшествие, жалуясь на мое упрямство. Приняв грозный вид, Тамбиев обратился ко мне:

— Когда караул ночью твоя скажи: о дрова пошел! твоя сейчас не работай, я скажи Бечир, Магомет, твоя уруби. (Когда караульные прикажут тебе ночью в лес идти, и ты тотчас этого не исполнишь, так я прикажу Бечиру и Магомету бить тебя.)

Тамбиев не успел еще договорить, как в моей руке очутилось горящее полено. [213]

— Еще одно слово, — закричал я Аслан-беку, — и я ударю тебя этим поленом по глазам. Меня убьют после того, а ты останешься на всю жизнь слепым. Знай, что я могу все перенести — цепи, голод, стужу, но не вытерплю обиды. Если кто бы то ни был осмелиться поднять на меня руку, и я не успею его задушить на месте, так я ночью зажгу крышу и сгорю вместе с тобою и со всем твоим семейством.

Тамбиев побледнел, но не тронулся с места и смотрел мне только пристально в глаза. Кажется, выражение их убедило его, что я думаю так, как говорю.

— Брось полено! — сказал он, переменив сердитое выражение лица. — Тебя никто не тронет; я так только, в сердцах, сказал тебе это; ты дворянин, я знаю. У черкесов дворянина можно убить, но не позволено бить. Очень рад, что и у русских тот же закон.

С тех пор я не слыхал ни одного оскорбительного слова от Аслан-бека и ни от кого-либо из его домашних. Своим рабам и караульным он запретил шутки со мною, приказав им обращаться ко мне с своими требованиями вежливо и почтительно, а меня просил покоряться необходимости, не возбуждая их злобы. Абадзехи, которым он рассказал, каким образом я встретил его угрозу, стали смотреть на меня совершенно иными глазами и даже, хотя с трудом, воздерживались называть меня гяуром, так как я говорил им, что гяурами можно считать только неверующих в единого Бога, а я, как христианин, Ему верю и, кроме того, не ем свинины. Это последнее, действительно справедливое обстоятельство очень их обрадовало, позволяя им смотреть на меня как на существо, с которым мусульманин может водиться, не опасаясь осквернения. Тамбиев, как я узнал впоследствии, осведомлялся об этом даже у Карамурзина и очень был доволен, узнав, что он никогда не видал у меня на столе мяса от этого нечистого животного.

В конце декабря Тамбиев объявил мне с озабоченным видом, что Аслан-Гирей и хаджи Джансеид приехали в аул и желают со мною переговорить о каком-то важном деле. В первый раз после несчастной ночи девятого сентября мне приходилось встретиться с ними. Свидание было приготовлено в кунахской у постороннего кабардинца. Тамбиев, надо заметить, очень их боялся и содержал меня гораздо хуже, чем они желали. Он нарядил меня на этот раз в хорошую черкеску, дал новую шапку, чувяки, советовал подстричь бороду и просил не говорить, что он отнял у меня все платье. Аслан-Гирей [214] встретил меня не как пленного, а как гостя. Когда я вошел в кунахскую, все поднялись и сели не прежде, чем я занял место на приготовленной для меня подушке. Аслан-Гирей и хаджи Джансеид были видимо смущены и, потупив глаза, не знали, с чего начать разговор. Я первый обратился к ним с просьбой объявить мне дело, побудившее их приехать ко мне, прибавив, что они могут быть уверены, я не стану их осыпать бесполезными упреками или бессильною бранью за поступок со мною, считая для себя недостойным наносить оскорбления, за которые мне, безоружному, вероятно, не станут мстить. Что же касается до сделанного мне зла, то расчет за него поведут русские не словами, а делом. Беглый казак Брагунов исполнял обязанность переводчика. Они получили через Карамурзина для передачи мне, от имени генерала ***, табаку, чаю, сахару и шубу, в которой я очень нуждался. Более всего возбуждала их любопытство приложенная к эти вещам записка, писанная на немецком языке, которой никто не мог поэтому прочитать. Брагунов читал по-русски, в горах находились два черкеса, знавшие по-французски, быв воспитаны в Париже по воле Али Паши египетского, их господина, от которого они освободились через русское посольство, и потом, вернувшись на Кавказ, бежали к своим, но по-немецки никто не понимал у горцев. Долго они возили эту записку ко всем эфендиям, показывали ее Брагунову, черкесам, знавшим по-французски, и наконец решились выведать ее содержание от меня самого. Она мне была передана с замечанием, что для меня может выйти очень худое дело, если я не скажу всей правды. Генерал *** ободрял меня иметь терпение, обещая употребить все средства к моему освобождению, и советовал мне не отнимать у них надежды на хороший выкуп из опасения озлобить их до такой степени, что они решатся убить меня. Я рассказал им поэтому, что генерал *** подает мне надежду на выкуп, если они не станут требовать невозможного. Посоветовавшись, как водится, с Тамбиевым и хаджи Джансеидом, Аслан-Гирей предложил мне ответить генералу ***, что они готовы меня освободить, если им возвратят принадлежавших им прежде крестьян, или дадут за меня пять четвериков серебряной монеты. Это было слишком много, и я объявил им не задумываясь, что они никогда не получат за меня подобного выкупа, просил передать их требование генералу *** через кого угодно, только не через меня, ибо надо мной станут смеяться, если я об этом напишу. Все старания Аслан-Гирея и Тамбиева [215] переломить мое упрямство остались безуспешны, что их очень раздосадовало. Один Джансеид молчал и бросал на меня по временам взгляды, выражавшие непритворное участие. Тамбиев вызвал Аслан-Гирея из кунахской, чтобы поговорить с ним наедине. Пользуясь этою свободною минутой, Джансеид сказал мне через Брагунова:

— Я вижу, ты стоишь лучшей доли. Прошедшего нельзя переменить; поэтому не буду перед тобою ни извиняться, ни оправдываться. Настанет время, когда, надеюсь, ты станешь лучше думать обо мне. Поверь, я сто раз охотнее готов бы был схватить тебя в открытой драке, или даже убить, чем видеть тебя пленником, после того как ты поверил нашему слову; но не всегда человек волен в своих поступках. К тому же я искренний приятель Тембулата, знаю, как ты с ним поступил, да и он этого не забывает, надейся на него.

Аслан-Гирей и Тамбиев, возвратившись в кунахскую, не дали мне возможности спросить у Джансеида, что Карамурзин в силах для меня сделать. Новые убеждения и угрозы, которыми они старались принудить меня писать к генералу *** и просить за себя назначенного ими выкупа, имели не более удачи как в первый раз; под конец я высказал им свою уверенность, что меня не оставят без размена, может быть, дадут даже несколько человек черкесских пленных, но, полагаю, не согласятся выкупить меня за деньги. Аслан-Гирей заметно был мною недоволен; более же других хмурился Тамбиев, потерявший в Кабарде все, что имел, до последнего барана. Без брани, без оскорблений, соблюдая даже в отношении меня все формы черкесской вежливости, он умел сделать мое положение совершенно нестерпимым. Цель его в этом случае была переломить мой характер, заставить меня умолять русское начальство о скорейшем выкупе и в то же время возбудить в нем сожаление к моей участи, о которой до него доходили, нередко с намерением, преувеличенные слухи. В одно утро вместо новой бараньей шубы, присланной мне генералом ***, я нашел на моей постели старый кошачий тулуп без рукавов. Чай и сахар он у меня отнял под предлогом отравы, скрытой в них будто бы с целью лишить его ожидаемых за меня денег. Мою пищу ограничили просом и квашеною сывороткой, кислою, как уксус; да и этого давали мне так мало, что у меня по временам от голоду делалось головокружение. Ни днем, ни ночью не оставляли меня без оков и притягивали цепи так близко к стене, что я не мог поворотиться на постели. [216] Декабрь и январь я провел в этом положении, не доставив Тамбиеву удовольствия услышать от меня ни одной просьбы или жалобы. Абадзехи, несмотря на дикий нрав и на бессознательную их ненависть к русским, приняли, наконец, участие в моем положении и несколько раз, глядя на меня, замечали Тамбиеву, что убить гяура, русского, есть благое дело, но что Коран запрещает истязать человека, какой бы веры он ни был. На это Тамбиев возражал, ухмыляясь: «Русские меня также истязают: отняли у меня крестьян, стада, табуны, заставляют меня жить в бедности; пускай возвратят мою собственность, и я отдам им брата их, по воле Аллаха попавшего в наши руки».

В конце января генерал *** уехал с Кубани в отпуск. Карамурзин тотчас воспользовался этим обстоятельством, для того чтобы завести с Аслан-Гиреем переговоры насчет моего освобождения. Он принялся убеждать его в выгоде примириться с русскими, выдав меня добровольно, и говорил, что за это он может получить, в виде награды, своих крестьян и все чего теперь напрасно требует как выкупа. Пока генерал *** находился на Кубани, Аслан-Гирей не хотел и слышать о подобных вещах, опасаясь, что ему воздадут обманом за обман; но после отъезда его, надеясь вести дело прямо с главным кавказским начальником, бароном Розеном, через меня и Карамурзина, склонился на предложение, сделанное ему сим последним. Прежде всего Карамурзину надо было переговорить со мною и, если я сочту дело возможным, взять от меня письмо к главнокомандующему. Для этого он приехал в наш аул с хаджи Джансеидом и имамом Хази. Тамбиев, боявшийся всех и всего, когда дело шло обо мне, скрепя сердце, после многих уверений, ручательств и присяги в том, что меня не увезут, согласился разлучиться со мною на сутки, которые я должен был провести с Карамурзиным. Свидание с ним доставило мне первую радостную минуту в моем заточении. Душевная благодарность и непритворная дружба его тронули меня до глубины души. Мы обнялись как два брата и долго, ни он, ни я, не могли выговорить ни слова. Расставаясь в Тифлисе, он не воображал встретить меня в подобном положении; да и я никогда не полагал быть в нем. Впрочем, черкесы не любят оглядываться назад и жалеть о невозвратном прошедшем, в чем я с ними совершенно согласен. Не теряя времени и слов на пустое, бесполезное сожаление о том что со мною случилось, мы пообедали и потом принялись за дело. Хаджи Джансеид [217] начал с объяснения обстоятельств завязки в моей драме. Зачинщиком всего дела был Тамбиев: он завлек в него Аслан-Гирея, а хаджи должен был идти за ними обоими. Генерал *** сделал в этом случае большую неосторожность: сначала он обещал возвратить кабардинцам задержанных крестьян, если они примирятся; потом объявил, что для этого надо сперва провести меня по берегу Черного моря. Недоверчивый Аслан-Гирей увидел в этой необдуманной случайности подготовленный обман, который должен был опутать его и отдать вполне в руки генералу ***. Теперь еще он был свободен оставаться у абадзехов или, покорившись русским, выселиться на Уруп, если исполнят его требование; проехав же со мною в горах, он не мог более жить между враждебными нам черкесами и должен был во всяком случае перейти на сторону русских, отдадут ли ему крестьян или нет. Первое движение Аслан-Гирея было отказаться от предложения генерала ***, но всегда покорный воле его, Тамбиев неожиданно восстал против его мнения и требовал настоятельно заманить меня в горы, схватить и поставить условием моего освобождения возвращение им всего имущества и крестьян, задержанных русскими. Недальновидный и столько же упрямый, Тамбиев не хотел отступиться от своей мысли и угрожал, если товарищи его не согласятся, разгласить у абадзехов их тайные сношения с русскими. Аслан-Гирей, имевший и без того слишком много врагов, видя себя поставленным между двух огней, должен был согласиться на план, составленный Тамбиевым, а однажды согласившись, принялся за исполнение его со всею свойственною ему хитростью. Теперь Тамбиев, видя, что его расчет не удался, казалось, был готов испытать способ, предложенный Карамурзиным к достижению его постоянной цели: добиться своих крестьян, задержанных в Кабарде. Я надеялся на справедливость и на доброжелательный характер барона Розена, имел, кроме того, сильных заступников в генерале Вольховском и бароне Ховене. Государь также требовал, чтобы для моего освобождения не жалели денег; поэтому для меня были готовы сделать многое, но без ущерба для значения русской силы и прав в глазах горцев. Те выгоды, которые могли быть им предоставлены, в виде награды, за мое добровольное освобождение с изъявлением их безусловной покорности русскому правительству, не должны были достаться кабардинцам как плод преступления, требовавшего строгого наказания. Понимая это слишком хорошо, я не роптал на бездействие [218] наших властей и никогда не просил уступок в мою пользу, которые могли бы обратиться впоследствии ко вреду каждого русского, попавшегося, по несчастью, в плен к черкесам. Вельяминов был вообще недоволен всем ходом дела, говорил, что он меня никогда не отдал бы черкесам; но ничего не предпринимал для моего освобождения на первых порах, опасаясь довести требования горцев до невозможных размеров и продлить мой плен до бесконечности. Не упуская из вида цели, для которой я ехал в горы и из-за которой попался в плен, я предложил Джансеиду переселиться со мною на время к шапсугам и потом, как это случалось очень часто, проехать для размена на линию, избрав дорогу по берегу Черного моря. Эта мысль показалась ему весьма удобоисполнимою, и я упомянул о ней в письме к главнокомандующему, которое Тембулат должен был везти в Тифлис. Уезжая, он оставил мне табаку, полное черкесское платье и пару чувяк, за которые я ему был очень благодарен, не чувствуя себя в силах привыкнуть к отсутствию белья и зарождавшейся от этого нечистоте.

Тамбиев, не опасаясь более попыток со стороны генерала *** освободить меня силою или хитростью и зная, что я сам не убегу до получения ответа из Тифлиса, совершенно изменил мое положение, освободил меня от оков и почти ежедневно ходил со мною гулять в окрестностях аула или в гости к знакомым. В ауле не было абадзехов, а жили только около ста кабардинских семейств, которых домашний быт я имел время вполне изучить. Черкесский дворянин проводит жизнь на лошади, в воровских набегах, в делах с неприятелем или в разъездах по гостям. Дома у себя он проводит весь день лежа в кунахской, открытой для каждого прохожего, чистит оружие, поправляет конскую сбрую, а чаще всего ничего не делает. В эти минуты совершенного безделья он напевает песни, аккомпанируя их на пшиннере, или стругает палочку ножом, без всякой цели. Днем он видится очень редко с своим семейством и идет к жене только вечером. На ней лежит обязанность смотреть за хозяйством; она ткет с помощью женской прислуги сукно, холст и одевает детей и мужа с ног до головы. Рабы обрабатывают поле; их жены и дочери прислуживают в доме и ходят за скотиной. Если черкес имеет несколько жен, то каждая из них, занимая отдельное помещение, пользуется особым хозяйством и поочередно обязана готовить для мужа пищу, относимую к нему в кунахскую. Черкешенки отличаются замечательным искусством в женских работах; скорее [219] изорвется материя, чем шов, сделанный их рукой; серебряный галун их работы неподражаем. Во всем, что они приготовляют, обнаруживается хороший вкус и отличное практическое приспособление. Черкесы высших классов пренебрегают учением; зато черкешенки учатся нередко читать и писать по-турецки, в состоянии разбирать Коран и часто ведут переписку за своих отцов и мужей. Замужних женщин никто не видит; они сидят дома, занимаются детьми и хозяйством и не выходят за двери без длинного белого покрывала, похожего на грузинскую чадру. Девушки, напротив того, показываются в мужском обществе с открытым лицом, и им позволено даже, в присутствии другой старой женщины, принимать в своей комнате чужого. Умение хорошо работать считается, после красоты, первым достоинством для девушки и лучшею приманкой для женихов. Черкесы чрезвычайно щекотливы насчет женской добродетели и мстят за оскорбление ее беспощадно. Девушки отвечают за свое поведение перед родителями, женщина перед мужем, а вдова не отвечает ни перед кем и обязана только не нарушать общественной стыдливости. Для девушки потеря невинности считается не преступлением, а несчастьем, поправляемым женитьбою или смертью соблазнителя, если он не может или не хочет жениться. Утрата чести вменяется замужней женщине в преступление, влекущее за собою смерть или рабство. Участника в подобном преступлении убивают. Вдова может жить как ей угодно, и никто не в праве мешаться в ее дела, когда приличие не было нарушено; она может даже надеяться выйти снова замуж, если она знатна, хороша или богата. Еще до моего плена я имел случай видеть на линии, чем кончаются у черкесов похождения с замужними женщинами.

Между множеством черкесов, ежедневно приезжавших в Прочный Окоп, мы все, русские, не могли довольно налюбоваться молодым Алчигиром, бесленеевским узденем, соединявшим с редкою красотою всегда веселый и беззаботный нрав. Нежные, женообразные черты его лица, на котором едва начинал пробиваться пушок над губою, и крайняя молодость — ему было не более восемнадцати лет — нисколько не мешали ему слыть у черкесов молодцом, славным наездником и отчасти повесою. Генерал *** очень полюбил его и часто возил с собою на минеральные воды, где наш ловкий и красивый горец привлекал внимание приезжих дам, глядевших не без удовольствия на его чудные черты, прекрасный рост и стройную, маленькую ножку, составляющую одно из отличительных [220] качеств красоты черкеса. На Кубани жил в то время против Невинномысской станицы молодой ногайский князь Н*..., про жену которого носился слух, будто она не уступала в красоте знаменитой Гуаше-фудже, жене Адел-Гирея; но никто не мог похвалиться тем, что ее видел, хотя бы мельком: с такою ревностью муж скрывал ее от посторонних взоров. Рассказы о ней воспламенили воображение Алчигира, и он объявил нам однажды, что решился удостовериться в ее красоте собственными глазами, как бы ее ни сторожили. Дело это у черкесов нелегкое, и мы советовали ему не навлекать на себя опасности без нужды и прока; но Алчигир не послушал доброго совета. Несколько времени спустя он приехал в Прочный Окоп совершенно изменившись: прежняя веселость его исчезла, он сидел задумавшись по целым часам, рассеянно отвечал на наши вопросы и никак не хотел высказать, что его заботило. Потом он пропадал несколько месяцев, не подавая о себе слуха, так что стали опасаться, не бежал ли он в горы с целью сделаться абреком. В одно утро Алчигир неожиданно прискакал в крепость, соскочил с измученной лошади и, не дожидаясь, пока о нем доложат, ворвался прямо к генералу ***. Бледное лицо его выражало глубокое отчаяние. Первые минуты он мог только выговорить: «Спаси ее, спаси меня!» Генерал *** успокоил его и приказал рассказать всю правду. Как можно было догадаться, дело шло о княгине Н...; Алчигир совершил проделку, какая может родиться только в голове восемнадцатилетнего черкеса, совершенно отуманенного страстью.

Разными уловками он добился случая увидать тайком жену князя Н* и с первого раза страстно в нее влюбился. Он стал бродить около аула, успел обратить на себя ее внимание и через подкупленную служанку начал домогаться свидания. На это не предвиделось никакой возможности, и красавица, которой сердце также было затронуто, просила его отказаться от своего желания. Муж не выпускал ее из виду; когда он уезжал по делам из дому, его мать проводила с нею весь день и ночевала в ее комнате. Для того чтобы ее видеть, следовало удалить мужа, не дав ему времени отдать ее под надзор матери. Дело нелегкое, но Алчигир нашелся. Для того чтобы свидеться с женою, он заставил мужа в буквальном смысле прогуляться. У редкого мирного черкеса, ногайца или иного горца не лежало на совести против русского закона какого-нибудь тайного грешка, заставлявшего его иногда с беспокойством [221] следить за тем, что делалось и говорилось на нашей стороне. Алчигир узнал, по-видимому, что-то в этом роде насчет князя Н*, и решился обратить это в свою пользу. Подобрав в товарищи подобного себе смельчака, он поехал с ним ночью к аулу своей возлюбленной, сам спрятался за плетнем, а его послал разбудить мужа и увести его в поле под тем предлогом, что Алчигир имеет будто бы сообщить ему, под покровом ночи, очень важную тайну, касающуюся до него. Вся хитрость состояла в том, чтобы водить его по оврагам и балкам, отыскивая Алчигира, пока тот будет у его жены, и потом привести на назначенное место, где они должны были действительно встретиться. Сначала дело ладилось как нельзя лучше. Молодой черкес, товарищ Алчигира, постучал в ставню к князю и, когда тот выглянул, передал ему поручение с просьбою никого не будить, для того чтобы скрыть от всех ночную поездку, ибо малейшая нескромность, особенно со стороны женщин, могла повредить не только ему, но и у Алчигира отнять возможность узнавать, что делается у русских. Н* имел, видно, сильную причину бояться генерала ***, у которого Алчигир бывал так часто; потому тотчас принял приглашение, сам тихонько оседлал лошадь, находящуюся у черкеса всегда под рукою, и поехал узнавать новости с русской стороны. Что Алчигир приехал не сам, а ожидал его ночью в стороне от аула, в этом не было ничего необыкновенного, так как в то время русские и черкесы прибегали ко всякого рода предосторожностям, чтобы скрывать друг от друга свои действия.

Князь не успел отъехать от своего дома десяти шагов, как Алчигир прокрался в спальню и занял его место.

Ночь была очень темна. Молодой черкес, провожавший князя Н*, скоро сбился с дороги и никак не мог найти места, на котором оставил Алчигира. Это так редко случается с черкесами, что ненаходчивость провожатого могла действительно показаться весьма подозрительною; ревнивая мысль мелькнула в уме мужа, в первый раз покинувшего жену без надзора; он, не говоря ни слова, бросил своего проводника и опрометью поскакал домой.

Скок лошади коснулся до слуха любовников, когда Алчигиру уже поздно было бежать. Верная смерть ожидала обоих. В эту страшную минуту черкешенка не потерялась: громким голосом она стала звать мужа на помощь. Услыхав отчаянный крик жены, князь потерял совершенно голову. Вместо того [222] чтобы стать перед дверьми и созвать людей для поимки вора, который бы в этом случае никуда не мог уйти, он соскочил с лошади и бросился в неосвещенную комнату с пистолетом в руке. Тут он был опрокинут сильным толчком, пистолет разрядился в потолок, а незнакомый человек между тем выскочил из дверей и скрылся в темноте. В руках князя остался кинжал, который он нечаянно успел сорвать у беглеца. На выстрел сбежались люди со всех концов аула, дело нельзя было скрыть; поднялась невыразимая суматоха. Зажгли свечи. Взбешенный муж грозил тут же убить жену, если она не скажет всей правды и не назовет ему, кто у нее был. Она клялась, что человек, к ней ворвавшийся, был ей совершенно незнаком, в лицо она его не видала, потому что было темно, а голос его слышала в первый раз в жизни. Самое происшествие она рассказывала следующим образом, умоляя притом мужа и народ позволить ей перед шариатом доказать свою невиновность. Она говорила, что муж покинул ее, не сказав, куда и надолго ли он отлучается, даже не разбудил ее вполне, и не приказал запереть двери изнутри. Это была правда. Потом она заснула, не помнит, долго ли спала, и не знает, как отворились двери. Почувствовав возле себя кого-то, она была уверена, что это муж, но скоро заметила, что имеет дело с чужим, стала с ним бороться и звать мужа на помощь, не зная, куда он девался. К счастью, он поспел вовремя, и она, чистая и невинная, предает свою судьбу на волю правосудного Аллаха. Муж отказывался верить и продолжал грозить смертью. Тогда народ, между которым женщины кричали громче всего, принял сторону княгини, доказывая, что сам муж виноват, покинув ее без защиты, что какой-нибудь вор, карауливший украсть лошадь или другую скотину, видя, как он уехал, легко мог на нее польститься, что для обвинения ее в неверности не имеется ясных доказательств, что их надо разлучить и дело предать на суд шариата. Перед этим требованием князь Н* должен был смягчить свой гнев. Тут же его обязали присягой не покушаться на жизнь жены, отвели ее в дом к матери и положили созвать эфендиев для решения дела.

Между тем Алчигир скакал в Прочный Окоп, где единственно мог надеяться на помощь, если она была возможна.

Прежде чем муллы собрались для суда, генерал *** успел через верных людей склонить их ни в каком случае не признавать княгиню виновною и не находить достаточных улик против ночного посетителя. Судьи на Востоке понимают свою обязанность не хуже европейских и знают, что никакого [223] дела нельзя рассматривать с точки зрения абсолютной правды, для которой люди даже не созданы, а надо принимать в соображение господствующие обстоятельства, которыми в то время управлял генерал ***; они торжественно признали невинность подсудимой княгини и сложили всю вину на неизвестного человека, покусившегося силой на ее честь, которого и следовало наказать, если он будет отыскан. Одного высокостепенные эфендии не могли устранить: кинжал, оставшийся в руках князя, дагестанской работы и весьма замечательной оправы, был признан принадлежащим Алчигиру; некоторые свидетели указывали даже, от кого из русских он его получил в подарок. Алчигира потребовали к ответу, и обвинители его стали в тупик, а эфендии очень обрадовались, когда он явился, имея на поясе своем весьма многим знакомый кинжал. Сравнили оба кинжала и нашли их неимоверно сходными. Таким образом, и эта улика совершенно утратила свое значение: видно, кто-то другой имел такой же кинжал. Кроме того, Алчигир объявил, что он в ночь происшествия, ожидая князя Н* в овраге, заметил свежую сакму (след), из любопытства поехал по ней и неожиданно наткнулся на четырех молодых абреков, выжидавших удобного случая переправиться через Кубань, что эти абреки продержали его несколько часов и отпустили только перед утром, когда трое товарищей их приехали сказать, что теперь переправа невозможна, и что после этого он поскакал к генералу *** дать известие о их намерении. Он назвал абреков по имени. Действительно, два дня спустя названные им абреки были встречены казаками в наших пределах, четверо из них убиты, а трое спаслись бегством. Один из эфендиев поехал к абадзехам допросить абреков под присягою и привез полное подтверждение Алчигировых показаний. Алчигир имел везде добрых друзей, готовых выручить его из беды. Обиженный муж понял, откуда дует ветер, и что ему не по силам бороться с покровителями его соперника. Затаив чувство мщения в глубине сердца, он, казалось, с удовольствием принял решение шариата, и до того убедился в невинности жены и в непричастности к делу Алчигира, что жену оставил при себе, оказывал ей прежнее расположение, а с Алчигиром свел тесную дружбу. Но Алчигиру, знавшему за собою вину, было с ним как-то неловко; он избегал оставаться с ним наедине, и при каждом свидании, при каждой поездке их непременно случался кто-нибудь из Алчигировых приятелей. Таким образом протекло около года, и дело стали забывать; [224] муж казался совершенно беззаботным; недоверчивость Алчигира почти исчезла.

Однажды оба они возвращались из Прочного Окопа за Кубань; с ними было человек двадцать знакомых им черкесов. Светлый, прекрасный день и бесконечная, гладкая равнина так и манили джигитовать. Черкесы, находясь в веселом расположении духа, не могут ехать спокойным шагом, без джигитовки. Провожавшие их молодые люди начали выказывать один перед другим свое удальство в скачке и в стрельбе из ружей. Князь Н* предложил Алчигиру испытать, кто из них ловче попадет на всем скаку в шапку, брошенную на землю. В этом не предвиделось никакой опасности, потому что пули были уже выпущены, и князь зарядил при всех свое ружье холостым зарядом, как это делается, когда стреляют в шапку. Алчигир выскакал первый, бросил свою шапку на землю и стал возле нее, чтобы судить о выстреле. Дав промах, принятый с громким смехом, князь Н* сделал то же самое для Алчигира, который так ловко попал в шапку, что она на несколько шагов отлетела в сторону. Тогда он попросил Алчигира бросить опять свою шапку, надеясь в этот раз иметь более удачи. Поравнявшись с ним, он сначала опустил дуло ружья к земле, будто намерен стрелять в шапку, потом поднял его и спустил курок, крикнув: «В шапку даю иногда промах, а в грудь врага никогда!» Алчигир, не вздохнув, упал мертвый с лошади: две пули пробили ему сердце. Прежде чем черкесы успели опомниться, убийца, имевший под собою отличную лошадь, умчался от них далеко. Они погнались за ним, скакали без отдыха верст тридцать, настигнув, убили лошадь ружейным выстрелом и схватили его живого, когда он с нею покатился на землю. Это случилось на русской стороне, на правом берегу Кубани; поэтому они не посмели его убить, а привезли связанного в Прочный Окоп. Оттуда его отправили в ставропольскую тюрьму. На дороге, говорят, он сделал попытку бежать, причем один из конвойных казаков убил его из ружья. Так кончился характеристический эпизод черкесской семейной жизни.

Наступил рамазан, магометанский пост, в продолжение которого правоверные ничего не едят от утренней зари до вечерней звезды, беспрестанно творят намаз, спят, слушают Коран и всю ночь пируют. Для рамазана и для байрама, которым кончается пост, черкес приберегает что у него есть лучшего из съестных припасов, считая совершенным несчастьем [225] не иметь на это время мяса для себя и для гостей, делающих ему честь посещением его кунахской. Аслан-бек Тамбиев жил в крайней бедности и очень часто нуждался в хлебе для своего семейства. Все его богатство состояло тогда из двадцати полуимпериалов, доставшихся на его долю, когда меня ограбили. Каждый день он их пересматривал, считал и перетирал, не решаясь с ними расстаться. Наконец он объявил мне со вздохом, что на деньги хотя и хорошо смотреть, да нет в этом проку, и что бараны все-таки лучше; к тому же неприлично кабардинскому дворянину не иметь для рамазана куска мяса на своем столе. Дня три он пропадал после этого вместе с Бечиром и вернулся в аул со связкой холщового товара, в котором его дом очень нуждался. Жену его, Кочениссу, я видал только издали, всегда укутанную самым приличным образом; зато его сынок и дочь, хорошенькая Коченагу, являлись ко мне в одних дырявых рубашках греться около огня. Бечир торжественно гнал перед собою двух буйволиц и штук двадцать баранов. В течение всего рамазана мы кормились мясом, которого я не видал в продолжение четырех месяцев, кроме случаев, когда приезжали Аслан-Гирей и Карамурзин.

У более зажиточных кабардинцев почти каждый вечер народ собирался слушать Коран, читаемый муллою по-арабски и переводимый потом, с пояснениями, на черкесский язык. Сидя около стены, вокруг кунахской, черкесы с благоговением слушали чтение; некоторые из них позволяли себе иногда делать мулле вопросы насчет непонятных для них изречений. Тамбиеву доставляло, как я заметил, особенное удовольствие, когда я соглашался с ним посещать эти сходбища. Обыкновенно, когда я появлялся, мне уступали место возле самого почетного человека, князя Магомета Атажукина, временно гостившего в ауле. Это был абрек, о котором я уже упомянул, вернувшийся из Константинополя, куда он ездил лечить раненую руку, в чем успел до такой степени, что мог стрелять из ружья и колоть шашкой, только не рубить. Его называли поэтому Магомет-аша, то есть сухорукий. Мы были одних лет, он чисто говорил по-русски, очень меня полюбил и поэтому с охотою переводил для меня все, что сказывал мулла, позволявший себе иногда пояснения не совсем сходные со смыслом текста. Вот один из подобных случаев, в который я сам дерзнул вмешаться.

В главе о бегстве Магомета сказано, что гяуры принудили его спасаться из Мекки в Медину. Кто-то из присутствующих [226] спросил: «Кто же были эти гяуры?» — «Кто? — отвечал мулла не запинаясь, — известно русские!» Все мусульмане обратили на меня взгляды, полные негодования. «А! — прошептали некоторые. — Видишь, русский, даже пророку вы были враги!» Тогда я попросил муллу просветить и меня и наставить на путь истины в деле, которое нехорошо понимаю. Я попросил Атажукина вынуть буссоль, которую богатые черкесы всегда имеют при себе, для того чтобы знать направление, куда обращаться лицом во время молитвы. По кабалару, как называют здесь магнитную стрелку, я просил мне указать, где находится гроб Магомета. Показали на юг. А где живут русские? Разумеется, указали в противоположную сторону. И всегда там жили? Черкесы переглянулись между собою в недоумении. «Кажется, всегда», — отвечали некоторые из них. Тогда я попросил муллу наставить меня, какими непонятными путями русские, проживая на севере, успели выгнать Магомета из Мекки. Мулла нашелся. «Не поддавайтесь хитрым внушениям гяура! — сказал он черкесам с рассерженным видом. — Если бы даже не русские преследовали пророка, так это были их братья и сродники: все гяуры принадлежат к одной семье и одинаково ненавистны Аллаху, который терпит их на земле только в наказание за наши грехи».

В конце марта наступил байрам. С раннего утра начали собираться в наш аул соседние кабардинцы и абадзехи для общей молитвы, после которой должен был сказать проповедь некий Дагестан-эфенди, имевший между горцами большую славу. Тамбиев очень хлопотал о том, чтобы я принарядился почище, что было не совсем легко, потому что он постоянно захватывал мое хорошее платье в пользу своих детей, которым из него выкраивали праздничные наряды, — на его исполинский рост и широкие плечи оно не приходилось, — и пригласил меня сопутствовать ему на молитву. Собрание происходило на большой поляне, лежавшей в лесу, недалеко от аула. Более трех тысяч черкесов, образуя обширный полукруг, стояли там на снегу на коленях, с поникшими головами, и следили за молитвой, произносимою громким голосом тремя эфендиями в белых чалмах и такого же цвета длинных мантиях, накинутых на черкески. Водруженные перед ними палки с рукоятками в виде полумесяца означали ту сторону, в которой лежала Мекка. По окончании молитвы необыкновенно толстый Дагестан-эфенди звучным голосом прочитал главу из Корана и потом сказал проповедь, побуждавшую народ [227] не дружиться и не сближаться с гяурами, а в особенности драться с русскими до последней капли крови. Понимая уже несколько по-черкесски, я мог заметить, что эфенди хорошо владел языком, хотя он, как видно из прозвища, родился у лезгин. Картины, изображавшие райские утехи правоверных, павших в бою с русскими, и адские муки, ожидавшие тех из них, которые им покорились, были столько приспособлены к понятиям и к характеру черкесов, что должны были сильно поразить их воображение.

За впечатлением, которое проповедник производил на слушателей, можно было следить по их выразительным лицам, быстро изменявшимся при каждом его слове. Исчисляя все грехи, принимаемые на душу черкесскими племенами, признавшими над собою силу русского закона, он заметил, что, по дошедшим до него слухам, они, — от чего да избавит Аллах каждого правоверного, чаящего вечной жизни, — даже едят свинину, без чего гяуры не стали бы им покровительствовать. Этого не вынесли черкесы. Они затрепетали от досады. Неистовые проклятия и крики омерзения: «Харам! Харам!» покрыли последние слова проповедника. Вполне довольный эффектом своей речи и необузданною ревностию слушателей, он благословил собрание, после чего все начали расходиться по домам.

Мой приятель, Магомет-аша, как его звали черкесы, пригласил нас к себе закусить. Чинно, по летам и по званию, на первом месте Дагестан-эфенди, расселись званые гости, а за ними вошли в кунахскую знакомые и незнакомые, кому было угодно, и остановились недалеко от дверей в ожидании угощения. Кунахская всегда открыта для каждого и тем более в байрам, когда черкес считает священным долгом разделить с бедняком свой последний кусок. Магомет был не беден. Мяса жареного и вареного, проса, молока, даже хлеба, приготовляемого в самых редких случаях, достало на всех. Запивали кушанье водой с распущенным медом и брагой из просяной муки, подаваемыми гостям в деревянных ковшах. Дагестан эфенди полюбопытствовал со мною познакомиться и долго разговаривал с приличною важностью. Потом он подозвал Тамбиева и, поглядывая на меня, завел с ним тихую речь. Атажукин рассказал мне позже содержание их разговора. Эфенди убеждал Аслан-бека не льститься на выкуп, а для спасения души стараться обратить меня в мусульманина, могущего сделаться впоследствии твердым оплотом веры и полезным руководителем горцев в войне с русскими. В нашем ауле [228] был и другой мулла, не помню его имени, много хлопотавший переманить меня в исламизм, с тем чтоб я остался жить в горах и своим знанием помог черкесам защищаться от русских. Он просиживал со мною по целым часам, объясняя Коран и уговаривая меня на языке, составленном из черкесских, татарских и русских слов, который только разве я да он могли понимать. Из некоторых его намеков я имел повод думать, что в этом деле принимал тайное участие хаджи Джансеид, знавший обо мне много подробностей от Карамурзина. Обыкновенно в подобных случаях я заводил с муллой прения и, не оскорбляя его самолюбия и религиозных понятий, отводил разговор на посторонний предмет, так что он уходил от меня с чем пришел.

Между тем время уходило, а от Карамурзина я не получал никакого известия. Нечего было сомневаться в том, что дело не пошло на лад; но по какой именно причине, — я не мог добиться никаким образом. Тамбиев, в глупости своей, рассказывал мне разные басни с целью поддержать во мне надежду на скорое освобождение, потому что он крайне боялся довести меня до отчаяния, зная мою вспыльчивость. Не имея иногда чем кормить жену и детей, он в моем выкупе видел последнее средство поправить свое бедственное положение. Моя смерть или бегство угрожали ему окончательным разорением. Поэтому он ухаживал за мною, как мать за своим ребенком, когда надежды его на выкуп начинали возрастать, и подвергал меня самым нестерпимым мучениям, когда они исчезали, стараясь только не оскорблять моей гордости. И в этот раз Тамбиев не изменил своему обыкновенному правилу. После одной поездки он вернулся с нахмуренным лицом; меня сковали, и я пролежал опять около трех недель, не имея возможности тронуться с постели. Число моих караульных удвоили; сам Тамбиев вставал ночью по нескольку раз и с ружьем в руках осматривал окрестности дома. Он молчал, и я с ним не заговаривал. Раз только он проговорил, что я должен винить в том, что со мною делается, не его, а моих друзей, которые думают его обмануть, да что он не так глуп и не хочет верить ни Тембулату, ни Аслан-Гирею, ни Джансеиду.

VI.

В одно ясное майское утро, когда аул шевелился подобно муравейнику, подымаясь из лесу на Курджипс, меня посадили на арбу, за которою следовала другая арба с Кочениссою и [229] детьми, и мы потянулись не за другими кабардинцами на восток, а на запад, в глубину абадзехских лесов. Тамбиев поссорился из-за моего дела с Аслан-Гиреем и хаджи Джансеидом, и переселялся теперь в аул абадзехского старшины Даур-Алим-Гирея, которому он отдал себя под покровительство, присягнув делить с ним кровомщение, для того чтоб отнять у них все способы действовать без его согласия. Дело состояло в том, что барон Розен обещал отдать крестьян захватившим меня кабардинцам, если они меня выдадут, безусловно покорятся России и перейдут жить на Уруп, на что Аслан-Гирей и Джансеид были совершенно согласны. Тамбиев же, опасаясь жить вблизи русских и подозревая во всем обман, решил в своей мудрости, что если за меня готовы отдать его крестьян на Уруп, так отдадут и к абадзехам, заупрямился и решительно объявил, что не отступится от меня, пока принадлежавшие ему крестьяне, или равная их ценности сумма денег, не будут находиться в его руках здесь у абадзехов, между которыми он намерен жить и умереть. Кабардинские абреки находились в чужой стороне, занимая земли, уступленные им абадзехами, посреди которых они составляли отдельные общества, управляемые по их собственным обычаям. Между ними княжеское звание сохраняло свое значение; вольные же абадзехи, имевшие народное правление, не признавали никакой власти кроме определения большинства и мнения своих старшин, уважаемых по силе предания. Поэтому Тамбиев, проживая в ауле Алим-Гирея, своего кровомстителя, мог безнаказанно противиться Аслан-Гирею, терявшему все свое значение перед простым дворянином из рода Дауров, потому что этот последний был абадзех и к тому же имел сильную партию в народе.

Аул Даур-Алим-Гирея лежал среди лесов, между реками Курджипсом и Пшахой. Мы подъехали к нему перед закатом солнца, когда еще можно было хорошо рассмотреть окрестности. Они имели свою живописную сторону. На обширном лугу, отличавшемся свежею зеленью, сгруппировались под тенью высоких ореховых деревьев около двадцати домов, впереди которых красовалась кунахская самого большого размера, обгороженная невысоким колючим плетнем. К северу луг упирался в крутой и глубокий овраг, по которому журчал прозрачный горный ручей. За оврагом находились высоты, покрытые густым лесом; над ними господствовал холм, усеянный могильными камнями, осененными тремя дубами огромной величины. С трех остальных сторон к поляне прилегал [230] высокий лес, над которым синели дальние горы. Скотина возвращалась с пастбища, кое-где показывались женщины, выходившие ей навстречу, перед кунахской сидел кружок абадзехов с трубочками во рту; все вместе представляло вид ненарушимого спокойствия. Алим-Гирей принял нас приветливо, жену и детей Тамбиева отправил к своему семейству, а меня пригласил в кунахскую. Он принадлежал к числу самых добродушных людей, встречаемых мною во время плена, и, кажется, не был в состоянии кого-либо ненавидеть. С русскими он дрался только потому, что с детства привык видеть в этом религиозную обязанность, но дрался без злобы. У себя в доме он не хотел знать во мне ни врага, ни пленного, а только гостя из дальней стороны. В его опрятной кунахской я пользовался первым местом, чистою, мягкою постелью и весьма порядочным столом, пока Тамбиев, прибывший несколько дней спустя, строил дома и приводил в порядок свое хозяйство. И после, когда я уже жил у Тамбиева, Алим-Гирей встречал меня у себя в кунахской всегда с приятною улыбкой, усаживал и непременно угощал чем только мог. Пример Алим-Гирея подействовал на прочих жителей аула, от которых я, кроме одного случая, который расскажу в своем месте, не видал ничего похожего на обиду. К чести горцев могу сказать, что, кроме Тамбиева, подвергавшего меня, из жадности к деньгам, действительно трудно переносимым мучениям, надеясь добиться этим способом своей цели, — все они, не исключая убыхов и шапсугов, нарочно приезжавших, чтоб видеть меня, обращались со мною не только вежливо, но даже старались оказывать услуги, доставлявшие мне некоторое удовольствие в моем тягостном положении. Случалось, они передавали без всякой платы от меня письма на русскую сторону, скрывая их от Тамбиева; привозили мне небольшие посылки с бельем, табаком или другими мелкими вещами. Чаще всего я нуждался в табаке и был тогда вынужден курить противный мне абадзехский табак, делая из него пахитосы с помощью кукурузной соломы. Шапсуг Шмитрипш Ислам, заехав познакомиться со мною, застал меня в одну из подобных минут, не говоря ни слова, съездил на море и привез чрез неделю око хорошего турецкого табаку. Подобных случаев я могу насчитать очень много.

Тамбиев, вечно озабоченный одною мыслью, что я уйду или что меня выкрадут, построил род деревянной башни между своим домом и домами семейства Алим-Гирея, имевшего [231] двух молодых жен. Эта башня имела шесть шагов в квадрате и одну дверь, или окно, — можно назвать как угодно, — поднятую на три фута от земли, через которую человеку едва можно было пролезть. Против дверей было насыпано возвышение для моей постели, а возле него устроен очаг с дымовою трубой. После жизни, не лишенной удобств, в чистой и светлой кунахской Алим-Гирея это темное и сырое помещение, с оковами и при самой скудной пище, показалось мне очень тягостным. Опять я по целым неделям должен был лежать на постели, не имея средств пользоваться прекрасным летним воздухом; иногда отпускали цепь, так что я мог сидеть на высоком пороге дверей, свесив ноги наружу, и смотреть на дальний лес. Солнечные лучи не доходили до меня, потому что дверь была защищена широким навесом. Для того чтобы чужой не подкрался ночью к моей тюрьме, Тамбиев приучил лежать возле дверей принадлежавшую ему очень злую, большую, черную собаку, наводившую страх на весь околоток. Сначала она при моем появлении скалила зубы, ворчала и даже собиралась уцепиться за ноги; но скоро я завел с нею самую тесную дружбу, разумеется, тайным образом, для того чтобы не возбудить подозрительности Тамбиева. Я был не очень сыт, но бедная собака была еще голоднее: тайком я уделял ей что только мог от моего проса, и Хакраз, как ее звали, завидев меня, более не злилась, а только махала хвостом, глядя на меня самыми нежными глазами.

Совершенное бездействие, в котором я проводил весь день, не видя перед собою другого живого существа кроме оборванного караульного, приходившего на ночь, было способно довести меня до помешательства. Передумав обо всех обстоятельствах и случайностях, могущих послужить к моему освобождению, я стал вспоминать прошедшее, думать о будущем и углубляться, наконец, в философские вопросы, заводившие меня иногда так далеко, что я начинал чувствовать необходимость обращаться от вечной думы к какому-нибудь материальному развлечению. Добыв кусочек карандаша, я рисовал на ставне и на строганых столбах все, что приходило на ум; о бумаге нечего было и думать. Животных, цветы и виды черкесы переносили, но не хотели терпеть человеческих фигур, запрещаемых Кораном, и всегда их соскабливали. Суреты, как они их называли, наводили на них суеверный страх... «Откуда берешь ты смелость, — сказал мне однажды Тамбиев, — так сходно изображать человека, созданного по подобию Аллаха? [232] Души ты не можешь ведь дать твоему изображению. Смотри, когда ты умрешь, на том свете твои суреты отнимут у тебя покой, требуя для себя бессмертной души; а откуда ты ее возьмешь?» Потом я занялся резьбой из кизилового дерева палок, употребляемых черкесами для ходьбы в горах. Это им очень нравилось, и многие просили меня украшать их палки, что мне всегда удавалось, к их удовольствию.

Мое помещение находилось недалеко от домов, занимаемых семейством Алим-Гирея. Женские и детские голоса долетали до меня беспрестанно, но я видел их на первых порах только издали, когда они мелькали мимо моей хижины, сколько можно избегая подходить близко. Строгий закон стыдливости удалял от меня женщин; дети просто боялись гяура, знакомого им только по чудовищным рассказам отцов и матерей. Но это продолжалось недолго; детское любопытство взяло верх над страхом. Смотря на детей Тамбиева, давно привыкших ко мне, абадзехские дети начали подходить поближе, потом одна из девочек решилась влезть в мою башню, и кончилось тем, что мы очень подружились. Женщины, узнав от детей, что во мне нет ничего злого и неприличного, перестали делать большой крюк, обходя мое жилье, и когда не было вблизи черкесов, останавливались разговаривать со мною. В их словах и приемах я всегда замечал много скромности и доброты. Чаще всего меня навещали две молодые девочки: Кучухуж, дочь Алим-Гирея, и ее служанка Хан. Пользуясь каждою свободною минутой, они прибегали ко мне с какими-нибудь детскими рассказами или расспросами, приносили мне яиц, ягод, табаку, приводили за собой других девочек, пели хором абадзехские песни или, видя меня нерасположенным и задумчивым, сидели молча в ожидании от меня ласкового слова. Голубоглазая, белокурая Кучухуж, двенадцати лет, была совершенный ребенок, а Хан, имевшую пятнадцать лет, можно было считать взрослою девушкой. Она была прехорошенькая, живая, стройная девушка, с нежными чертами лица, блестящими черными глазами, столько же смуглая, сколько Кучухуж была бела; ее одевали, воспитывали и холили не как других служанок, ибо готовили ее на продажу туркам, так как она обещала быть красавицей. Хан выказывала всегдашнюю готовность прислуживать мне в чем могла и делала это с такою скромностью, что весьма понятно, если я находил более удовольствия видеть ее перед собою, чем абадзехского мальчика, Накыжа, грязного, дурного и злого, [233] как обезьяна, приставленного ко мне Тамбиевым для услуги и для денного караула. Служил он мне очень плохо, и, если бы не Хан и Кучухуж, я бы оставался по целым дням без глотка воды и без огня, — но караулил хорошо. Издали он не упускал меня из глаз, и я избавлялся от его докучливого присутствия только на то время, когда он уходил в соседние аулы красть съестное, плоды и кур.

Недолго я пользовался удовольствием любоваться хорошенькою Хан. Через три месяца ее увезли продавать. Она зашла проститься со мною перед отъездом. Смех и слезы сменялись на ее лице. Я спросил, чему она рада и о чем плачет.

— Как не радоваться, — отвечала Хан, — я здесь рабыня, не то что Кучухуж, а там, говорят, буду непременно госпожой; мне дадут хорошие платья, дадут денег, я стану пересылать их отцу и матери, а если будет много денег, так выкуплю их на волю и перевезу к себе за море.

Почти каждая черкешенка оставляет горы с подобными надеждами, и, случается, эти надежды оправдываются самым блестящим образом...

— А слезы о чем?

— Жаль расставаться с родными, да еще... еще одного боюсь.

— Чего же?

— Не знаю, к кому я попадусь, будет ли он добр и весело ли мне будет его любить: мать говорит, что меня купит богатый турок, может быть, паша, именно для того, чтоб я его любила.

Бывало время, когда меня освобождали от оков; тогда я мог свободно прогуливаться по лужайке между домами, не выходя за черту аула, огороженного плетнем. Накыж непременно находился где-нибудь вблизи, если я даже не замечал его, готовый поднять тревогу в случае появления возле меня незнакомого человека или попытки с моей стороны перейти за границу указанной мне прогулки. Перед дверьми моего жилья, несколько правее, стоял домик, в котором жил с женой больной брат Алим-Гирея, не встававший с постели. В одну из моих прогулок я увидал возле их дома незнакомую мне девушку, около которой прыгала ручная горная коза. Это было на таком расстоянии, что я не мог ее порядочно разглядеть; но, зная всех в ауле, полюбопытствовал узнать, кто она. Кучухуж, встреченная мною несколько спустя, с детскою болтливостью рассказала мне, что девушка с козой — ее сестра, [234] старшая дочь Алим-Гирея, от умершей жены, вернулась от родителей покойной матери, у которых гостила четыре месяца, теперь живет с теткой, очень хороша, очень добра, умеет читать и писать (по-турецки, потому что письмена не существуют для черкесского языка), пользуется особенным расположением отца и сама любит ее, Кучухуж, более других сестер. И вот я узнал о ней гораздо более, чем мне было нужно; познакомились мы несколько позже, столкнувшись будто бы случайно на лугу, разменялись сперва поклоном, потом она заговорила, и после нескольких встреч пригласила меня войти к тетке, доброй старухе, всегда занятой тканьем галуна. Потом я заходил к ним каждый раз, когда был на свободе, и просиживал довольно долго. Аслан-Коз (Львиная груша) принялась учить меня по-черкесски. Алим-Гирей знал, что я вижусь с его дочерью, и нисколько этому не противился, повинуясь черкесскому обычаю, дозволяющему девушке бывать в обществе мужчин. Вспоминаю об этих, кажется, очень неважных обстоятельствах, потому что они в то время имели для меня весьма глубокое значение, оживляя хотя несколько тягостное однообразие моего безнадежного существования.

В конце лета Тамбиев сделался необыкновенно весел и стал ухаживать за мною с особенною нежностью. Несмотря на его таинственное молчание, я догадывался, что какое-нибудь неожиданное обстоятельство подает ему опять надежду получить в скором времени выкуп, которого он за меня домогался. Я узнал от посторонних черкесов, что Государя ждут на Кавказе. Теперь я понял, в чем дело: Тамбиев думал, что при этом случае станут заботиться о моем освобождении и непременно согласятся на все его требования.

Однажды, когда Алим-Гирея не было дома, Тамбиев лежал в его кунахской, забавляясь на пшиннере. По приятному выражению лица можно было заключить, что он мечтал о выгодах и удовольствиях, которыми будет пользоваться, когда получит за меня мешки золота и серебра. В его мечтах находила, кажется, место и Аслан-Коз, о которой он не раз заговаривал при мне с отцом, прекращавшим обыкновенно разговор, потому что у мусульман допускается иметь не более жен чем сколько муж в состоянии прокормить, а у Тамбиева и одна жена нередко голодала... В эту минуту я сидел недалеко от Тамбиева возле окна кунахской, курил из маленькой трубочки и вслед за дымом уносился мыслями далеко от места, к которому меня приковывала судьба. Около нас вертелся Эдыг, [235] четырнадцатилетний сын Алим-Гирея. Он меня очень любил. Заметив мое раздумье, он спросил меня: зачем я не иду лучше к Аслан-Коз, у которой я всегда весел, вместо того чтобы сидеть здесь и горевать без проку.

— А! — подхватил Аслан-бек, — ему весело у Аслан-Коз; знает он, что хорошо, да не для гяура Аллах ей дал ум и красоту. Сходи-ка, Эдыг, к сестре да спроси, не хочет ли она быть моею женой: это получше, я мусульманин и кабардинский уарк чистой крови.

Эдыг побежал исполнить поручение Тамбиева, и через несколько минут вернулся с ответом: сестра не желает быть твоею женой, разве отец прикажет; говорит, довольно Аслан-беку и Кочениссы.

Тамбиев погладил только свою длинную рыжую бороду.

— Жалею, Эдыг, что не заслужил расположения твоей сестры! А станет жалеть, когда я разбогатею и мой дом будет как полная чаша.

Принимая все дело за шутку, я, в свою очередь, шутя попросил Эдыга спросить сестру, согласилась ли бы она выйти за меня, отказав Тамбиеву.

Эдыг опять убежал и пропадал в этот раз очень долго; я почти забыл о моей шутке, когда он вернулся и с весьма серьезным видом сказал мне:

— Сестра приказала передать, что она согласна быть твоею женой, если ты сделаешься мусульманином.

Тамбиев расхохотался.

— Умна твоя сестра: хочет гяура обратить, для того чтобы открыть себе в рай широкую дорогу.

Его самолюбие было оскорблено заметным образом; он с досадою встал и пошел навстречу лошадям, возвращавшимся с поля.

Не переменяя шуточного тона, я сказал Эдыгу:

— Как же я могу переменить веру и какой от этого будет прок? Я — пленник, не имею своей воли, бедняк, у которого нет ничего своего, кроме головы, да и то пока ее хотят оставить на плечах.

— Аслан-Коз и об этом подумала, — возразил Эдыг. — Когда ты захочешь переменить веру и жить с нами навсегда, абадзехи принудят кабардинцев дать тебе свободу, может быть, даже заплатят им выкуп. Шариат решит дело. Алим-Гирей любит свою душу, и для спасения ее отдаст тебе сестру без калыма. Мусульмане помогут вам: дадут землю, лошадей, [236] скотину, оружие; вы оба молоды — ты станешь воевать с русскими, а она будет работать дома, — и Аллах благословит ваши труды. Выбирай!

— Аслан-Коз так добра! Все готов для нее сделать, кроме одного: не могу ни менять веры, ни драться против моих братьев, русских.

На другой день я встретился с Аслан-Коз. Вместо улыбки, которую я привык видеть, меня встретил сухой поклон, и она отошла в другую сторону. Мне не приходила в голову мысль, чтобы я мог возбудить в ней другое чувство кроме простого сострадания к пленному, оборванному бедняку, пожираемому тоской и скукой; я объяснил ее сухость простою вспышкой женского самолюбия, оскорбленного уже тем что, даже шутя, я позволил себе отказаться от счастья быть ее мужем. Следуя за нею глазами, я заметил только в первый раз, что она действительно очень хороша, стройна и особенно грациозна. Заслужив невольным образом ее негодование, чтобы не подвергнуться неприятному приему, я перестал заходить к тетке, у которой она жила; сама же Аслан-Коз, видимо, избегала встречи со мною.

Скоро после того Тамбиев объявил мне, что мое дело принимает решительный оборот, и, кажется, от меня самого будет зависеть или получить свободу, или пропадать в неволе. Для того чтобы подготовить меня к ожидаемому решению и сколько можно переломить мое упрямство, он употребил в дело опять оковы. Около недели я лежал в своей башне, не имея средств тронуться с постели, когда в одно утро Тамбиев привел ко мне двух богато одетых черкесов, за которыми следовал и хаджи Джансеид. Это были офицеры из покорных черкесов, Шан-Гирей Абат и Тлекес Тамбиев, племянник Аслан-бека, присланные Вельяминовым в моем присутствии начать с кабардинцами переговоры о моем освобождении. Сцена была подготовлена: им показали меня с намерением в оковах, полуодетого и изнуренного продолжительным страданием. В одном только ошиблись кабардинцы: посланные не нашли меня упавшим духом. В моем тесном помещении составили совет, на который, по требованию Аслан-бека, был также призван Даур-Алим-Гирей, без которого он не хотел принимать никакого решения. Парламентеры говорили именем Вельяминова, носившего в горах название «генерал-плижер» — красного генерала, по причине его рыжеватых волос. Черкесы его боялись и уважали; следственно, дело было нешуточное. [237]

В те времена Вельяминов был в глазах горцев первый русский воин после Ермолова. Про него пели песни, разносившие предание о нем в самые отдаленные места гор. Привожу самую популярную из них, характеризующую понятие, которое горцы составили себе о нем:

«Дети, не играйте шашкою, не обнажайте блестящей полосы, не накликайте беды на головы ваших отцов и матерей: генерал-плижер близок!

«Близко или далеко, генерал-плижер знает все, видит все: глаз у него орлиный, полет его соколиный.

«Было счастливое время: русские сидели в крепостях за толстыми стенами, а в широком поле гуляли черкесы; что было в поле, принадлежало им. Тяжко было русским, весело черкесам.

«Откуда ни взялся генерал-плижер, и высыпали русские из крепостей; уши лошади вместо присошек, седельная лука вместо стены; захватили они поле, да и в горах не стало черкесам житья.

«Дети, не играйте шашкою, не обнажайте блестящей полосы, не накликайте беды на головы ваших отцов и матерей: генерал-плижер близок.

«Он все видит, все знает. Увидит шашку наголо, и будет беда. Как ворон на кровь, так он летит на блеск железа. Генерал-плижер налетит, как сокол, заклюет, как орел, как ворон напьется нашей крови».

Сперва Шан-Гирей Абат предложил кабардинцам от имени Вельяминова выдать меня добровольно, явиться с повинною головой к Государю, который должен был приехать на Кавказ, и от Его милости ожидать прощения за измену. В таком только случае Вельяминов обещал забвение прошедшего и свое личное предстательство в пользу их домогательств касательно захваченного у них имущества; но прежде всего он требовал от них безусловной покорности. Если же они станут упорствовать, продолжая требовать безумного выкупа, тогда он приказал им передать, что одна смерть может искупить их преступление и он, Вельяминов, не станет спать, пока не исполнит над ними приговора. Черкесы по опыту знали генерала-плижера за человека, не имевшего привычки грозить понапрасну; свое слово он держал всегда. Дело требовало настоятельного размышления. Оба кабардинца и Алим-Гирей вышли переговорить между собою, оставив у нас беглеца Брагунова, призванного ими, для того, чтобы слышать, что [238] посланные черкесы станут говорить со мною по-русски. Совет продолжался более получаса. Наконец вернулись, и Тамбиев объявил, что они не принимают предложение генерала Вельяминова, решившись умереть у абадзехов, как следует добрым мусульманам, выкуп за меня остается тот самый, который они требовали сначала, то есть пять четвериков серебряной монеты. Насупив брови, он прибавил: что если в этот раз, через шесть недель, не будут присланы деньги, то мне срежут голову и отошлют ее к русским, убедившись, что я им живой не нужен.

— В таком случае не забудьте посолить голову: время жаркое, может испортиться, — сказал я кабардинцам, насмехаясь над их угрозою.

Они побледнели со злости, пробормотав: «Гяур бзаге!» (злой гяур). Чтоб объяснить, почему их так раздосадовало мое замечание, необходимо упомянуть об одном обстоятельстве. Одну из главных черкесских нужд составляет соль, без которой они совершенно бедствуют, не имея способа сохранять на зиму мясо скотины, убиваемой осенью, как делают все кочевые народы. Несмотря на военные обстоятельства, собственно для сближения с нами черкесов путем торговли, были учреждены на Кубани меновые дворы, на которых им отпускали соль за разный горский товар. В наказание за обман, жертвою которого я сделался, наложили запрещение на соль, проникавшую к ним только через армян, путем контрабанды, в самом малом количестве, так что она продавалась на вес серебра. Всю зиму абадзехи оставались без мясной пищи, сделавшейся доступною для одних богачей. Поэтому не удивительно, если они рассердились, когда я им напомнил насчет соли.

Получив от кабардинцев отрицательный ответ на предложение, сделанное им от имени генерала Вельяминова, Шан-Гирей объявил, что имеет ко мне личное поручение, которое просит позволения передать мне наедине, соглашаясь дать присягу, что оно клонится столько же в мою пользу, сколько в выгоду самих кабардинцев. Снова посоветовавшись между собою, они согласились оставить меня несколько минут без свидетелей с Шан-Гиреем и Тлекесом.

Тогда Абат отдал мне записку от Вельяминова следующего содержания: «Не имея возможности освободить вас другим способом, разрешаю вам самим назначить за себя выкуп и переговорить об этом деле с захватившими вас людьми через [239] посланных мною, которым вы можете совершенно верить. Это может служить вам лучшим доказательством нашей готовности сделать все, что возможно, для вашего освобождения».

У Шан-Гирея находился наготове карандаш для ответа. На обороте той же записки я написал: «Выкуп считаю невозможным. Чем более будут предлагать, тем более станут требовать. Человек в цепях не может назначить, чего он стоит; поэтому отказываюсь от предоставленного мне права. Не хочу показаться малодушным в глазах вашего превосходительства. При совершенно потерянном здоровье я ничего не стою, потому что ни к чему более не годен. Не прошу выкупа, а прошу только наказания обманщикам, в пример другим».

Не знаю, право, каким путем содержание моего ответа сделалось гласным, и было напечатано в Times, пока я находился еще в плену.

Отдав Шан-Гирею записку, я сказал ему мое мнение касательно выкупа, и он не мог его опровергнуть ничем. На этом кончились переговоры. Тамбиев был зол, не снимал с меня оков, кормил как нельзя хуже, позволял себе, чего прежде не случалось, честить меня словом: «гяур бзаге», а мне оставалось только покоряться силе обстоятельств.

Не думаю, чтобы кабардинцы действительно решились срезать мне голову, но могли кончить чем-нибудь недобрым, если бы беспрестанно не оживлялась у них надежда добиться таки за меня хорошего выкупа. Покойный император из Геленджика отправил еще раз флигель-адьютанта, Хан-Гирея, сказать кабардинцам, что он повелел, наконец, меня выкупить за деньги, если они умерят свое требование. В ответ разбойники изъявили свое согласие «сделать уступку» и вместо пяти четвериков серебра взять столько золота, сколько во мне окажется весу. Подобная уступка отняла охоту далее вести с ними переговоры; попытки Хан-Гирея, как и все предыдущие старания возвратить мне свободу, остались без результата.

VII.

В сентябре кончился год моего плена, и я не видел ему конца; все обстоятельства, на которые я рассчитывал, проходили без пользы, уничтожая одну надежду за другою. Чем более обо мне хлопотали, тем более кабардинцы настаивали на своих требованиях, и даже увеличивали их, когда с нашей [240] стороны показывали готовность согласиться. Между тем мое положение с каждым днем становилось нестерпимее; оковы, недостаток платья и белья, нечистота и голод изнуряли мое тело, а безнадежность убивала дух. С равнодушием к жизни мною овладела болезненная раздражительность, которую иногда я не мог победить. Мысль спастись бегством приходила мне на ум, но я видел в то же время совершенную невозможность исполнить ее при существующих обстоятельствах. Для бегства надо было выбрать удобное время и, чтобы иметь удачу, подготовить его хитростью и продолжительным притворством, а я этого еще не делал. Не желая изнурить меня окончательно, мне давали иногда днем свободу прогуливаться в ауле; тогда я ходил взад и вперед по лугу перед моим жильем, сворачивая, когда показывались люди. В одну из таких прогулок со мною случилось происшествие, от которого я действительно мог потерять голову, если бы судьба не определила иначе.

Это случилось в позднюю осень, не помню наверное, кажется, в конце октября. С раннего утра послышались пушечные выстрелы со стороны Сагуаши; они, казалось, с каждым часом становились чаще и ближе. Знакомый гул заставил вздрогнуть мое сердце, но не возбудил в нем ни малейшей надежды. Я знал, что русские войска не могут дойти до нашего аула, и если дойдут, то меня в нем не застанут. Абадзехи рассчитывали таким же образом, и, нисколько не заботясь обо мне, все ускакали на тревогу. Из окрестных селений весь народ также бежал к Сагуаше. На другой день абадзехи стали возвращаться с места сражения, и многие из них проходили мимо меня, не скрывая своей злобы... Генерал *** переправился на левую сторону Сагуаши, успел отбить немалое количество скота, но на обратном пути в лесу Джемтлокуо наткнулся на сильное сборище абадзехов, пытавшихся отрезать ему дорогу. Русский отряд, разумеется, пробился; дело было жаркое, и абадзехи потеряли много убитых и раненых. Завидев меня, некоторые из возвращавшихся, между которыми были также раненые, бормотали бранные слова или грозили мне кулаками и шашками. Это начало меня раздражать, и я не мог отказать себе в удовольствии погрозить им в ответ моим кизиловым посохом. В это время прибежал кормившийся у Алим-Гирея бездомный абадзех, Хуцы, также расстрелявший свои заряды в наших казаков; начал с жаром рассказывать о деле, пересчитывать побитых абадзехов и, разумеется, [241] проклинать гяуров. Увидав меня, он не удержал своей злости, подбежал, задыхаясь, с поднятыми кулаками и начал осыпать меня бранью, называя между прочим, «ко-бзаге» (злая свинья). Этого было слишком много для моего терпения. Не имея привычки слышать от горцев ругательства, я с досадою поднял палку, угрожая разбить ему голову, если он еще раз повторит свою брань. Озадаченный Хуцы отошел в сторону; но дело этим не должно было кончиться. Полчаса спустя я заметил черкеса, который подъезжал к кунахской Алим-Гирея и в котором нетрудно было узнать, по одежде и по оружию, человека, живущего недалеко от Кубани. Подстрекаемый любопытством, я пошел в кунахскую и очень обрадовался, услыхав от него русское: «Здорово, брат!» Мгновенно вспыхнула во мне надежда, не привез ли он для меня какое-нибудь известие с линии. Позже я узнал, что он действительно был подослан приставом горских народов, майором Венеровским, осведомиться о том, как я живу. Приезжий черкес снимал оружие, пока я делал ему вопросы. Тамбиев и Алим-Гирей еще не возвратились, поэтому никто мне не мешал с ним говорить, а несколько посторонних абадзехов, бывших в кунахской, мало заботились о нас. В это мгновение Хуцы опять появился. Услыхав русский разговор, он уже не по-черкесски, а по-русски крикнул мне: «Ты чушка, и все русские чушка!»

Не помня себя от бешенства, я схватил лежавший на скамье пистолет черкеса и бросился на Хуцы. Хозяин пистолета уцепился за конец его и закрыл собою Хуцы. Усиливаясь вырвать пистолет из моих рук, он кричал, чтоб я опомнился, и клялся, что скорее даст себя убить, чем позволит мне застрелить глупого абадзеха, за которого народ разорвет меня на части. Прочие люди, находившиеся в кунахской, стояли как остолбенелые. Видя, что я не могу пересилить моего противника и рискую действительно, продолжая борьбу, убить его, хотя он ни в чем не виноват, я выпустил из рук пистолет со взведенным уже курком и вышел из кунахской. Брань и проклятия абадзехов посыпались вслед за мною. После того я сел в своей избе, нисколько не задумываясь о том, что случилось. Потеряв всякую надежду увидать себя на свободе, я сделался весьма равнодушным к своей судьбе. Хуже быть не могло. Вечером приехал Тамбиев. Грозно нахмурив брови, объявил он мне, что отныне я буду прикован день и ночь, да сверх того мне скуют руки за дерзость, с какою я осмелился покуситься на жизнь мусульманина. [242]

Дня три спустя поднялся в ауле небывалый шум. Беспрестанно незнакомые мне абадзехи подходили к дверям моей тюрьмы, пристально меня разглядывали и уходили не говоря ни слова. Я не понимал этой церемонии. Тамбиев не показывался. Мои караульные молча ложились спать и, проснувшись поутру, уходили, не говоря ни слова. Толстая служанка Хораз, приносившая мне кушанье, бросала на меня значительные взгляды, покачивала головою и отказывалась отвечать, когда я ее спрашивал, отчего в ауле собралось так много чужого народу. Наконец я узнал, в чем дело. У Алим-Гирея жила служанкою русская пленница, Мария, схваченная на линии лет восемь тому назад. Она хорошо говорила по-черкесски, совершенно обжилась в доме своего господина и не думала возвращаться на русскую сторону, где она все потеряла со смертью мужа, убитого в ее глазах во время неприятельского нападения. У нее был сын, абадзехский мальчик, составлявший ее единственную привязанность и последнюю надежду в жизни. Она не забыла, впрочем, родной стороны и заходила ко мне довольно часто поболтать по-русски. В этот раз она пришла ко мне с опечаленным видом, всхлипывая и вздыхая, и рассказала за тайну, что мое дело очень плохо. В народе разнеслось, что я поднял оружие на абадзеха в кунахской Алим-Гирея, служившей также мечетью для правоверных, потому что муэдзин каждодневно возглашал у дверей ее час намаза; какой-то мулла-фанатик нашел, что я осквернил этим поступком святое место и, кроме того, совершил неслыханное преступление, покусившись на жизнь мусульманина на земле мусульманской и в мусульманском доме, за что должен быть казнен без всякой пощады. Абадзехи, настроенные этим муллою, ловко воспользовавшимся злобою их против русских за последнее вторжение, толпами сбежались к Алим-Гирею требовать моей головы так настоятельно, что Тамбиев, жаждавший денег, а не крови моей, совершенно смутился. Признаюсь, и я узнал эту новость не с тем равнодушием, которое, из гордости, старался наружно сохранять. Найти неожиданную смерть на поле сражения, среди своих товарищей и друзей, не то, что ожидать быть зарезанным в оковах, в лесу, видя около себя одних разъяренных врагов.

Вслед за Марией пришла Аслан-Коз, которой я не видал несколько месяцев. Из ее первых слов я заметил, что она приняла мою шутку насчет сватовства с весьма серьезной стороны. «Ты меня обидел, ты пренебрег мною, — сказала она, — [243] но я не хочу помнить прошедшего и готова тебе помочь. Абадзехи очень рассержены: какой-то глупый мулла наговорил им Бог знает что; но я упрошу отца вступиться за тебя: он меня любит и сделает все что можно для твоей защиты». В доме Алим-Гирея составился народный суд. Тамбиев защищал, разумеется, свои права, доказывал, что с моею потерею он утрачивает всякую надежду вознаградить себя за ущерб, понесенный им от русских, что абадзехи, требуя моей головы, хотят отнять у него, мусульманина, жизнь, лишая его всех способов прокормить себя на будущее время. Спорный вопрос состоял в том, кто имеет более права на мою голову: захватившие меня кабардинцы или абадзехи, у которых я посмел покуситься на жизнь мусульманина, хотя и не совершил преступления. Не соглашаясь между собою насчет этого вопроса, кабардинцы и абадзехи решились отдать все дело на суд Дагестан-эфендия. Алим-Гирей подал первый эту мысль и успел склонить абадзехов ей подчиниться, надеясь, что знакомый ему умный эфенди кончит дело, не доводя его до крайности. Так и случилось. Эфенди, приглашенный в собрание, не стал противиться народному мнению, против которого трудно было спорить в этом случае. В чрезвычайно длинной речи он рассказал абадзехам, насколько мусульманин стоит выше гяура, что волос из бороды первого гораздо дороже головы последнего перед светлым ликом Аллаха, что каждая враждебная мысль против мусульманина, возникшая в сердце гяура, удваивает его мучения в вечности, а покушение на жизнь мусульманина полагает кару и в сем мире, что я поэтому заслужил наказания, требуемого абадзехами, и кабардинцы обязаны меня выдать им. Потом он перешел к правам кабардинцев, и с Кораном в руках доказал абадзехам, что собственность мусульманина есть дело святое, и что кабардинцы потеряли ее благодаря гяурам, но надеются выручить через меня; лишаясь же этого, Аллахом им дарованного способа, если я кончу жизнь, они утрачивают, так сказать, свое достояние, почему справедливость требует, чтобы абадзехи вознаградили их за потерю, собрав между собою и заплатив по крайней мере половину выкупной суммы, на которую русские уже соглашались, что составляет шесть тысяч рублей серебром. Справедливость этого решения была признана большинством собрания, обработанного Алим-Гиреем и его родственниками, так что абадзехам, желавшим моей головы, оставался один способ добыть ее, заплатив шесть тысяч целковых [244] кабардинцам, что не лежало в их расчете. Поэтому все дело кончилось ничем. Совет обошелся не без шума; крик рассерженных, горячо споривших абадзехов долетал до меня. Мария прибегала, когда можно было, извещать меня о ходе совещаний; Аслан-Коз прокралась в мою избу и с радостным лицом сообщила решение, предложенное народу Дагестан-эфендием. Из оборота, данного им делу, можно было предсказать его исход: где было бедным абадзехам, несмотря на все их усилия, взять шесть тысяч целковых для удовлетворения чувства мщения, минутно раздраженного недавними потерями и речами фанатического муллы? В это время, положительно можно сказать, я прошел через все ощущения человека, ожидающего произнесения смертного приговора.

Слишком два месяца я оставался прикованным, не переступая за высокий порог моего жилья. В ноябре выпал глубокий снег и наступила зима, какой не могли припомнить самые старые люди. Мне она осталась памятною навсегда. Бревна, из которых была срублена моя изба, ссохлись, глиняная смазка между ними обвалилась, везде открылись широкие щели; камышовую крышу размыло дождем, и никто не думал ее починить; мой тюфяк сбился в одну плотную массу, тверже доски; одеяло, когда-то стеганое, обратилось в тонкое прозрачное лохмотье, сквозь которое, закрыв голову, я мог считать звезды на небе, чему, с своей стороны, способствовали скважины в крыше. Платье мое состояло из холщовых шаровар и кошачьей шубы, у которой недоставало рукавов, без рубашки и без обуви. Раз в сутки мне приносили в небольшой деревянной тарелке кукурузной похлебки, проса с кислою сывороткой или кусок вареного ржаного теста с маслом. Дурной урожай, угрожавший всеобщим голодом, принуждал абадзехов обходиться очень бережливо с съестными припасами; ранняя зима и неслыханный холод довершали бедствие. Алим-Гирей имел едва чем прокормить своих домашних, а Тамбиев просто голодал. Хораз, подавая мне еду, беспрестанно жаловалась, что Кочениссе, ее госпоже, нечего есть; дети Тамбиева прибегали следом за нею, садились возле меня, пока я ел, и с самым жалобным видом глядели в глаза, ожидая подачи; сам он уезжал и по целым неделям, благодаря черкесскому гостеприимству, кормился Бог весть у кого. Ночи я проводил дрожа от холода, не смыкая глаз, занятый одним неблагодарным делом, раздуванием огня из сырых дров, не дававших огня, а только ослеплявших меня густым дымом, наполнявшим всю избу. [245]

Даже когда мне удавалось, после неимоверных усилий, развести огонь, помощь была невелика; пока грудь моя жарилась, спина мерзла, а когда я садился к огню спиною, начинала мерзнуть грудь. Между тем трое караульных, ночевавших в избе, плотно прижавшись один к другому и закрывшись шубами и бурками, спали крепким сном, зная, что я прикован и поэтому не могу уйти. Цепь была для меня двойным мучением: она висела на мне как ледяная гиря или накаливалась от огня до того, что я не мог ее коснуться. Но сильнее всех этих невзгод я страдал от нечистоты и от насекомых, от которых нельзя было избавиться ни огнем, ни водою.

Дома без деревянных полов, недостаток белья, отсутствие теплых бань, существующих в изобилии у других восточных народов, и скудная, нездоровая пища порождают между простыми черкесами неслыханную нечистоту и самые отвратительные накожные болезни, наводившие на меня непреодолимый страх. Не зная, каким способом уберечь себя от заразы, я обмывал руки и тело, когда только мог, отваром из простого, самого едкого табаку. Кроме чесотки и всякого рода злокачественных нарывов, я не раз встречал настоящую проказу, видел детей, у которых шея и плечи были покрыты наростом, похожим на рыбью чешую, и однажды сделался принужденным свидетелем случая, оставившего в моей памяти самое неприятное впечатление. В одно утро я сидел в кунахской Алим-Гирея, очень довольный тем, что все разошлись; я мог по крайней мере думать на свободе. Легкий шорох у входа заставил меня поднять голову. В дверях показался незнакомый абадзех, тащивший за собою на длинной палке другого человека. Я взглянул на него и не поверил глазам, дрожь пробежала по всему телу: у этого человека на живых плечах качалась мертвая голова, один череп, без глаз, без носу, без ушей, ни следа кожи — все было съедено острою болезнью; и он в подобном состоянии еще двигался и кормился. Я вскочил и хотел уйти, но абадзехи, сбежавшиеся смотреть на него, остановили меня, говоря, что нечего его гнушаться, потому что он мусульманин. Несмотря на отвращение мое, я должен был выдержать его вид около часа, опасаясь, чтоб абадзехи, заметив, сколько я страдал, из злости не заставили бы его тронуть меня. Черкесы высшего класса держат себя гораздо опрятнее, и я не замечал у них подобного ряда болезней. Женщины более мужчин заботятся о чистоте; за неимением бань они беспрестанно полощатся, сидя в больших, совершенно плоских, [246] медных тазах. К несчастью, у них очень часто недостает самых необходимых вещей для туалета. Осенью тридцать седьмого года обе жены Алим-Гирея, его дочери и маленькие сыновья совершенно обносились; даже у моей приятельницы Аслан-Коз число рубашек и шаровар быстро уменьшалось. Богатый стадами, лошадьми и оружием, Алим-Гирей все-таки не имел средств купить им холста и самых простых материй для ежедневного употребления. Турки, доставлявшие горцам разный товар, не меняли его иначе как на девушек и на мальчиков. Хан, моя знакомая, было продана еще весною; вырученный за нее товар израсходован или, по черкесскому обыкновению, роздан многочисленным Даурам и даже посторонним людям. Женам абадзехского дворянина, из рода Дауров, и его взрослым дочерям неприлично было оставаться без чистой одежды, столько же необходимой для защиты от холода, как и для сбережения их стыдливости; по этому случаю собрали семейный совет, много ели, долго рассуждали и дело решили, наконец, самым простым образом. Несколько молодых Дауров, вспомнив, что против какого-то абадзехского семейства имелась старинная канла, сделали поиск, захватили принадлежавшую к нему хорошенькую девочку, продали ее туркам и вырученным товаром одели своих собственных сестер и матерей. Помню, как Аслан-Коз сшила себе тогда тиковую рубашку розового цвета, и с самодовольствием прогуливалась в ней перед домом, а девушки из окрестных аулов прибегали любоваться ее нарядом и от удивления вскрикивали: «Бо дахё! Бо дахё!» (очень хорошо).

Этот легкий способ добывать домашние потребности не обошелся дешево Даурам. Абадзехская семья, у которой украли девочку, как ни была бессильна, принялась, однако, мстить всеми средствами. У Дауров начали пропадать скот и лошади, сено их поджигали, что всего разорительнее для народа, у которого главное, можно сказать, единственное богатство составляют стада. Не проходило ночи без тревоги. В нашем ауле, когда собаки начинали только лаять, все абадзехи выскакивали из домов, поднимали крик и наудачу стреляли в ту сторону, откуда слышался шорох. Наконец один из Дауров был найден убитым, кем именно не знали, но догадывались, что он сделался жертвою этой вражды. Посторонние дворянские фамилии вмешались, требуя суда для прекращения вражды, нарушавшей народное согласие. Долго спорили, судить ли дело по шариату, выгодному для народа, или по адату, [247] благоприятному для дворянства, пользующегося преимуществами перед простым народом. Эфендии, начинавшие уже тогда приобретать вес у абадзехов, которого они прежде не имели, настояли на шариате, но решили спор таким образом, что дворянам нечего было желать адата. Сосчитав потери и убытки, понесенные с обеих сторон, положив похищение девушки равняющимся убийству Даура, они нашли, что тяжущиеся друг другу ничего не должны, и им только остается помириться на вечные времена, внеся эфендиям обычную плату за суд и правду.

В продолжение этой несчастной зимы Тамбиев в двух только случаях дал мне возможность выйти за стены моего тоскливого жилья, соблюдая при этом общепринятые правила черкесской вежливости и не делая мне принуждения. Первый раз повел он меня на поминки по умершему брату Алим-Гирея, мужу Аслан-Козовой тетки; второй раз в соседний аул к раненому кабардинцу. Я давно понял Тамбиева и приучил его быть со мною вежливым даже в самые трудные и неприятные минуты. Его слабая струна была высокое значение, придаваемое им дворянскому достоинству вообще и в особенности своему собственному происхождению, которое он, по причине его древности, ставил выше княжеского звания, называя Тамбиевых первыми дворянами Кабарды, некогда действительно господствовавшей над всеми другими горскими народами. Он часто расспрашивал меня о моих предках, о правах и почестях, которыми у нас пользуются дворяне, и не хотел иметь никакого уважения к жалованным дворянам, говоря, что дворянина может создать один Бог. Еще когда мы жили в лесу около Курджипса, он пошел со мною однажды в табун ловить лошадей, поймал лошадь арканом и бросил мне небрежно конец, крикнув довольно грубо: «На, держи!» Не хватая конца, я ударил лошадь ногою, отчего она ускакала. Тамбиев взбесился. «Это что значит?» — крикнул он, покраснев от досады. «Такой обычай у русского дворянина, когда ему грубо приказывают делать то, к чему он не привык». Тамбиев на мгновение остановился, посмотрел на меня искоса, снова поймал лошадь и, подавая конец, сказал: «Прошу, подержи, пока я захвачу еще другую лошадь». Тогда я стал держать, не говоря ни слова. После того, когда Тамбиев начинал быть грубым, я его только спрашивал: «Ты дворянин или холоп?», что его тотчас заставляло переменять тон. [248]

Поминки у абадзехов, совершаемые, противоположно абхазскому обычаю, без тризны, имеют чисто религиозный характер. К ним собирают сколько можно более мулл и эфендиев, творят продолжительный намаз, угощают званых гостей, между которыми непременно должны находиться все соседние бедняки, и раздают милостыню, составляющую главный акт поминовения. Дагестан-эфенди, с которым мне было суждено беспрестанно сталкиваться, находился между гостями. По окончании пиршества, состоявшего из несметного количества мяса и баранины, орошаемых ковшами максимы, он снова принялся меня убеждать обратить мой ум к светлым истинам Корана. Уклончивость, которую он встретил опять в моих ответах, понудила его, покачав головою, пробормотать: «Шайтаном ослепленный гяур; неисправимый гяур!»

Приключение с Хуцы, из-за которого я так сильно пострадал на первых порах, было не только забыто, но, скажу лучше, доставило мне уважение абадзехов, смотревших на меня после этого совершенно другими глазами. Бедный, бездомный, оборванный, Хуцы доказал мне в этом случае, что в его полудикой груди, под лохмотьями, скрывались чувства, которыми может похвалиться не каждый образованный и даже высокорожденный человек. Когда первый гнев прошел, он понял, как дурно было с его стороны выводить из терпения нахальным ругательством безоружного пленника. Не зная, как и чем загладить свою вину, он придумал уйти на работу, заработать барана и предложить мне его в искупление сделанной обиды. Недели три после происшествия он явился ко мне с своим трудовым бараном, бросил его к моим ногам и с таким смиренным видом стал у меня просить прощения, краснея от стыда, что я охотно ему протянул руку и согласился принять его дар, только с тем условием, что мы его съедим вместе. Надо было видеть непритворную радость, с которою Хуцы встретил мою готовность забыть прошедшее.

У раненого кабардинца я имел случай на деле познакомиться с обыкновением, о котором прежде знал только по одним рассказам. Черкесы, полагая удалить смерть от тяжело раненного, не дают ему засыпать первое время. Для этого убирают его комнату всем, что имеют лучшего, а возле входа кладут железо от сохи, в которое каждый приходящий должен сделать несколько ударов. Знакомые собираются к нему толпою и шумно разговаривают, между тем как девушки, в праздничных нарядах, пляшут и поют в его избе. Этот невыносимый [249] шум, действительно способный разбудить мертвого, продолжается несколько суток, днем и ночью, пока лекарь не объявит, что больной находится вне опасности. Надо отдать справедливость искусству, с которым горские лекари вылечивают самые опасные раны. Ампутации у них не в употреблении, и мне не раз случалось видеть кости срощенные, после того как они были раздроблены картечью. Зато они совершенно не умеют пользовать внутренних болезней. От нечего делать я начал указывать абадзехам разные домашние средства против простуды, испорченного желудка, ревматизма и других вседневных болезней, научил их употреблять чай из ромашки, малины, земляники, разного рода припарки и наконец решился привить оспу детям Алим-Гирея. Эта последняя операция, к моему счастью, удалась и составила мне репутацию настоящего гакима, к которому стали приезжать за советом из дальних мест.

Между тем стужа увеличилась, а съестные припасы уменьшались. Голод был у дверей, и Тамбиев решился наконец искать спасения от него в грабеже. Он не славился особенным молодечеством, и со времени моего плена совершенно бросил ездить на воровство, принимая только участие в больших собраниях, от которых стыдно было отказаться. Все свои надежды он полагал на мой выкуп. Но тут нечего было делать; пустые желудки всех его домашних, не исключая меня, отказывались кормиться надеждами. Тамбиев присоединился к абрекам, нападавшим на линию, под предводительством Аслан-Гирея, и увлек даже за собою обыкновенно миролюбивого Алим-Гирея, имевшего привычку драться с русскими только в тех случаях, когда они нападали на абадзехов. Алим-Гирей был не трус, но человек добродушный и рассудительный в сравнении с другими горцами, избегавший, сколько можно, раздражать русских против себя и своего народа. При его миролюбивом взгляде, наши военные действия против горцев ему казались непонятными, и он часто со мною говорил об этом. Набеги черкесов на линию и русских за Кубань он находил в порядке вещей, но никак не хотел признавать нашего права строить укрепления и утверждаться на черкесской земле. Подобно ему рассуждали почти все горцы. Однажды он просил меня, при большом числе абадзехских гостей, объяснить ему, на чем русские основывают право отнимать землю у черкесов, когда она им принадлежит с незапамятных времен, и Бог дал всем людям одинаковое право жить на свете [250] и пользоваться воздухом, водою и землей. В ответ я рассказал ему сказку про баранов и волков, да спросил, почему они все не только защищают баранов, а даже гоняются за волком в лес, составляющий Богом дарованное ему убежище. «Потому что от баранов мы имеем прок, а волк только вреден», — закричали все в один голос. «Вы произнесли ваш приговор, — сказал я тогда. — На линии и в Грузии наши бараны, вы волки: оставить вас в покое, так вы их всех поедите». — «А! в таком случае мы будем драться!» — «Вы совершенно правы: на то у волка зубы, чтоб он оборонялся; человеку же Бог дал рассудок, для того чтоб он не равнялся дикому зверю». Абадзехи не нашли возражения против моего доказательства. При этом случае один из них расспрашивал меня с большим любопытством о Сибири, куда ссылались горцы, схваченные на грабеже, и хотел непременно знать, очень ли там холодно, есть ли лес и как велико число тамошних генералов. Узнав, что Сибирь богата лесами, а генералов в ней не очень много, он заметил весьма серьезно: «Как мы ошибались насчет Сибири; да это прекрасная страна: лесу много, генералов мало!» После одной из своих воровских поездок Тамбиев вернулся триумфально с добытою им где-то арбой кукурузы и проса, двумя коровами и пленным тохтамышским ногайцем. Последнего он поместил в моей избе, хуже чего не мог сделать, потому что соседство ногайца обратилось для меня в совершенное несчастье. Надеясь, что Абдул-Гани, как звали нового пленного, не откажется заплатить за себя несколько голов скотины и две или три арбы хлеба, в чем Тамбиев нуждался более всего, он его не сковывал, кормил и ласкал, называя своим братом мусульманином, не пленным, а гостем, и каждый день приходил торговаться с ним по целым часам насчет выкупа. Абдул-Гани не поддавался на своекорыстные ласкательства Тамбиева и отказывался положительно от выкупа, призывая Аллаха в свидетели своей бедности. По вечерам этот плечистый, бородатый, широколицый монголец выл и плакал навзрыд, как маленький ребенок, о том, что его держат в неволе. Другого дела он не знал. Караул усилили: каждую ночь ложились в нашей избе три человека, вооруженные кинжалами и пистолетами. Присутствие ногайца лишило меня, кроме того, моей единственной радости. Аслан-Коз, приходившая прежде в сопровождении маленькой сестры почти каждый день развлекать меня своею наивною болтовней, прекратила свои посещения. [251]

Не прошло двух недель, и мой ногаец скрылся в один темный вечер, прежде чем пришли караульные. Тамбиев бросился его отыскивать и на другое же утро связанного привел назад. Абдул-Гани не рассчитал, что нельзя скрыть следа в глубоком снегу. Заставив его присягнуть на Коране, что он более не убежит, Тамбиев поместил его опять возле меня. Каждый день он приходил его убеждать не губить своей мусульманской души, заплатить выкуп и идти после того безобидно в родной Тохтамыш. Все было напрасно. Абдул-Гани не жалел клятв, обещал, чего хотели, а через четырнадцать дней бежал вторично. В этот раз он пропадал трое суток, был пойман каким-то бедным абадзехом, которому он, обороняясь, переломил палкою руку, и приведен обратно весь избитый, с платьем разодранным в клочки. За переломленную руку Тамбиеву пришлось заплатить корову, что его не очень расположило в пользу Абдул-Гани. Видя, что его нельзя удержать присягою, и опасаясь, что я, пожалуй, последую его примеру, Тамбиев счел нужным нас разделить. Ногаец, в цепях, занял мое место, а меня перевели в соседний аул к старому абадзеху, взявшемуся караулить меня, пока Тамбиев будет находиться в отлучке. В это время Аслан-Гирей составлял из кабардинских абреков и из абадзехов большое сборище для продолжительного похода против русских. Не помню имени моего нового караульщика, знаю только, что он был очень добрый, ласковый старик, не показывавший мне ни малейшей злобы за то, что я гяур, да еще русский. Домик его стоял посреди непроходимого леса, был очень тепел и чист, так что я решительно стал у него поправляться от болезненного положения, овладевшего мною вследствие холода, нечистоты, голода и, могу сказать, противного соседства пленного ногайца. За несколько дней до моего перемещения я получил в подарок от черноморского казачьего офицера табаку, немного чаю, сахару да две ситцевые рубашки. Не знаю, каким способом успел он заставить черкесов передать мне эти вещи, не завладев ими в свою пользу. На мне была рубашка, я курил хороший табак, пил чай и поил им моего хозяина, кормившего меня за то вдоволь отличным молоком, просом и копченою бараниной. Тут я имел также удовольствие не видеть никого чужого. Старик мой жил с одним двенадцатилетним мальчиком, взятым на пропитание где-то далеко от аула; кроме их, двух коров, большой собаки, нескольких кур да волков, регулярно осаждавших нас каждый вечер, не было вблизи живого существа. Днем абадзех ходил в лес за дровами и за сеном, куда я его охотно провожал. [252] После ужина он садился с своим питомцем к пылающему огню и затягивал бесконечную песнь о славных делах предков. В этом заключалось его единственное удовольствие. Жалею, что не собрал в то время всех слышанных мною преданий; я не имел средства их записывать и терял из памяти, будучи слишком озабочен другими делами. У черкесов часто встречаются странствующие барды, передающие песни, предания старины и импровизирующие стихи на новые происшествия. Усевшись в кунахской, посреди круга слушателей, они начинают свой рифмованный рассказ довольно медленно, мерно ударяя черенком ножа в какую-нибудь звонкую вещь; потом такт ускоряется, голос усиливается, и тихий речитатив переходит в громкую песнь, увлекающую черкесов до безумного восторга. Черкесы чрезвычайно впечатлительны и, подобно бедуинам, легко воспламеняются песнью и рассказом. Иногда эти барды носят с собою небольшую семиструнную арфу. Кроме нее я видел у черкесов еще три музыкальных инструмента, двухструнную балалайку, двухструнную скрипку да свирель. Люди, подобно Аслан-Гирею и Джансеиду, искавшие завладеть народным мнением и занять степень военных начальников в борьбе противу русских, имели обыкновение, задумав какое-нибудь важное предприятие, посылать по краю сперва этого рода импровизаторов, которые, прославляя их ум и дела, увлекали за ними народ. Певцам принадлежало, кажется, исключительное право рассказывать подвиги черкесских героев: сами они никогда не говорили о них. Черкесы, храбрые по природе, с детства привыкшие бороться с опасностью, в высшей степени пренебрегают самохвальством. Самые смелые джигиты (молодцы) отличаются у них необыкновенною скромностью: говорят тихо, никогда не хвалятся своими подвигами, готовы каждому уступить место и замолчать в споре; зато в деле они совершенно перерождаются и на действительное оскорбление отвечают оружием с быстротою мысли, без угрозы, без крику и брани. В плену я имел случай видеть, как легко черкесы хватаются за оружие. Перед кунахскою Алим-Гирея сидели на траве несколько абадзехов и о чем-то рассуждали. Один из них обвинял другого в краже коровы. Проходя мимо, я не заметил даже, что они спорят, сделав же несколько шагов, услышал за собою выстрел, обернулся и увидал, что один из них лежит в крови на земле, а другой, выхватив ружье из чехла, отступает к лесу, обороняясь от преследующих его товарищей раненого. [253]

В конце февраля человек сто черкесов, между которыми был и Тамбиев, напали на двадцать донских казаков, ехавших с Чанлыка на Кубань, тринадцать из них убили, а семерых захватили в плен. Когда стали делить добычу, на долю Аслан-Бека достался молодой казак, которого он, по приезде в аул, поместил в одном доме с прикованным ногайцем. Русских пленных простого звания черкесы держат обыкновенно для работы, продают их далее в горы или, женив, обращают в потомственное рабство. Тамбиев, желавший сделать для себя работника из пленного казака, дозволял ему ходить свободно, очень ласкал его и хлопотал приискать для него невесту. Меня также вернули из лесу и поселили у одного абадзеха, занимавшегося пчеловодством. Дом его, окруженный ульями, стоял над оврагом, за которым лежало кладбище. Мой новый хозяин, страдая бессонницею, благодаря этому недугу стоил десяти караульных. Бессемейный, он проводил весь день возле пчел, а ночью редко засыпал и мне не давал спать. Только что-нибудь зашевелится на дворе, мой абадзех вскочит, растворит ставню и начинает натравливать своих злых собак на невидимого хищника. Крик его: «авлю! авлю!» беспрестанно ночью будил меня. Это обстоятельство имело для меня особенную важность, так как я решился в течение ожидаемого лета непременно спастись бегством и принял на себя личину совершенной покорности судьбе, даже некоторой робости, с целью усыпить надзор черкесов. Я успел в этом до некоторой степени, и Тамбиев совершенно уверился, что я никак не решусь подвергнуться случайностям одиночного путешествия по горам и лесам, без оружия, без знания местности и переправ через реки, между которыми быстрая и глубокая Сагуаша составляла для меня непреодолимое препятствие, потому что я не умел плавать, о чем Тамбиев знал очень хорошо. По этой причине он считал мой побег весною, в полноводье, совершенно несбыточным, и в это время предоставлял мне полную свободу. А именно в это время, для меня, не умеющего плавать, переправа через реки была не только возможна, но даже довольно удобна. Он не думал, что я, русский, знаком со всеми подробностями горной природы и сумею воспользоваться ими наравне с черкесом, а я всеми силами поддерживал в нем это заблуждение. В полноводье все значительные горные реки уносят с собою пни и даже целые деревья, носящие на Кавказе название карчей; весьма нетрудно было дождаться на берегу подобной карчи и на ней переплыть через реку, не [254] подвергаясь опасности потонуть. Имея в голове одну только мысль уйти, я обрадовался как ребенок, увидав нашего пленного казака. В нем я находил товарища для бегства, который должен был помочь мне в переправах через реки, так как все донцы плавают отлично, а я бы заплатил ему за услугу, указывая дорогу, которой он не мог знать. В том, что я его уговорю бежать, не было никакого сомнения. Поэтому, не обнаруживая нисколько моих тайных мыслей, я продолжал вести самую беззаботную жизнь, заходил очень часто к Аслан-Коз, занимавшей один дом с своею овдовевшею теткой, а с казаком встречался редко и никогда не говорил без свидетелей, чтобы не подать подозрения.

Пишу не исповедь моих чувств и мыслей, а вспоминаю только действительные происшествия, факты, постепенно развивавшиеся в течение моего продолжительного плена; потому не касаюсь никаких обстоятельств, естественно порождающихся из ежедневной встречи нестарого мужчины с молодою, хорошенькою женщиной, где бы ни было: в щегольской гостиной или в черкесской хижине, — не касаюсь, не имея желания придавать нашим отношениям поэтическое значение. Припоминаю только доказательства чистого, безрасчетного участия, данные мне молодою черкесскою девушкой, так как они имели некоторое влияние на мое тогдашнее существование и выказывают с выгодной стороны характер и нравственные понятия лучшей половины народа, среди которого мне суждено было жить более двух лет. Про черкешенок можно сказать, что они вообще хороши, имеют замечательные способности, чрезвычайно страстны, но в то же время обладают необыкновенною силою воли. Аслан-Коз могла считаться между ними во всех отношениях счастливо одаренным существом. Чрезвычайно стройная, тонкая в талии, как бывают одни черкешенки, с нежными чертами лица, черными, несколько томными глазами и черными волосами, достававшими до колен, она везде была бы признана очень красивою женщиной. Притом она была добродушна и чрезвычайно понятлива. Никогда я не слыхал от нее бессмысленного вопроса или неуместного замечания на то, о чем я ей рассказывал. Неутолимое любопытство ее было исполнено наивности, но сквозь эту наивность всегда проглядывало много ума. Говоря о женщине, нельзя миновать нескольких слов об ее наряде. Черкесский женский костюм я нахожу чрезвычайно живописным. Поверх широких, к низу суженных шаровар, без которых [255] не найдешь женщины на Востоке, носится длинная белая рубашка, разрезанная на груди, с широкими рукавами и небольшим стоячим воротником. Талия стягивается широким поясом с серебряною пряжкой. Сверх рубашки надевается яркого цвета шелковый бешмет, короче колена, с рукавами выше локтя, полуоткрытый на груди и украшенный продолговатыми серебряными застежками. Маленькие ножки затянуты в красные сафьянные чувяки, обшитые галуном. На голове круглая шапочка, обложенная серебряным галуном, повитая белою кисейною чалмой, с длинными концами, падающими за спину. Волосы распущены по плечам. Под рубашкою девушка носит так называемый пша-кафтан (девичий кафтан), который есть не что иное, как кожаный, холщовый или матерчатый корсет с шнуровкою спереди и двумя гибкими деревянными пластинками, сжимающими обе груди, так как у черкесов тонкая талия и неполная грудь составляют первые условия девичьей красоты. Этот пша-кафтан подал повод к басне о кожаном поясе, в который черкешенка зашивается будто бы с детства и который будто бы распарывается кинжалом, когда она выходит замуж. Черкесская девушка растет свободно, как я сам видел на Кучухуже и на других ее подругах, до двенадцати или четырнадцати лет, потом ей надевают пша-кафтан, переменяемый по мере того, как она растет и развивается. Помощью этого корсета ей дают неимоверно тонкую талию. При выходе замуж пша-кафтан, составляющий непременную принадлежность девушки, просто снимается, потому что женщины от него совершенно избавлены. Грузины, абазины и южные дагестанцы выдавали прежде двенадцатилетних девушек; черкесы, напротив того, если возможно, уберегают их от замужества лет до двадцати, отчего женщины у них сохраняются очень долго. Аслан-Коз имела в то время девятнадцать лет; как каждая другая черкешенка этого возраста, она не могла не знать своего назначения, но сердцем была невинна, как ребенок. Я встречался с нею часто, потому что она доставляла мне развлечение, которого я нигде и ни в чем не находил, и потому что любил ее душевно за искреннюю преданность ко мне. Воспользоваться посредством обмана ее красотою и молодостью мне и в голову не приходило; да и сама она не допустила бы до этого. Черкешенки очень целомудренны и, несмотря на предоставленную им свободу, редко впадают в ошибку. С ранней молодости все их мечты и желания направлены к одной цели: выйти замуж за бесстрашного воина и [256] чистыми попасть в его объятия. Аслан-Коз была в этом отношении так щекотлива, что малейшее увлечение с моей стороны ее тотчас приводило в робость, и она меня отталкивала, говоря: «Харам! Станешь моим мужем, все будет твое, а теперь ничего не позволю!..» Надо заметить, что слова: «харам» (не чисто, запрещено) и «халил» (благо, душеспасительно) играют важную роль в черкесском быту и приводятся при каждом случае. Между тем она дозволяла себе кокетничать со мною самым наивным, иногда даже опасным образом, с видимою целью совершенно запутать меня в свои сети. По целым часам я сидел возле нее, пока она работала, и рассказывал ей, сколько умел по-черкесски, все, что у нас делается, как наши женщины воспитываются, живут и одеваются. Несмотря на мой ломаный язык, она все понимала легко и доказывала это своими умными вопросами. Очень ей нравилось, что мы, христиане, имеем только одну жену, ей верим и ее не запираем. Признавая это истинно правоверным правилом, она заметила, что в таком случае нашим женам нетрудно любить мужей и хранить им верность. Она принялась нешуточно учить меня черкесскому языку и магометанским молитвам; она умела, что у черкесов встречается не часто, читать и даже переводить Коран, а по-турецки писала не хуже другого эфенди. Случалось, сидя около меня, она принималась изгонять злого духа, затемнявшего мой разум, читая молитву и дуя мне на голову. Она не переставала объяснять мне согласно толкованию Корана, почему одна магометанская вера дает спасение, и в этом случае истощала все свое красноречие. Все религии от Бога, говорила она, все пророки от него и передавали людям только его заповеди. Сперва был послан Мусса (Моисей) просветить умы еврейского народа и подготовить своим законом приход Иссы (Иисуса), которого чистое, возвышенное учение, по причине его строгих правил, оказалось неудобоисполнимым для слабого человеческого рода, продолжавшего грешить через беспрестанное нарушение их. Тогда Аллах, в благости своей, послал Магомета смягчить закон Иссы, определив, что тот, кто не станет следовать этому последнему учению, не превышающему человеческих сил, будет осужден на веки веков. По этому поводу она уговаривала меня пожалеть свою душу, отказаться от житейских благ, ожидающих меня на русской стороне, и удостоиться вечных радостей, посвятив себя Корану и бедной жизни в горах. На мои шуточные возражения она чаще всего сердилась; а иногда выражала горькое [258] удивление, каким образом я, кажется, во всех других отношениях разумный человек, мог быть ослеплен шайтаном до такой степени, что не понимал истины, ясной как день.

В начале мая время мне показалось удобным для исполнения давно задуманного предприятия. Казак согласился с первых слов идти куда прикажу. Дом, в котором он ночевал, находился посреди аула, а я жил на краю его; шагов двести нас разделяло. Это обстоятельство не позволяло нам сойтись в ауле; надо было соединиться где-нибудь в лесу, поджидая один другого на месте свидания, что представляло первое немалое затруднение, так как ночью нетрудно было сбиться с дороги. Кладбище находилось на таком видном месте, что его, казалось, нельзя было миновать в самую темную ночь, а в то время светила полная луна; поэтому я назначил казаку пробраться к кладбищу около полуночи в условленную ночь и ждать меня до рассвета. Успев уйти прежде, я должен был в свою очередь его дожидаться. Но главное затруднение заключалось для нас в недостатке съестных припасов, без которых нельзя было надеяться дойти до линии, имея перед собою не менее шести или восьми суток пути; да, кроме того, я не имел обуви, а идти босому по лесу и по горам — на такой подвиг не решился бы ни один черкес. Где добыть припасов, где достать обувь? Вот вопросы, над которыми я напрасно ломал голову. От стола нельзя было спрятать ни крошки; у моего хозяина висело несколько сыров в трубе, и я не посовестился бы ими воспользоваться, да он имел дурную привычку считать их каждый вечер. Недосчитавшись сыров, он легко мог смекнуть, в чем дело, и помешать мне уйти. В моей беде я решился довериться Аслан-Коз и просить ее помочь мне, зная наверное, что она меня не выдаст, даже если мое бегство будет противно ее желанию. Признаюсь, я не знал сначала, как приступить к делу, несколько раз заговаривал о моем безнадежном положении, прекращал потом разговор и, наконец, видя, что должен объясниться или совершенно отказаться от моей мысли, собрался с духом сказать ей, что, потеряв надежду на выкуп, готов искать всеми путями своего освобождения и скорее погибнуть, чем оставаться еще в неволе. Аслан-Коз поняла меня с первых слов. На мгновение ее прекрасное лицо приняло выражение, какого я прежде никогда не видал; но она скоро оправилась и, взяв за руку, спросила, почему я прежде не пытался уйти, когда меня держала только сила, которой мужчина не должен бояться, а сердце всегда влекло на русскую сторону. [259]

Я объяснил ей, что не сердце, а рассудок, привычка всей жизни внушают мне желание вернуться к своим, просил ее рассудить, могу ли я всегда оставаться бедным пленником, обязанным повиноваться каждому абадзеху, и указал на мою одежду, в которой мне даже совестно бывало показываться в ее глазах. Босой, в одних черкесских ноговицах, без исподнего платья, сверху прикрытый ситцевою клетчатою рубашкой и шубою без рукавов, я даже у черкесов не мог считать себя довольно прилично одетым для женского общества.

— Я тебе указала средство выйти из этого положения, — возразила она, — ты его отвергнул; не моя вина. Ты сам мне говорил, что у вас для счастья необходимы деньги, хорошее платье, большой дом. Здесь любят тебя без этого, как ты есть; здесь лучше, оставайся у нас!

— Нельзя, Аслан-Коз.

— Нельзя? Так иди, куда зовет сердце. Я тебя не выдам и даже готова помочь, если только могу.

Она сняла со стены небольшое зеркало, взглянула в него и сказала, улыбнувшись:

— Когда вижу себя в этом стекле, мне кажется, что я не хуже других; абадзехи говорят даже, будто я очень хороша; многие из них готовы дорого заплатить за счастье иметь меня женою; а ты ничего не хочешь ни знать, ни видеть, будто дочь Даура так мало стоит. Настанет и для тебя минута напрасного сожаления; тогда ты горько вспомнишь обо мне. В день светопреставления, когда Азраил станет звать на суд Аллаха живых и мертвых, когда для мусульман откроются двери рая, а гяуры будут низвергнуты в ад, тогда, увидав меня издали, ты напрасно станешь взывать с отчаянием Аслан-Коз: помоги! помоги! и как бы я ни желала тебе помочь, будет уже поздно. Опомнись, я предлагаю теперь все счастье, которое способно дать в этом мире, и вечное блаженство для будущей жизни.

Аслан-Коз взяла с меня обещание не уходить, не сказав ей.

Через несколько дней я сообщил ей беду, в какой нахожусь насчет съестных припасов и обуви; она обещала переговорить об этом с Марьей, имевшею в своем ведении кладовую, одной из Алим-Гиреевых жен, и помочь чем можно. Марья испугалась сначала моего предприятия, сама пришла меня отговаривать, боялась дурных последствий для себя, если узнают, что она помогала, но благодаря настойчивым убеждениям со стороны Аслан-Коз обещала молчать и снабдить меня сыром [260] и несколькими связками сушеных груш. Аслан-Коз дала мне пару своих собственных дорожных чувяк и два тайком испеченных хлеба. Эти съестные припасы, равно как и обувь, я был принужден отдать на сбережение казаку, потому что в моей избе я не мог ничего спрятать. Мой чуткий и недоверчивый абадзех беспрестанно перерывал мою постель и пересматривал в избе каждый уголок. Тамбиев и Алим-Гирей собирались уехать куда-то на несколько дней; лучше нельзя было найти времени для побега, потому что в их отсутствие некому было устроить деятельной погони за мною. В следующую ночь я назначил казаку, по условию, быть на кладбище.

Труднее всего было для меня выйти из избы, не разбудив абадзеха и не подняв собак. Долго перед тем я приучал их не тревожиться, когда выходил на мгновение за двери. В ожидании решительной минуты я лежал на постели одетый, прислушиваясь, заснул ли абадзех и что делается в ауле. Лай собак известил бы меня непременно о побеге казака, но все было тихо. Предпочитая спастись прежде него и дожидать его на кладбище, чтоб он, пожалуй, соскучившись ожидать или с испуга, если сделается тревога, не ушел без меня, я до полуночи еще вышел тихонько из избы, медленно подошел к плетню, обгораживавшему аул, перелез через него и спустился в овраг. В это время собаки очнулись и с громким лаем бросились за мною; хозяин принялся их травить, нисколько не думая, что они подняли тревогу из-за меня. Несмотря на скорость, с которою я бежал в гору, собаки догнали меня около опушки леса и, наверное, искусали бы самым страшным образом, если бы мне не пришло в голову бросить им мою кошачью шубу. Пока они над нею тешились, я успел продраться через непроницаемую чащу и чрез полчаса был на кладбище. Здесь только я почувствовал глубокие царапины по всему телу, вынесенные мною из лесной чащи; рубашка висела на плечах длинными лентами, нисколько их не закрывая. О шубе нечего было жалеть, потому что ее белая холщовая покрышка в лунную ночь была видна издалека, и я, может быть, позже решился бы ее бросить; а все-таки в майскую ночь не совсем ловко идти в горах, имея только шапку на голове да ноговицы от ноги до колена, а на теле ничего кроме тонкой изодранной тряпицы.

На кладбище я вздохнул свободно; самый трудный шаг был сделан; теперь все зависело от казака. Хотя мне известно было, что абадзехи очень не жалуют посещать кладбища в [261] ночное время, но для пущей безопасности я влез на один из дубов, стоявших на холме, и с высоты его стал наблюдать за приближением моего товарища. Время казалось мне бесконечным. Я слышал все и почти мог различать, что делается в ауле. Вдруг собаки подняли страшный лай по прямому направлению к кладбищу, потом все стихло: значит, казаку удалось уйти. Я спустился на землю и с лихорадочным нетерпением стал ожидать его прихода; казалось, ему никак нельзя было миновать видного места свидания, лежавшего прямо против его жилья, до которого мне надо было пробираться, напротив того, через густой лес, дальнею обходною дорогой. Долго ожидал я понапрасну: казак не являлся. Показалась заря, и с нею поднялась тревога в ауле; первого хватились казака, потом заметили, что и мое место пусто. Я различал голоса тамбиевых людей и знакомых абадзехов, отыскивавших наши следы. Казак, не понимаю, каким образом, не попал на кладбище; без него я мог еще обойтись, но потеря припасов и обуви меня крайне огорчала: мог ли я надеяться спастись без них? Тут не было, впрочем, времени жалеть и рассуждать. Не в аул же возвращаться или дать себя схватить на первом шагу, не испытав даже своих сил и счастья. Не задумываясь долго, я решился отдать себя на произвол судьбы, идти, пока не откажутся ноги, а после того — что Богу угодно. С кладбища я пошел через кукурузное поле, на котором нелегко было найти мои следы, и залег недалеко от аула в низком, но чистом кустарнике, зная, что меня станут скорее всего искать в большом лесу, по прямой дороге к Кубани. Целый день я пролежал в раздумье, как продолжать мое путешествие без обуви, без еды и без оружия, кроме палки, и в страхе, что меня найдут; целый день долетали до меня клики отыскивавшего меня народа; перед вечером все утихло, и я заснул как убитый. Ночной холод разбудил меня; луна поднялась уже высоко; не теряя времени, я пошел скорым шагом на северо-запад, отклоняясь от прямого пути на Кубань, где меня должны были ожидать черкесы. В эту ночь я, наверное, прошел около двадцати верст, пользуясь в лесу битыми дорогами, оставляя их в открытых местах, где я предпочитал идти полем, и огибая попадавшиеся мне аулы. Второй день, как и все прочие дни, я пролежал в густом лесу, позволяя себе идти только ночью. Двое суток я подавался быстро вперед, не чувствуя усталости; на третьи — желудок начал напоминать, что он пуст; я стал его наполнять водою из ручья, из лужи, где попало. Скоро этот способ обманывать [262] голод оказался недостаточным: листья, травы, коренья, которые я пытался есть, были горьки и производили только тошноту. Силы начали уменьшаться; несколько раз в ночь усталость принуждала меня отдыхать. Движение меня согревало, но в одной легкой и к тому же изодранной рубашке ночной холод и ветер заставляли меня дрожать, когда я останавливался. Тогда я садился спиною к дереву, прижав колени к подбородку, и в этом положении начинал дремать, пока мысль, что одно спасение идти вперед, не поднимала меня снова на ноги. Однажды какой-то шум разбудил меня; я раскрыл полусонные глаза и увидал перед собою две светлые точки. В нескольких шагах стоял волк, разглядывавший меня с любопытством, а может быть, и с каким-нибудь другим сокровенным желанием. Чтоб избавиться от его неприятного соседства, я тихонько протянул руку к близко лежавшей палке и так неожиданно взмахнул ею и крикнул на волка, что он убежал от меня без оглядки.

Пятые сутки моего странствования были исполнены самых неприятных похождений и решили под конец мою участь. Голод стал меня мучить не на шутку; с самого выхода из аула я ничего не ел; перед глазами становилось иногда темно; голова кружилась. Ноги, истерзанные колючими травами и кустами, сильно болели и начинали уже пухнуть. В этом положении я набрел нечаянно на бараньи коши, что было гораздо хуже, чем иметь дело с волком. Стая огромных собак налетела на меня с неукротимым бешенством и непременно бы заела, если б это случилось не возле леса. Палка не могла меня оборонить, я ушел в лес и спасся на дерево. Собаки окружили его с громким лаем и держали меня в осаде, пока пастухи их не отозвали, сделав из предосторожности несколько выстрелов по лесу. Когда угомонились собаки и пастухи, я слез с дерева, обошел коши и выбрался на большую битую дорогу, проходившую через лес. На первой версте я встретил огромный завал, потом другой, третий. Радость вспыхнула во мне: я был на хорошей дороге и близко к Сагуаше; завалы были построены против русских войск. Откуда взялись силы, голод пропал, боль в ногах исчезла, я не шел, а бежал, едва чувствуя землю под ногами. Засеки продолжались так далеко в лес, что я не мог терять времени, отыскивая их обход, а перелезал, несмотря на высоту и количество взгроможденных дерев, раздиравших мне тело сухими сучьями. Между прочим, маленький сучок вонзился мне в пятку так глубоко, что я не имел [263] способа от него избавиться; хромая, я пошел дальше. В эту ночь я крайне утомился. Перед утром я вышел на поляну, испещренную, к моей несказанной радости, алыми ягодами спелой клубники, лег в траву и с жадностью начал утолять голод, разгоревшийся со всею силой при виде сочных ягод. Звуки свирели пастуха, гнавшего стадо прямо ко мне, принудили меня оторваться от спасительной клубники и уйти в лес, где я скоро заснул непробудным сном. Когда я проснулся, солнце стояло высоко над моею головой и пекло меня знойным лучом; я сделал усилие подняться и с испугом заметил, что не могу от боли держаться на ногах, красных, опухших и горевших как в огне. Отчаяние овладело мною, но только на мгновение; я вспомнил, что в тридцать втором году гребенской казак, раненый в несчастном деле Волжинского, с перебитою ногой, прополз более тридцати верст и на четвертые сутки, еще живой, добрался до Терека; почему же я не мог сделать то же самое? Около меня темнел густой лес, повсюду царствовала глубокая тишина, нарушаемая только легким журчанием ручья. Кое-как я направился в его сторону, увидал, что он протекает в глубокой лощине, спустился в нее на коленах и сел на берегу с опущенными в воду ногами, надеясь унять воспаление с помощью холодной струи. Пока я сидел над ручьем, взвешивая средства и обстоятельства, от которых зависело мое спасение в настоящую минуту, и машинально следил за течением воды, два абадзеха подъехали ко мне совершенно незаметно. Шум ручья покрывал шаги лошадей на мягкой траве; только когда они меня окликнули, я узнал о соседстве их. Тут не было спасения: они стояли за мною в двух шагах, и один держал на всякий случай ружье наготове. Я не переменял моего положения; между нами завязался следующий разговор.

— Кто ты и что здесь делаешь?

— Кто я, ты видишь, и больше сказать я не намерен; что делаю, не трудно отгадать, — отдыхаю!

Абадзехи пытливо осматривали меня с ног до головы: недостаток обычной одежды, отсутствие всякого оружия, между тем ответы по-черкесски и спокойный вид, с которым я продолжал болтать ногами в воде, ставили их в явное недоумение. Они отъехали в сторону, поговорили и потом опять приблизились.

— Иди с нами! — сказал старший из них повелительным тоном. [264]

— Этого-то я не сделаю, — был мой ответ.

— Как не сделаешь? — крикнул абадзех, показав на ружье.

— А вот почему не сделаю, — и я показал ноги.

Один взгляд на них убедил абадзеха в справедливой причине моего отказа.

— Ну так поедешь, — сказал он, приказав своему товарищу слезть с лошади.

Когда я сел на нее, спешенный абадзех взял в руки повод, и мы углубились в лес. Я попался в руки совершенно чужим людям; они меня не знали, значит, не имели знакомства ни с Тамбиевым, ни с Алим-Гиреем, а может быть, находились с ними даже в неприязни; проявилась слабая надежда на возможность употребить встречу с ними в мою пользу, и я ухватился за нее. Заехав в лес, я остановил абадзехов, сказав, что имею сделать им важное открытие, если они знакомы с кемюргоевским князем, Шерлетуком. Айтека Кануков был уже тогда убит. На их утвердительный ответ я спросил, имеют ли они желание через него получить значительную сумму денег, например, три тысячи целковых.

Лица моих абадзехов прояснились.

— Как же это возможно?

— Очень легко, если вы не трусы. Никто не видал, как вы меня нашли в лесу (я назвал себя), провезите меня к себе тайком, спрячьте и отвезите два слова к Шерлетуку, который не замедлит кончить дело к нашему общему удовольствию. Он никогда вас не выдаст, кабардинцы ничего не узнают, а вы получите деньги, которых они напрасно добиваются другой год. Не теряйте, случая, который Бог вам послал, сделаться богатыми людьми.

Моя мысль очень понравилась абадзехам: три тысячи целковых была для них такая сумма, о которой они никогда не смели помышлять; кабардинцев они в своей земле не очень боялись; чего же задумываться? Пеший абадзех надел мне свою шапку с башлыком, перекинул через плечо винтовку, накрыл буркою, а сам пошел в другую сторону, когда мы окольными дорогами поехали в аул, принадлежавший его господину. Все было отлично рассчитано, для того чтобы меня не узнали. Не встретив никого чужого, мы приехали в дом, где меня поместили в чистой комнатке, на мягкой постели, не допуская ко мне никого, кроме дочери хозяина, ухаживавшей за мною, как за своим братом. Узнав, что я пятеро суток ничего не ел, сварили курицу и похлебкою от нее кормили [265] сначала по ложке, каждые четверть часа, и только на другой день дали попробовать мяса. Моя рубашка требовала радикальной починки; но прежде всего надо было промыть царапины на теле и полечить ноги, для чего их обложили холодными компрессами. После этого я написал Шерлетуку разведенным порохом на листке, вырванном из Корана, в каком положении я нахожусь, и просил его немедленно принять все меры к моему освобождению, поручившись подателю письма в трех тысячах целковых, если он меня проводит в Кемюргой. На Шерлетука, находившегося в нашей полной зависимости, можно было совершенно надеяться, и я не имел сомнения в том, что он не упустит случая оказать правительству услугу, которой я от него требовал. В тот же вечер, когда пришел слуга, отдавший мне лошадь, хозяин поскакал в Кемюргой, обещая вернуться с ответом не позже суток. Можно себе вообразить, как крепко я спал обе ночи и в каких приятных мечтах провел целый день, ожидая ежеминутно увидать перед собою если не самого Шерлетука, то, по крайней мере, десяток кемюргоевских узденей, присланных проводить меня на Кубань. Дело было сбыточное, потому что от аула, в котором я находился, до Сагуаши не могло быть более пятнадцати верст, а за Сагуашею начиналась Кемюргоевская земля. На другое утро, перед самым рассветом, послышались шаги лошадей и людской говор. Сгорая нетерпением, я бросился навстречу предполагаемым освободителям; двери растворились, и я увидал перед собою слишком знакомые лица: абадзеха пчельника, Бечира и Магомета, Тамбиевых слуг. Полусонный, несколько мгновений я не хотел верить своим глазам, так неожиданно мне пришелся этот бессовестный обман. Совершенно я освоился с истиною только тогда, когда посланные в один голос объявили, что пора домой.

Позже мне объяснили ход этого происшествия. Абадзех, встретивший меня в лесу, действительно был готов ехать к Шерлетуку и воспользоваться за мое освобождение обещанными деньгами, да поехал сперва к родственникам посоветоваться о столь важном деле, а те напугали его мщением Аслан-Гирея, Джансеида и в особенности Алим-Гирея, покровителя Тамбиева, так что он вместо Кемюргоя отправился к Дауру дать знать, что я не пропал и нахожусь у него в доме.

Не стану говорить о чувствах, с которыми я возвращался на старое место моего плена; горечь их унималась одною [266] твердою решимостью посредством того или другого способа добиться свободы, не ожидая чужой помощи и не жалея потерять жизнь. Отдыхая на берегу какого-то ручья, я заметил твердый шероховатый камень и на всякий случай спрятал его за пазуху. Люди Тамбиева привезли мне черкеску и толстые суконные шаровары; иначе я не нашел бы даже куда спрятать мою находку.

Тамбиев встретил меня без брани и оскорблений, когда я молча вошел в кунахскую Алим-Гирея и сел на приготовленную для меня подушку.

— Здорово, брат, — сказал он, язвительно улыбаясь, — давно твоя не видал, что пошел о дрова; ружье нет, сешхуа нет, там догуш (волк) али миша (медведь) твоя кушай. Здесь лучше, я любить твоя ровно брат!

— Спасибо за твою братскую любовь. Охотнее отдам свое тело волкам, чем стану здесь сидеть. Ужели ты думаешь, Аслан-бек, что обманутый вами, я в свою очередь не буду стараться обмануть вас? Теперь дело открытое: раз ушел, уйду и второй раз; стану уходить, пока не дойду, пропаду в дороге или вы же убьете меня! Соглашайся скорее на выкуп, который вам предлагали, иначе останешься без всего. Не надейся меня удержать; скоро я опять распрощусь с тобой.

Тамбиев рассмеялся.

— Хорошо, хорошо! Твоя не хочет садись, хочет пропал; моя твоя любить, будет твоя крепко держи железом.

Вечером того же дня я опять сидел прикованный в своей прежней избе; возле меня выл и рыдал по-прежнему Абдул-Гани, с цепью и огромным замком на шее.

Казак спасся. Миновав кладбище, не знаю почему, он бежал прямо в лес и, пользуясь моими припасами, в шесть дней дошел до Сагуаши. Поймав карчу, он разделся, привязал на нее платье, сам сел верхом и стал переправляться. Посредине реки из-под него унесло дерево с платьем. Он выплыл на другой берег и совершенно нагой путешествовал трое суток по Закубанской равнине. Кемюргоевские пастухи, встретившие его в этом виде, бежали сперва, но потом, убедившись, что они имеют перед собою человека, а не шайтана, прикрыли его кое-чем, накормили и привели на Кубань.

Аслан-Коз не замедлила навестить меня и, несмотря на присутствие ногайца, принялась лечить мои больные ноги, прикладывая к ним сметану, как одно из лучших противувоспалительных средств. В первую минуту она не знала, более ли [267] ей радоваться моему возвращению или жалеть о постигшей меня горькой неудаче. Незнакомая с притворством, она умела меня утешать только взглядами, полными участия, да приговаривая: «Так было написано, покорись воле Аллаха!»

VIII.

Около двух недель я не мог порядочно стоять на ногах; чтобы совершенно поправиться, мне пришлось самому вырезать себе из пятки занозу. Эта операция, сделанная обыкновенным ножом, обошлась не без боли; да и рана долго потом не заживала. Мои ноги еще не поправились, как я уже стал придумывать способы снова уйти. Оковы меня затрудняли менее всего; против них я берег два никому неведомые средства, камень да деревянный ключ к винтовому замку, которым их запирали, обмотав около бревна. Ключ я приготовил и зарыл в земле около моей постели еще зимой. Татарин не знал об этих вещах и не должен был знать о моем намерении, прежде чем я успею завладеть его безотчетным послушанием, поставив его в совершенную зависимость от себя. Опыт научил меня быть осторожным; если бы провиант и чувяки оставались в моих руках, казак не миновал бы места свидания, и я был бы на свободе. Без Абдул-Гани я не мог уйти, потому что он выдал бы меня; следственно, имея товарища по неволе, я должен был только стараться извлечь возможную пользу из его силы и зверской храбрости, не принесших ему никакого прока когда он уходил один, по причине его ненаходчивости и глупого упрямства. Не убеждениями, а только фактами мог я подчинить его своей воле. Для дальнего путешествия нужны были силы, которых не могла дать скудная пища, доставляемая нам от Тамбиева. Аслан-Коз, сестра ее Кучухуж и Мария, русская пленница, не упускали случая, когда за нами не наблюдали, приносить мне что-нибудь съестное. Я все делил с Абдул-Гани и этим способом проложил себе путь к его сердцу; он стал смотреть на меня нежными глазами и сделался преданным поклонником Аслан-Коз. Тамбиев каждый день приходил на короткое время, большею частью перед сумерками, осмотреть, все ли исправно, поторговаться с Абдул-Гани о выкупе, спросить меня, все ли я имею намерение снова уйти, и получить постоянный ответ, что непременно уйду. Чем более я об этом говорил, тем менее он верил; что и понуждало меня каждый раз повторять ему одно и то же. После [268] того мой товарищ начинал молиться, выть, плакать и весь вечер проводил в возгласах: «Я Аллах! я раби Аллах!», в чем я ему нисколько не мешал; наконец приходили трое караульных, спавшие каждую ночь в нашей избе перед самыми дверьми. Днем мы оставались не только одни в своем затворе, но даже из аула все черкесы уходили в поле на работу, уверенные в прочности наших оков; да, кроме того, в ауле было много женщин, готовых поднять тревогу, если бы мы вздумали освободиться. Прекрасная летняя погода, свежая зелень полей и лесов да свобода движения, которых мы были лишены в нашем затворе, казались нам благами выше всякой цены, когда сквозь щель стен удавалось нам захватить глазом окраину леса или гор. Дверь нашей избы была так закрыта навесом, что солнце в нее не проникало, а тем менее можно было видеть, что делается на дворе. Абдул-Гани приходил в бешенство. Я дал его отчаянию дойти до высшей степени, и, когда он заговорил, что пора зарезаться, я заметил только, что, по моему мнению, умнее уйти домой, чем резаться. Абдул-Гани не хотел верить своим ушам, услыхав, что я думаю об уходе, несмотря на тяжелые оковы; упрекал меня даже, что я издеваюсь над его отчаянием, забывая свое собственное несчастье. Тогда я объявил ему, что знаю средство против оков и ручаюсь освободить его, если он даст святое обещание повиноваться мне как раб своему господину, пока мы не перейдем за Кубань. Там я обещал подарить ему еще сто целковых, если он будет умен и послушен. Абдул-Гани, не ожидавший подобного счастья, присягнул в чем я хотел. Тогда я вынул камень и начал свою работу.

Восемнадцать дней я тер звено цепи, пока успел его распилить. Работа производилась только днем, когда все уходили из аула и нас караулила одна черная собака, на которую Тамбиев полагал свои главные надежды, не зная, что между нами существует тайная дружба. Она служила уже не ему, а мне, давая знать ворчанием, когда кто-нибудь подходил. Кроме того, татарин смотрел в щели, пока я трудился над цепью, и по моему приказанию привычным воем и восклицаниями заглушал журчание камня о железо. Каждый вечер Тамбиев или один из караульных осматривали оковы, пропуская при огне каждое звено сквозь пальцы. Блеск стертого железа мог мне изменить: я нашел способ устранить это неудобство. Выпросив у Аслан-Коз немного воску, будто бы для больного зуба, я залепливал им, перемешав с железными опилками, так искусно стертое [269] звено, что никто не успел открыть обмана. Когда кольцо, имевшее прежде толщину пальца, в одном месте сделалось тоньше листа бумаги, я принялся за замок. Абдул-Гани спилил тем же камнем заклепки, ножницами, добытыми мною для стрижки бороды, проткнул шпеньки, заменил их деревянными засовками и залепил потом воском с опилками. Все шло так удачно, что я в этот раз нисколько не сомневался спастись. Вдвоем, помогая один другому, нам не трудно было дойти до Кубани. Татарин пользовался силою, которой я не имел, а я мог служить ему соображением, без которого два побега его были неудачны; одно обстоятельство только заставляло меня иногда задумываться: подобно мне, он не умел плавать, между нами и Кубанью протекала глубокая Сагуаша. Между тем Аслан-бек, тайком от меня, строил на краю аула какой-то дом, долго я не мог узнать, для какой цели. Аслан-Коз и Марья, единственные существа в ауле, от которых я мог получать кое-какие известия, сообщили мне, что дом строится собственно для меня, с такими предосторожностями, что из него никак нельзя будет уйти. В чем состоит дело, они не могли объяснить, потому что Тамбиев, возымевший подозрение против этих двух женщин в тайном потворстве моим видам, не допускал их до постройки, и они знали о его новых затеях только по слухам, которых сами хорошо не понимали. Одно я видел ясно, что меня разлучат с татарином, и решился бежать как можно скорее, не ожидая даже пока Тамбиев куда-нибудь уедет. Когда все было подготовлено, я снова поверил свою тайну Аслан-Коз и просил мне помочь, чем можно. В этот раз она без противоречия одобрила мое намерение и помогла, чем была в силах, отдав мне пару своих собственных чувяк да небольшой бараний сыр, тайком захваченный ею у тетки. Более припасов она не могла добыть; по наущению Тамбиева, очень ее не любившего, нашлось в ауле много глаз, присматривавших за всем, что она делала и куда ходила. Ножа я не мог допроситься.

В ночь, назначенную для бегства, караульные, осмотрев оковы и не заметив никакой порчи, легли на своем обыкновенном месте; к нашему счастью, они спали крепко, весь день проработав в поле. Дверь, находившаяся два фута над землею, запиралась деревянным заклинованным запором. В избе царствовала непроницаемая темнота, потому что летом разводили огонь на очаге только для света, пока караульные убирались и оглядывали, все ли в порядке. Для того чтобы [270] выбраться на свободу, мне приходилось действовать ощупью, беспрестанно опасаясь разбудить черкесов, допилить цепь, снять замок с татарина, через трех спящих пробраться к двери, вынуть клин и запор, растворить ее без скрипу, выпроводить сперва моего товарища и потом самому вылезть. Сказать нетрудно, да нелегко было сделать, тем более, что я ничего не мог предоставить на волю неуклюжего и тупоумного Абдул-Гани. Едва ум его постиг действительную возможность избавиться от оков и выйти на свободу, как мстительная и кровожадная натура уже стала в нем разыгрываться. Первая мысль его была — украсть кинжал у одного из спящих рабов Тамбиева и убить всех троих, для того чтобы свободнее выйти, да сверх того сделать убыток нашему мучителю. Получив от меня решительный отказ, он долго не мог успокоиться, приговаривая: «А как бы хорошо это было: мы ушли, выкуп пропал, да и все холопы пропали, оставили бы мы Аслан-Беку хорошую память».

Одевшись, я сидел в темноте и прислушивался, сдерживая дыхание, спят ли караульщики как следует. Ногаец, толкая, давал мне знать, что пора, а я теми же знаками унимал его нетерпение; говорить было невозможно. Выждав, сколько было нужно, я принялся с осторожностью за дело, допилил цепь, снял замок и избавил себя и Абдул-Гани от оков без малейшего звука. Усадив его добрым толчком на своем месте, я приблизился к караульщикам; ощупав, как они лежат, поставил ноги между ними, уперся одною рукой в стену, а другою стал тихонько вынимать запор. В самом неловком положении, согнувшись дугою над спящими черкесами, я трудился не менее четверти часа, пока успел вынуть клин, вытащить длинный запор и растворить двери с размаху, для того чтоб они не скрипнули. Потом я вернулся за ногайцем, подвел его к спящим, уставил его ноги между ними своими собственными руками и высадил его за двери. Прежде еще я ему дал наставление идти между домами тихим шагом, для того чтобы не поднять собак; но едва Абдул-Гани вдохнул свободного воздуха, как все мои наставления были забыты. Он бросился очертя голову в совершенно другую сторону, чем следовало, а за ним увязалась, с лаем и визгом, целая стая собак. После этого одна скорость могла спасти нас от караульных. Не имея времени долго разбирать, я выскочил за двери, кажется, задел одного из них, выбранившего за то своего товарища, полагая, что тот его толкнул, и догнал Абдул-Гани у плетня, обгораживавшего [271] аул, через который ему не давали перелезть собаки, кусавшие его за ноги. Моя приятельница, черная собака, не отставала от меня, прыгая и мотая хвостом; видя, что нас атакуют прочие собаки, она бросилась на них с оскаленными зубами и отогнала в одно мгновение. За плетнем я остановил татарина, заставив его обыкновенным шагом спуститься в овраг, пройти версты две по ложу ручья, для того чтобы скрыть наши следы, и потом повернуть не на север, а на запад, что нас совершенно удаляло от направления, по которому черкесы должны были гнаться за нами. Черная собака не уходила, сколько я ни гнал ее домой. Татарин уже поднял камень, чтоб убить ее: это была его господствующая мысль; но я остановил его руку и сам решился палкою заставить ее уйти в аул, потому что через нее нас легко могли открыть. Пролежав в лесу часть ночи и весь день, я рассчитывал пропустить погоню вперед и идти потом на северо-запад к низовью Сагуаши, где, думал, нас не станут искать. Весь день мы опять слышали голоса отыскивавших нас черкесов, но очень далеко, и в той стороне, где я предполагал.

Вооружившись кольями из первого плетня, две ночи мы шли, не останавливаясь, по предположенному направлению, соблюдая только обыкновенные предосторожности, не идти все по одной дороге, обходить аулы и, где можно, для уничтожения следа пробираться по воде. В этот раз я был одет лучше прежнего, имел на себе суконные шаровары, черкеску и, по милости Аслан-Коз, совершенно новые чувяки. С таким дюжим товарищем, каков был Абдул-Гани, мне нечего было бояться лесу, оврагов или бродов чрез самые быстрые речки; где я один должен был бы искать дальнего обхода, там, благодаря его силе, мы пробивались напрямик. Наше странствование имело также свои трудные, неприятные и опасные минуты. Не раз Абдул-Гани, забыв свои обещания, отказывался слушать меня насчет выбора дороги или места для дневки, начинал спорить, упрямиться и приходил в повиновение только после угрозы, что я с ним расстанусь и он потеряет обещанные сто целковых. На третьи сутки не стало сыру. В то же время подошва у моих чувяк обтерлась до того, что я сильно стал бояться за целость ног; в этом случае Абдул-Гани помог мне: каждый вечер он срывал зубами кору с молодого липняка и обвертывал мне ноги лыкою, что их совершенно предохраняло от камней и от колючки. На четвертые сутки какой-то абадзех расположился пасти свою одинокую корову в двадцати [272] шагах от чащи, в которую мы залегли дневать. С утра до позднего вечера он не покидал своего места; мы хорошо видели, как он плел корзину, отдыхал и с наслаждением ел имевшиеся у него в запасе куски просяной каши и отличной баранины. Для нас, голодных, соблазн был велик, но не только мы не смели надеяться заставить его поделиться с нами, а даже опасались шевельнуться, для того чтоб он нас не заметил. У него были ружье, пистолет и прочее оружие, а у нас только палки. Когда он растянулся отдыхать, Абдул-Гани не выдержал и опять стал меня упрашивать не упускать такого удобного случая завладеть оружием и запасами абадзеха, а его самого убить, чтобы не поднимал тревоги. Мне стоило много труда удержать его от этого дела, потому что мысль убить и ограбить спящего человека, хотя бы он был абадзех, наш враг, наводила на меня омерзение; я имел намерение только в открытой обороне, если понадобится, не пожалеть жизни противника. В подобном случае ничего нельзя было сделать палкою против ружья, надо было подпустить неприятеля как можно ближе и стараться нечаянно, силою или ловкостью, завладеть его собственным оружием; напрасно я внушал Абдул-Гани это правило; последствия доказали, что он не мог расстаться с своими прежними бессмысленными привычками. После одного ночного перехода, отправившись в лес для дневки, мы набрели нечаянно на логовище медведя; встревоженный зверь заревел, а мы ответили ему таким страшным криком, что он со всех ног бросился от нас бежать. Докончив сыр, мы питались уже вторые сутки ржаными колосьями.

В шестую ночь мы вышли из сплошных лесов, покрывавших Абадзехскую землю; при лунном свете открылись нам широкие холмистые поля, ограниченные вдалеке темною полосой леса, обозначавшего течение Сагуаши. Сколько мы ни спешили пройти открытое пространство, а утренняя заря застигла нас еще на этом берегу. Река протекала двумя широкими рукавами с свойственною ей кипучею быстротой. Оба мы не умели плавать, что нас понудило условиться, пока можно касаться грунта, идти вместе, а в случае глубины спасаться отдельно, для того чтобы напрасно не топить один другого. Не зная местности, нам приходилось отыскивать брода по следам, которых напрасно искали наши глаза; нигде ни малейшей приметы человеческой жизни, будто никогда, никто не проникал в это пустынное место. Между тем нельзя было [273] медлить ни мгновения, день занимался, и нас могли увидать издалека. Не мешкая, мы разделись, привязали платье за спину и, взявшись крепко под руку, вошли в воду. Первый рукав Сагуаши был не очень глубок; вода доходила только до груди, но зато неслась с такою быстротой, что неимоверных усилий стоило держаться на ногах, и палки, на которые мы упирались, рвало из рук. Только воловья сила татарина позволяла мне устоять против течения; с его помощью я благополучно перебрался на отмель, за которою лежало главное русло реки. Более плавное течение обнаруживало в нем глубину, которой мы не знали каким способом преодолеть. Но тут не было времени думать: за нами лежала неволя; впереди манила надежда близкой свободы; мы схватились под руку и вошли в реку. На третьем шагу вода хлынула через голову. Помня условие, я вырвал руку и бросился плыть, как знал. Абдул-Гани нырнул на дно, потом показался на поверхности, схватил меня судорожно за руку и заставил невольно перевернуться на спину. К счастью, он не захлебнулся. Работая ногами и одною рукой, я делал сверхъестественные усилия, для того чтобы удержаться на воде. Абдул-Гани, уцепившись крепко за руку, тянул меня на дно; по временам, вынырнув, вскрикивал: «лай илай!» и погружался, не докончив молитвы. Между тем нас несло по течению, река становилась все шире, казалось, не было конца водяному пространству; машинально, без мысли, без надежды на спасение я бил ногами губительную струю. Вдруг меня чем-то ослепило, и в то же время я почувствовал сильный толчок в голову; инстинктивно бросив руку в ту сторону, откуда толкнуло, я ухватился за твердый предмет. Это был древесный сук. Абдул-Гани, вынырнувши, не упустил уцепиться за него обеими руками. Нас остановило большое дерево, колыхавшееся на поверхности воды; корнями оно держалось еще за матерую землю, что и позволило нам пробраться по нем на другой берег. Почувствовав землю под ногами, Абдул-Гани возгласил: «лай илай иль Аллах, Магомеден ашгеден рейсулула» и, не дожидаясь меня, не слушая крика: «тохта! тохта!» (погоди), бросился бежать с быстротою стрелы, пущенной из лука. Напрасно я гнался за ним, стараясь его остановить. Наконец силы ему изменили; он упал на землю почти без дыхания, и тогда только я его настиг. Два глубоких следа остались после нас на траве и на мокром песку; упреками в том, что он опять сделал глупость, их нельзя было изгладить; поэтому я позаботился только скорее увлечь его в [274] невысокий, но чрезвычайно густой лес, находившийся недалеко от переправы. Выбрав скрытное место, мы развесили по деревьям наше мокрое платье для просушки; сами в том виде, как создала нас природа, остались ожидать солнца, долженствовавшего обогреть нас после продолжительного купания. К несчастью, наше ожидание не сбылось. Вместо солнца небо покрылось тучами; с гор подул свежий ветер, и скоро полился проливной дождик, под которым мы просидели далеко за полдень, одним оттиранием приводя в движение остывавшую кровь. Наше положение было, право, незавидно, и не знаю, перенес ли бы я его в другую минуту, неподдерживаемый одушевлявшею меня тогда надеждою вырваться на свободу. С первым солнечным лучом, пригревшим наши окоченевшие тела, мы встрепенулись и, забыв недавно прошедшее мучение, принялись думать, как бы вернее достигнуть конца нашего предприятия. Абдул-Гани не ожидал, что наше платье высохнет до вечера; идти в нем ночью по открытой степи, если оно будет еще сыро, он считал невозможным, говоря, что при самом небольшом ветре мы лишимся сил двигать ноги и непременно умрем. Его мысль была надеть платье и пойти лесом, пока не село солнце, для того чтобы скорее просушить его на себе. Я отказывался идти днем, но потом имел слабость согласиться на предложение Абдул-Гани, уверявшего меня, кроме того, что он знает место, где мы находимся, что на нем бывал не раз и поведет меня такими тропинками, на которых нет возможности встретить живого человека; а что касается до погони, так нас после шести дней, наверное, перестали искать или ищут в совершенно другой стороне. Последнее предположение татарина я сам считал весьма вероятным, потому что мы, заключая по местности, прошли к низовью Сагуаши, далеко западнее нашего прямого пути на Кубань, около которого черкесы должны были нас караулить. Это нас погубило.

Одевшись не без труда, мы пошли сушить на себе платье. Сначала Абдул-Гани вел меня по глухому лесу, позволявшему действительно идти днем, не опасаясь встречи; но потом он вышел на большой луг, окаймленный купами деревьев, окруженных частым кустарником, и покрытый высокою травой, по которой несколько битых тропинок вели к арбяной дороге. Это последнее обстоятельство чрезвычайно мне не понравилось; я остановился, чтобы сказать моему товарищу, что не намерен идти по месту, испещренному дорогами, а вернусь в лес и залягу в нем до ночи, предоставляя ему делать что хочет, [275] если располагает иначе. В эту самую минуту я услыхал в кустах перед нами разговор, и до моего слуха долетел знакомый голос Алим-Гирея. Мы наткнулись на ожидавшую нас засаду; следы на берегу Сагуаши нам изменили. Не теряя присутствия духа, я понял, что нас еще не заметили, иначе не стали бы громко говорить, указал татарину на кусты, приложил палец к губам и скорым шагом пошел обратно по тропинке. Во ста шагах стоял высокий дуб, окруженный частым кустарником; я добрался до него, не оставляя следа, и лег в кусты. Абдул-Гани между тем как угорелый бросился бежать по траве совершенно в другую сторону, но заметив, что я нашел хорошее место, чтоб укрыться, повернул ко мне и также лег в кустах. Между нами было шагов пятьдесят расстояния. Я видел глубокий след, оставленный им на траве, понимал, что он пропащий человек, но надеялся, что меня не найдут. Место, где я лежал, накрывшись черкескою одного цвета с землею и с сухими листьями, было выбрано так удобно, что даже черкесской сметливости и черкесскому глазу трудно было меня увидать. Около часу лежал я в этом положении, колеблясь между страхом и надеждою; все зависело от того, поедут ли черкесы, наскучив караулить, в нашу сторону, и, когда по следу, чего нельзя было миновать, наедут на Абдул-Гани, скажет ли он, где я скрываюсь. Сбылось, чего я боялся. Перед захождением солнца я увидал Алим-Гирея с каким-то другим абадзехом, медленно следовавших вдоль роковой тропинки, по которой мы вышли из лесу. След Абдул-Гани не скрылся от их привычного глаза; они пристально его рассмотрели, вынули ружья из чехлов и, пустив лошадей рысью, наехали прямо на него. Мне все было видно. Ногаец, чувствуя себя открытым, вскочил и с поднятою палкою, как разъяренный зверь, бросился на абадзехов. Вид ружей, направленных ему в грудь, остановил порыв этой бешеной храбрости. В мгновение ока его бросили на землю и связали. Алим-Гирей стоял над ним, уперев в него дуло ружья.

— Где русский? Отвечай!

— Не знаю! Мы поссорились два дня тому назад и пошли разными дорогами.

— Врешь! На берегу Сагуаши два следа: поутру вы не разлучались еще. Говори или убью! — Алим-Гирей взвел курок.

Абдул-Гани молча указал на дерево, возле которого я залег.

Товарищ Алим-Гирея приблизился к нему, обошел кусты и вернулся к Абдул-Гани, не заметив меня в пяти шагах. Я смел еще надеяться, авось не найдут. [276]

Снова принялись грозить ногайцу; он вторично указал в мою сторону. Абадзех опять принялся искать. Видя, что нет спасения, я дал ему подойти и поднялся мгновенно, помышляя с ним сцепиться. Мы были человек на человека. Алим-Гирей не мог остановить татарина, порывавшегося освободиться. Но мой противник сделал прыжок в сторону, выхватил шашку и, описывая ею круги над моею головой, кричал, чтоб я сдавался. Я шел к нему, имея правую руку за пазухою, по особому расчету: мне хотелось сдаться на условиях. Алим-Гирей, заметя, что я прячу руку, кричал своему товарищу остерегаться, потому что у меня должен быть нож.

По мере того как я подходил, абадзех отступал и, приноравливаясь ударить меня по голове, кричал, чтоб я сдавался и прежде всего бросил нож.

Алим-Гирей, видя, что происходит, крикнул абадзеху кончать дело, рубить меня только не по голове, а по ногам, чтоб я упал.

Перспектива открывалась для меня самая неутешительная, с прорубленными ногами остаться навсегда калекою: я остановился.

— Алим-Гирей, — закричал я, — хотите вы меня живого или мертвого?

— Сдайся добром и ты будешь жив.

— Хорошо, Алим-Гирей, я сдамся, только не простому человеку, а тебе, старому дворянину, Дауру, если ты мне дашь святое слово, что мне не будет сделано оскорбления и меня не станут вязать; иначе Бог рассудит! Клянись за себя и за Аслан-бека!

Алим-Гирей поклялся Кораном да могилою отца и матери. Тогда я подошел к нему.

— Брось же ножик.

Я вынул из-за пазухи пустую руку: на, возьми его! Алим-Гирей засмеялся.

— Обманул ты нас, да нечего делать: клятва дана, и я сдержу ее; тебе нечего бояться брани и оскорблений.

После того абадзехи посадили нас на лошадей, сами поместились на крупе и повезли вверх по Сагуаше, к сборному месту многочисленной шайки кабардинцев и абадзехов, помогавших Тамбиеву нас отыскивать. На высоком обрывистом берегу реки ожидали нас уже несколько человек, прочие съезжались один за другим. Тамбиев приехал поздно ночью. Ожидая его, слезли с лошадей и расположились на земле отдыхать, поместив меня посередине. После заката солнца поднялся холодный [277] северный ветер, насквозь продувавший мое мокрое платье. Татарин был прав: с мокрым платьем на теле можно умереть в открытой степи. Я переносил много боли, много страданий, но подобного мучения я еще не испытывал. Рубашка жгла меня как огнем; при каждом порыве ветра будто тысячи раскаленных игл вонзались в мое измученное тело. Пытка дошла до такой степени, что я потерял силу ее переносить, но гордость не позволяла мне просить черкесов помочь беде; в первый раз я почувствовал желание положить навсегда конец моим страданиям. В пяти шагах, под крутым обрывом, шумела Сагуаша. Непреодолимая сила влекла меня в реку. Я оглянулся: черкесы, казалось, все заснули; легко было придвинуться к краю обрыва; но при первом движении, которое я сделал в ту сторону, Алим-Гирей, спавший только одним глазом, быстро перегородил мне дорогу.

— Это что значит? Куда ты? в реку? Да чего ты боишься, когда я поклялся, что тебя не станут обижать?

Не получая ответа, он взглянул мне в лицо, ощупал платье и понял мои страдания. Он и еще другой абадзех накрыли меня своими бурками, после чего боль стала постепенно уменьшаться. Когда дали знать, что Тамбиев подъезжает, Алим-Гирей вышел к нему навстречу и долго с ним переговаривал; потом они подошли поздравить меня с тем, что я, по милости Аллаха, не погиб в лесу, и говорили, что я должен считать себя счастливым, опять попав в их власть. Не знаю, была ли это ирония, могу только сказать, что я других упреков не слыхал от Тамбиева. После этого сели на лошадей и повезли меня, накрытого двумя бурками, в ближайший аул, верст за десять, где я обогрелся возле огня, немного поел и заснул летаргическим сном. И в этот раз последние трое суток я положительно ничего не ел, но не чувствовал от этого заметного упадка сил, хотя еще в ночь перед переправою прошел верных двадцать верст, и даже готов был, если бы нас не схватили, идти, не останавливаясь, до Кубани. С первого ночлега до аула, в котором я жил у Тамбиева, мы дошли в два перехода. Мщение Тамбиева заключалось в том, что он меня заставил идти пешком всю дорогу, это новое мучение я перенес с привычным мне упрямым молчанием, столько же сердившим черкесов, сколько оно внушало им уважения к моему характеру. Не было страдания, которым бы они могли вынудить от меня жалобу или просьбу облегчить мое положение. Тамбиев часто повторял: [278]

— Твоя сердит много: хорошо не скажи, худо не скажи, никогда проси не будет. — Это значило: ты очень сердит: за хорошее не благодаришь, за дурное не бранишься и ни о чем не хочешь просить.

Замечая усилие, с которым я передвигал усталые ноги, Аслан-Бек, платя упрямством за упрямство, как будто в извинение своего поступка со мною, слезал с лошади и шел сам возле меня, уверяя, что она крайне измучена, а другой лошади для себя или для меня он нигде не может добыть.

По возвращении в аул я занял с Абдулом-Гани прежнюю избу; его приковали исправленною цепью, а мне наложили оковы на ноги. Первая встретила меня с непритворною радостью черная Хакраз, забывшая побои, которыми я ее угостил в лесу, право, против моего желания и только для спасения ее от смерти. Абдул-Гани не пожалел бы ее. Потом Аслан-Коз, воспользовавшись минутой, когда не было караульных, показалась у дверей, улыбнулась мне и только успела шепнуть, что новый дом готов и меня переведут в него на другой день. Все приняло для меня свой прежний вид. Абдул-Гани прорыдал весь вечер, проклиная свою глупость, и с растерзанным видом просил простить его. Глубокое его отчаяние возбудило мою жалость. Зная, что нас разлучат и на первое время все караульные, которыми Тамбиев мог располагать, будут находиться у меня, а его оставят, может быть, одного, надеясь, что в одну или две ночи нельзя перепилить оков, я указал ему на приготовленное мною средство избавиться от них и снова бежать. По обыкновению ногаец не понимал ничего, и я долго должен был ему толковать употребление ключа и способ, как добраться до замка, висевшего за стеною, с наружной стороны избы, что было возможно только через крышу. Все сбылось, как я предполагал. В новом помещении три человека пришли меня караулить, несмотря на положительную невозможность уйти из него. Абдул-Гани остался один и в первую же ночь воспользовался ключом и моими советами. В этот раз он более не возвращался, десять дней бродил по лесам, от голода съел свои чувяки из телячьей кожи, а все-таки кончил тем, что дошел до родного Тохтамыша. Несмотря на свою силу и, казалось, неразрушимое здоровье, он не перенес безнаказанно страданий семимесячного плена и четырех попыток спастись. Скоро после прихода домой он начал чахнуть и умер через полгода. [279]

Двум пленным Тамбиева, казаку да татарину, я указал путь к свободе; за то судьба, казалось, совершенно отрезала его для меня самого. Новый дом для меня, над которым Аслан-Бек трудился так долго, состоял из крепкого деревянного сруба с потолком, не существующим в обыкновенных черкесских постройках. В глубине избы находился другой сруб из толстых бревен, с бревенчатыми полом и потолком, снабженный низенькими дверьми: в нем-то я должен был поместиться. В этой темнице, имевшей большое сходство с ящиком увеличенного размера, царствовала совершенная мгла; окна не было; свет и воздух проходили только в незамазанные щели между бревнами стены, обращенной вовнутрь большой избы. В затворе я мог только лежать и сидеть; на ноги подняться было невозможно. Каждый день растворяли на несколько мгновений дверь, запертую двумя запорами и замком, ставили миску с молоком и кашею, кувшин воды и тотчас затворяли. Все платье, кроме рубашки и холщовых шаровар, у меня отняли. Сверх оков на ногах меня еще приковали по-прежнему за шею; хотели мне сковать также руки, да во всей абадзехской земле не нашли потребных на то желез. В таком положении я пролежал конец июля, август, сентябрь и октябрь без движения, без занятия, без света, почти без свежего воздуха, без надежды на освобождение. Что я перенес и передумал в это время известно одному Богу; рассказывать было бы слишком долго, к тому же, как было сказано, я не пишу исповеди, а вспоминаю одни факты. Не стану от них отклоняться.

На первых порах мною овладело глубокое уныние. Мое положение казалось до того нестерпимым, возможность освободиться столь невероятною, что не раз мне приходила мысль уморить себя голодом или разбить голову об стену. Одно время я перестал даже есть и около шести дней не трогал пищи, стоявшей возле меня; потом вдруг проявлялась опять надежда: вырабатывалась уверенность, что с твердою волею и терпением можно вырваться даже из этой темницы и спастись, несмотря на кабардинцев и на всех абадзехов, перегораживших дорогу на Кубань. Тогда я переходил к неумолкаемой, лихорадочно потрясавшей меня умственной деятельности, день и ночь придумывал средства к спасению; каждому предположению моему постоянно противился только недостаток какой-нибудь самой незначительной вещи, камня, кусочка железа, способных обратиться для меня в орудие свободы. Все мои мысли, все желания были обращены к одному предмету [280] — добыть ножик, но как и где его добыть? Ножа мне не давали в руки не только для еды, но даже для крошения табаку, из которого я делал нечто похожее на пахитосы; я был принужден рвать его ногтями. Пока я мысленно ухищрялся, как бы преодолеть судьбу, дни тянулись для меня без конца. Для того чтобы не помешаться на одной мысли, занимаясь ею исключительно, я выучился жить двойною жизнью. Мне стоило только днем задумать о том, что желал видеть во сне, и ночью все задуманное представлялось так ясно, будто я испытывал его наяву. Этим способом я переносился куда хотел, видел кого желал и часто, просыпаясь, не умел в первые минуты отличить сна от действительности: так живы, так ощутительны были картины, являвшиеся во сне моему воображению.

Первое время один из слуг Тамбиева караулил меня днем: трое ночевали в большой избе; после того надзор стал ослабевать. Тамбиев часто уезжал; тогда люди его расходились во все стороны, оставляя меня одного на целый день. Этим временем Аслан-Коз и пленница Мария заходили ко мне на несколько минут. Бревенчатая стена разделяла нас; я видел их, но они могли только слышать мой голос. В одном месте щель между двумя бревнами позволяла просунуть руку. Аслан-Коз начинала тем, что протягивала мне свою маленькую ручку, осведомлялась о здоровье и разговаривала, сколько могла без свидетелей, убегая, когда показывались люди. За нею подсматривали, и абадзехская молодежь часто дразнила ее участием, которое она принимала во мне. Раз ее таки подкараулили. Прежде чем она успела уйти, несколько молодых абадзехов вбежали в избу с криком: «Теперь видим, Аслан-Коз, где бываешь, когда тебя нет у сестер: у русского сидишь; пожалуй, чего доброго, хочешь быть его женою!» Никогда я не видал ее рассерженною до такой степени. Она выпрямилась во весь рост, краска покрыла ее прекрасное лицо, брови нахмурились. «Да! Вы отгадали, я желаю быть его женою, а из вас никого знать не хочу: русский все знает, все понимает, с ним есть о чем поговорить; а вы что? — совершенные невежи». Они загородили было ей дорогу. Аслан-Коз сделала движение рукою и вышла. Абадзехи расступились, не вымолвив ни слова, так они были озадачены ее гордым видом. После этой сцены она не приходила ко мне более двух недель и присылала только Кучухуж узнавать о моем здоровье. Первый раз, когда она опять появилась, я попросил ее не отказать мне в ноже. Дело было щекотливое, она сама имела только один, многим [281] известный ножик, с белым черенком; в случае передачи надо было объявить его потерянным или украденным; его могли увидать у меня; кроме того, она боялась, что я в минуту отчаяния обращу его против себя. Это последнее опасение побуждало ее дать мне решительный отказ, под предлогом, что она не видит для меня никакой пользы от ножа. В следующее свидание я повторил мою просьбу и спорил и просил до тех пор, пока она не согласилась дать мне нож, взяв прежде святое слово ни в каком случае не употреблять его на прекращение жизни. Этот ножик составлял для меня величайшую драгоценность; с помощью его я мог надеяться, щепка за щепкою, пробить отверстие в наружной стене и снова уйти, избавившись от оков другим средством, которым судьба меня наделила совершенно неожиданно.

Тамбиев не имел своей особой кунахской. Случалось, что иногда знакомые ему черкесы проводили несколько часов или даже ночевали в большой избе, вмещавшей мой затвор. Они не могли ни видеть меня, ни сообщаться со мною; к тому же Тамбиев или слуги его в подобном случае не уходили ни на одно мгновение. Однажды совершенно незнакомый мне татарский эфенди, Абдалла, заехал в гости к Тамбиеву; к счастью моему, его не было дома. Мулле нельзя отказать в гостеприимстве. Коченисса, жена Тамбиева, пригласила его отдохнуть в моей избе. Пока готовили обед, Абдалла разговаривал со мною о моих путешествиях, о плене и весьма не оправдывал поступка кабардинцев, дошедшего до его слуха еще в Константинополе, откуда он возвращался на родину, после поклонения гробу Магомета. Услав, под разными предлогами, глазевших на него слуг Тамбиева, он сунул мне кусок английского напильника, прибавив: «Это посылает тебе Аллах против оков, в которых тебя держат черкесы не согласно с правилами открытой войны; они не избегнут наказания за обман, а ты, с упованием на провидение, испытай еще раз свое счастье».

Подобным напильником освободиться от оков было часовое дело: но проскоблить деревянную стену требовало труда целых месяцев. Не пугаясь времени, я принялся за работу в самом темном уголке моего затвора, каждый день вырезывал в толстом бревне, сколько успевал и сколько нужно было, чтобы сделать вертикальные нарезы, между которыми, вытолкнув бревно, я мог бы вылезть. Щепки я бросал под пол, для того чтобы их не заметили, выметая затвор. Занятый своим [282] делом, я не замечал, как уходило время. Аслан-Коз развлекала меня, приходя поболтать, и каждый раз приносила мне яиц, хлеба или мяса, без чего моих сил не достало бы на долгую и трудную работу. От Тамбиева мне давали молока и проса, да и то в таком малом количестве, что едва можно было жить. Подошел октябрь. После жару, от которого я задыхался в тесном ящике, наступил холод, переменивший только мучение. Дрожа всем телом, я проводил бессонные ночи, напрасно отыскивая спасение под дырявым одеялом, служившим мне более двух лет. Рубашки моей не оставалось и следа; мне заменили ее нагольною шубой, брошенною казаком, когда он скрылся. Новая беда от этого. Крысы, поселившиеся под полом, каждую ночь приходили ее глодать, так что я не знал, как от них избавиться. Наконец черкесы решились мне дать палку для обороны от этих докучливых гостей. В это время случилось обстоятельство, о котором не могу умолчать. Тамбиева не было однажды дома. Рабы его вдруг засуетились, с озабоченным видом бросились отворять двери моей темницы и звали выйти. Князь Аслан-Гирей стоял передо мною. Долго он глядел на меня злобными глазами, не говоря ни слова; я также смотрел на него не очень дружелюбно.

— Что, хорошо тебе? — спросил он под конец.

— Благодаря тебе отлично, — был мой ответ. Аслан-Гирей дал знак рукою, чтобы меня опять заперли, и вышел. Он показался мне убит духом. Может быть, он уже предчувствовал, что дни его сосчитаны и что мой плен грозно отзовется на его голове.

В половине октября холод усилился; меня стала бить лихорадка. Это принудило Тамбиева приказать караульщикам выпускать меня днем в большую избу греться около огня. Цепь оставалась на мне, ее отпускали только длиннее. На ночь меня снова помещали в затвор, несмотря на стужу, от которой я сильно страдал. Тамбиев, делавший частые поездки, возвращался нередко вечернею порой, входил в избу, где я сидел около огня, снимал с себя оружие, вешал его на гвозде и уходил к жене или посмотреть на хозяйство. Надеясь на мои двойные оковы, люди провожали его, и случалось, полчаса и более я оставался совершенно один. Между тем лошадь его стояла перед домом, привязанная к столбу, находящемуся для этой цели перед каждою кунахской. Это обстоятельство подало мне мысль спастись другим способом. Надпилив цепи на шее и на ногах я намеревался выждать первого снегу, по которому [283] мне легко было найти следы прямой дороги к Сагуаше, воспользоваться одним из подобных приездов Аслан-бека, когда все уйдут, сбросить оковы, взять его оружие, сесть на лошадь и ускакать. Тамбиев, опасаясь русских, имел всегда отличных лошадей; я знал, что во всей окрестности не найдется скакуна, способного догнать меня; а на случай несчастной встречи мне оставались ружье да шашка, для того чтобы не сдаться живым. Этот способ имел многое в свою пользу и, во всяком случае, должен был привести к какому-нибудь решительному концу. Приготовившись совершенно, я присматривался только к привычкам Аслан-бека и выжидал удобной минуты для исполнения моего предприятия.

Тем временем на Урупе разыгралась черкесская семейная драма, имевшая первым актом похищение знаменитой Гуаши-фуджи. Скоро после посещения, сделанного мне Аслан-Гиреем, Тамбиев вернулся раз домой, бледный, расстроенный, как я его никогда не видал. Он и его рабы беспрестанно перешептывались и, бросая озлобленные взгляды на мой затвор, громко проклинали гяуров. Какое-то необыкновенное происшествие всех смутило: это было ясно, но в чем оно состояло, я не мог узнать. Караульщики не выходили ни на мгновение из избы и не допускали ко мне ни Марьи, ни Аслан-Коз. Лишенный этого последнего удовольствия, я провел дней восемь в самом тягостном одиночестве; лихорадка усилилась, уныние стало вкрадываться в душу, и я не знаю, на что готов был решиться, когда совершенная неожиданность меня вывела из моего грустного положения.

В одно утро Тамбиев вошел ко мне с Тембулатом Карамурзиным, которого я менее всего ожидал видеть при настоящих обстоятельствах, посоветовал в этот раз не упрямиться насчет выкупа и оставил меня переговорить с ним наедине. Время было дорого; следовало скорее кончать, для того чтобы не возбудить чуткой недоверчивости Аслан-бека. В коротких словах Тембулат мне рассказал, для чего он здесь, каким способом добился от Тамбиева позволения говорить с мною без свидетелей и какое устроил дело для того, чтобы меня освободить. В удаче своего предприятия он не сомневался, имея хаджи Джансеида на своей стороне.

Более года он без всякой пользы старался разными путями освободить меня. Хитрый Аслан-Гирей опрокидывал все его расчеты, находя выгодным длить мой плен до бесконечности в видах своей личной безопасности. Пока я нахожусь в руках [284] у кабардинцев, думал он, русские власти, опасаясь за мою жизнь, не решатся его извести. Для этого он поддерживал в простоумном Тамбиеве надежду на несоразмерно большой выкуп и с удовольствием видел, когда тот отвергал все предложения нашего правительства. Теперь Аслан-Гирея не стало в живых: Адел-Гирей заплатил ему за кровь отца. Русские не купили его головы: она давно принадлежала канле, — а только ускорили ее падение. Неожиданная смерть Аслан-Гирея сильно подействовала на Тамбиева, он стал бояться за себя; в то же время быстрый упадок моих сил от изнурительной лихорадки окончательно смутил его. В случае моей смерти он терял все выгоды обмана, удерживая только на своих плечах полную тяжесть непримиримого мщения русских. Тембулат, знавший через Джансеида все, что делается со мною и что около меня задумывают, поспешил воспользоваться этим обстоятельством; он уговорил Тамбиева согласиться на выкуп в двенадцать тысяч рублей серебром, обещая добыть деньги от моих родственников, если я не стану противиться, и говоря, что правительство совершенно отказалось от меня. Нуждаясь в моем согласии, он требовал, чтоб его допустили переговорить со мною. Это была только наружная оболочка дела, скрывавшая сущность его. Тембулат мало надеялся на выкуп. Пока я находился у Тамбиева, зависевшего от Алим-Гирея, и содержался посреди недоступных абадзехских лесов, нельзя было рассчитывать ни на что. Завтра они могли отказаться от того, на что сегодня соглашались; могли вместо двенадцати тысяч запросить вдвое и остановить дело. Тембулат решился меня увезти, а после того, на произвол судьбы, судиться или драться с Тамбиевым. Для этого меня надо было только вырвать из его дома и перевести к хаджи Джансеиду, приятелю Тембулата. Болезнь, угрожавшая погубить меня накануне выкупа, служила к тому хорошим поводом, потому что бедный Тамбиев не имел способов доставить мне удобства, необходимые для поддержания здоровья, и не мог найти их у своих друзей абадзехов. Один хаджи имел все что было нужно для этого. Перспективою выкупа возбудили в Тамбиеве с новою силой все его прежние надежды и опасения, а я должен был довершить дело, притворившись гораздо более больным, чем был действительно. Чтобы облечь наше продолжительное свидание в благоприятный вид для интересов Тамбиева, я поручил Тембулату открытое письмо, написанное по-русски и адресованное будто бы к родственникам в Россию; в письме [285] том я самым жалким образом описывал мое положение и просил выкупить меня, не щадя денег. Я знал, что прежде, чем пропустить это письмо на русскую сторону, Тамбиев узнает его содержание. После того надо было действовать скоро и решительно, не дав черкесам времени одуматься. Тембулат обещал не оставлять меня в доме Джансеида долее пяти или шести дней. Кунахская Джансеида мне была знакома. Появление перед нею Ханафа, питомца Карамурзина, бывшего с нами, когда мы ездили в Абхазию, должно было служить извещением, что в ночь меня освободят. Три удара в угол стены, около которой я буду спать, с определенными расстановками, назначались условным знаком, что за мною приехали.

Перед расставанием Тембулат передал мне подробности Аслан-Гиреевой смерти. Это был один из тех кровавых эпизодов, которыми так богата черкесская жизнь. Вначале я рассказал похищение Гуаши-фуджи, убийство отца Адел-Гирея и бегство самого Адел-Гирея в Чечню. Долго он скитался за Тереком; память отца не давала ему покоя и все тянула его к тому, кто пролил родную кровь. Он перешел к абадзехам, у которых жил Аслан-Гирей. Скоро муж Гуаши-фуджи увидал, что здесь нет возможности отомстить своему врагу. Абадзехи дорожили Аслан-Гиреем, находившимся на высоте своей разбойничьей славы, наравне с кабардинскими абреками. Первым делом их было созвать шариат для примирения братьев, и Адел-Гирей должен был покориться его приговору, положившему на одни весы смерть отца и похищение невесты. Канла считалась прекращенною. Братья стали видеться и не раз ездили вместе грабить русских; но откровенности между ними не было: Адел-Гирей затаил чувство мщения в глубине сердца; годы проходили, а он ничего не забывал и ничего не прощал. В то время, когда Аслан-Гирей задумал передаться на сторону русских, Адел-Гирей выказал желание остаться у абадзехов. Год спустя после того как Аслан-Гирей, обманув меня, отрезал себе все пути к примирению, Адел-Гирей счел необходимым покориться и от абадзехов выселился на Уруп, ближе к русской границе. Тут он взялся за трудное дело: предпринял уверить Аслан-Гирея в своей дружбе, для того чтобы его вернее подвести под удар, который ему давно готовил. На половине дороги за Кубань, куда Аслан-Гирей беспрестанно отправлялся, то с большими, то с малыми партиями, он имел случай часто видеть его у себя и помогал ему тайно во всех его замыслах, доставлял ему самые точные известия [286] и не раз спасал его от русских, рискуя собственною безопасностью. Такие ясные доказательства откровенного примирения и нелицемерной дружбы усыпили под конец недоверчивость Аслан-Гирея; он сделался менее осторожным; а этого только и добивался Адел-Гирей. Хитрый и мстительный Аслан-Гирей забыл, что от врага можно отводить чужую руку, сберегая его для собственного мщения. В октябре тридцать восьмого года план Адел-Гирея созрел. К нему присоединились еще два человека, давшие клятву отомстить Аслан-Гирею за прежние обиды, это были: Мамат-Кирей Лоов, провожавший меня в ночь измены, и ногайский князь Канмирза, у которого он отогнал когда-то несколько сот лошадей. Давно уже они поджидали Аслан-Гирея в урупских лесах. К своему несчастью, он приготовил набег на русскую границу, прибыл с довольно значительною шайкой абреков к аулу своего брата и, узнав, что в окрестностях замечены казаки с линии, отправил товарищей в лес, а сам остался ночевать в ауле с одним только человеком. Известие о казаках было придумано единственно для того, чтоб удалить от него провожавших его абреков; зато Лоова и Канмирзу тотчас уведомили о том, что он попал в западню. После сытного и веселого ужина братья пожелали друг другу приятного сна. Адел-Гирей ушел к себе; Аслан-Гирей разделся, сам заклиновал изнутри дверь кунахской и лег спать, положив под подушку, по своему обыкновению, два заряженные пистолета. Кроме товарища его в комнате оставался еще десятилетний ребенок, которому поручено было поддерживать ночью огонь. Мальчик был подучен тихонько отворить дверь, когда гости заснут. Ночью он впустил Адел-Гирея, Лоова и Канмирзу, имевших по два пистолета в руках. Спящего легко было убить, но это они считали недостаточным; им хотелось, чтоб он их видел и знал, за что его убивают. Его разбудили, дали ему опомниться и потом тремя пулями пробили грудь, крикнув: «За отца! За русского офицера! За табун!» Аслан-Гирей успел разрядить оба пистолета в напавших, не ранив никого, и испустил дух.

Между тем товарищ его сидел полуживой на своей постели, не зная, ожидает ли и его та же участь. Ему отдали оружие, подвели лошадь и приказали ехать в лес к абрекам, рассказать, как кончил Аслан-Гирей за свои грехи, и посоветовать благодарить Аллаха, что их самих отпускают живыми с Урупа; при этом показали двор, уставленный лошадьми абазин и ногайцев, приехавших с Лоовым и Канмирзою. [288]

Через несколько дней голова Аслан-Гирея свидетельствовала в Прочном Окопе о том, что линия от него действительно избавлена; там я ее видел, освободившись из плена.

После отъезда Карамурзина я стал показывать вид, как было условлено, что моя болезнь усиливается с каждым днем. Ввиду ожидаемого выкупа Тамбиев принимал живое участие в моем положении, ухаживал за мною как нянька, допускал ко мне Аслан-Коз и Марью, предлагал мне мясо, кур, поил медовою водой, снял оковы, постлал тюфяк возле огня; но ничего не помогало: мне становилось все хуже, а пищи я совсем не касался. Тамбиев пришел в отчаяние. По целым часам он просиживал, не спуская с меня глаз, уверял в своей братской любви, уговаривал и утешал. Чтоб испытать, не притворяюсь ли я, около меня ставили мясо, молоко, мед, но я крепился и ничего не трогал. Отказываться от пищи было для меня не совсем легко, потому что, кроме лихорадки, я был в остальном здоров и чувствовал голод как здоровый; к тому же от усиленной диеты силы мои стали действительно упадать. Наконец Аслан-бек, замечая мое изнеможение, решился на что-то, по-видимому, необыкновенное, оседлал лошадь и уехал скорою рысью. Дело шло на лад. Пользуясь его отъездом, Аслан-Коз пришла повидаться со мною и принесла мне несколько медовых лепешек, какие черкесы приготовляют для похода. Я сообщил ей, прося хранить это в тайне, что жду перемены в своем положении и, может быть, в скором времени распрощусь с нею навсегда. Я был убежден, что она не изменит мне и в этом случае, и потому не видел причины от нее скрываться. Давно ожидая, что меня увезут за Кубань или что я сам уйду, если не умру, она с своею обыкновенною скромностью, пожав мне руку, пожелала удачи и счастья на русской стороне, которого не могу найти в горах. Ножик я ей отдал, а лепешки мне очень пригодились; я грыз их тайком и несколько равнодушнее мог смотреть на кушанье, которым меня соблазняли.

На другой день, когда уже смеркалось, приехал Тамбиев, тотчас зашел ко мне, увидал нетронутое кушанье и сильно нахмурился. Я принял его охая. Не выговорив ни слова, он вышел делать разные домашние распоряжения. Ночью, когда в ауле все улеглись, он вышел ко мне, одетый и вооруженный, и только сказал: «Пойдем, ты болен, а я, по бедности своей, не имею чем тебя лечить; хаджи Джансеид богат и даст тебе, что нужно». Меня укутали в шубу, посадили на небольшую покойную лошадку и повезли на Вентухву. Ночь была темная и холодная, лошади спотыкались в лесу, ветер продувал меня. [289]

Тамбиев молчал упорно и только глядел, чтоб я не ушел, хотя это было совершенно невозможно на моей лошадке. Для пущей верности он с половины дороги повел ее в поводу. Перед рассветом мы приехали в аул на Вентухве. Усталый до изнеможения, я едва расслышал, как нежно прощался со мною Тамбиев, уверяя, что не может долго оставаться, но не замедлит скоро заехать узнать о моем здоровье, и заснул глубоким сном.

Проснувшись около полудня, я увидал себя в знакомой кунахской, на мягком, шелком крытом тюфяке, под бархатным одеялом. Яркий огонь пылал на очаге, разливая приятную теплоту. Хаджи Джансеид, в желтой чалме, как два года тому назад, стоял почтительно передо мною, готовый предупреждать каждое мое желание. Между тем временем и настоящею минутой, казалось, лежал один продолжительный, тяжелый сон. Недоставало только Мамат-Кирея. Умный хозяин мой молчал о деле, затеянном Карамурзиным, но обращением своим давал мне чувствовать, что час освобождения близок. Внимательная заботливость его о моем здоровье и обо всем, что для меня могло быть приятно, доказывала, насколько он стоял по своим понятиям выше других горцев. Джансеид просиживал у меня долгие часы, много говорил о Кавказе и о черкесских делах, объяснял мне обстоятельства, которых я еще не знал. Он не сомневался, что русские завладеют наконец горами, но считал это время еще весьма отдаленным.

— Если бы черкесы были умнее, не ссорились бы между собою и не резали бы друг друга, — века бы прошли до вашего утверждения в горах, — говорил он мне. — Я сам не располагаю покоряться. В мои годы неприлично покинуть дело, за которое я дрался шестьдесят лет и пролил столько крови. Не могу более подчиняться чужой воле, новому закону и изучать иные порядки. Умру чем родился. Сын мой моложе, ему легче будет привыкать к новому порядку вещей, когда Аллаху будет угодно отдать горы во владение русским, если только не предпочтет он в этом случае лечь в могилу возле своего отца. Об Аслан-Гирее он вспоминал неохотно и только заметил, что неограниченное честолюбие влекло его к большим замыслам, на исполнение которых у него стало бы ума и смелости, если б он умел владеть своими бешеными страстями.

Семь дней прошло со времени моего перемещения к Джансеиду. Удобства, которыми я у него пользовался, сытный стол, а более всего надежда на Карамурзина чувствительно поправляли мои силы. Тамбиев не показывался, но раза два [290] присылал своих людей узнавать о моем здоровье; ему отвечали, что мне, кажется, легче, но все еще заметна слабость. Хаджи заметил мне с улыбкою, что это лишь хитрость со стороны Тамбиева, и он легко мог бы сам приехать, находясь в соседстве, которого он не покинул со времени моего пребывания у него в доме.

— Не понимаю, чего он боится, — прибавил Джансеид, — я поручился клятвенно заплатить ему не менее трех тысяч целковых, если с тобою что-нибудь случится, даже если бы ты умер у меня. Впрочем, не беспокойся; близость его не опасна; люди и хитрее его да попадают впросак.

На восьмой день, рано поутру, хаджи пришел ко мне в полном вооружении повидаться перед отъездом, отправляясь, как он сказывал, в набег на русскую границу. Несмотря на свои лета, он был молодец, джигит, как говорят черкесы, в полном смысле слова.

— Уезжая, поручаю тебя моей хозяйке, требуй от нее чего хочешь. Не поминай лихом, если бы нам не пришлось более видеться, — сказал он, пожимая мне руку. — У меня в доме ты был всегда гостем, пленным никогда; не осуди, а пойми старика. Ты молод и честолюбив, иначе ты не решился бы сунуть свою голову в пасть волку, заехав один в горы, к черкесам. Вспомни обо мне с меньшею горечью, когда позже, между своими, ты встретишь на пути жизни столько же расчета, хитрости и обмана, как у черкесов. Вся разница в том, что у нас чаще всего бьют пулею и кинжалом, а у вас убивают человека коварными словами да грязным пером. Ты, наверное, оценил бы меня иначе, встретившись со мною в открытом бою!

В тот же день, после обеда, я увидал Ханафа, медленно проходившего мимо кунахской; заметив меня, он кивнул головой: значит, час освобождения был близок. Нетерпение овладело мною. Два года я умел ожидать терпеливо решения своей судьбы, а тут, в последние минуты, не знал, как убить время, тянувшееся без конца. Обеда я едва коснулся и только менял трубку за трубкой; Джансеид не забыл приготовить для меня турецкого табаку, которого черкесы обыкновенно не имеют в запасе, отказывая себе в удовольствии курить на основании религиозного правила, воспрещающего человеку каждую привычку, могущую обратиться в страсть. Перед вечером мое беспокойство усилилось; самые тревожные мысли пробегали в уме: удастся ли Карамурзину? не помешает ли Тамбиев с своими абадзехскими друзьями? Эти два вопроса мучили меня нестерпимым образом. После ужина жена Джансеида [291] позвала к себе молодого черкеса, ночевавшего в кунахской для караула. Через полчаса он вернулся, глаза его были мутны, язык лепетал невнятные слова; затворив двери на запор, он сел к огню, несколько времени кивал головой и потом растянулся во всю длину. Крепкая буза, которою его напоили, погрузила моего караульщика в непробудный сон. Между тем я лежал под одеялом, полуодетый, и считал минуты. Скоро наступила совершенная тишина; изредка доходил до моего напряженного слуха легкий шорох, будто работали около частокола, загораживавшего дорогу к кунахской, в которой я лежал. Удар в стену, потом, через несколько секунд, два удара без расстановки заставили меня встрепенуться; точность условного знака не допускала сомнения; тут не могло быть обмана, приготовленного Тамбиевым. Я поднялся с постели, снял тихонько запор и вышел за дверь; темная ночь встретила меня, на небе ни одной звезды. На дворе, только что я показался, две сильные руки принялись срывать с меня старое платье, другие руки одевали меня сызнова и навешивали на меня оружие. Все делалось в глубоком молчании, с необычайною скоростью. Когда мои глаза привыкли к темноте, я рассмотрел, что около меня хлопочут Тембулат и его переводчик, кривой Али, а в некотором отдалении стоят три лошади и несколько конных людей. В противоположной стороне от калитки, ведущей в аул, по направлению к лесу, частокол был разобран. Накинув на меня бурку и башлык, меня подняли на лошадь, тихим шагом выехали за ограду и, поместив посередине партии, поскакали по полю во весь опор. Через несколько мгновений темный лес закрыл нас; мы неслись с быстротою ветра; я ничего не мог разобрать и только чувствовал, как ветви хлестали меня по лицу. В некотором расстоянии из чащи вынырнул черкес, свистнул особым образом, получил ответ от Карамурзина и поскакал впереди нас. Через несколько времени опять черкес на дороге, опять свист и опять та же скачка. Это были абадзехские проводники, которых Тембулат уговорил помочь ему в тайном предприятии, не говоря, в чем оно состоит. Таков обычай у черкесов: друзья оказывают услугу, требующую иногда крови, не спрашивая и не добиваясь даже отгадать, в чем она заключается. С рассветом мы переправились через Сагуашу. Тут кончалась абадзехская земля. Проводники совершили свое дело, распростились с Карамурзиным и поворотили назад. Один из них, Мисирбей, вскрикнул от удивления, узнав меня под башлыком; впрочем, пожал мне руку и пожелал счастливого пути. За рекой мы уменьшили [292] шаг, своротили к верховью Лабы и около полудня остановились отдыхать в глухом лесу, сделав более ста верст в течение двенадцати часов. Лошади чрезвычайно устали, и некоторые едва переставляли ноги; но хуже их уморился я, после двухгодовой непривычки ездить; меня везли, могу сказать, не сидя на седле, а лежа на шее моей лошади. Вечером Карамурзин пустился опять в дорогу, ночью остановился на несколько часов в бесленеевском Тазартуковом ауле, где мы порядочно поужинали, и направился потом на Чанлык. С первыми лучами восходящего солнца я увидал перед собою хорошо знакомое мне Вознесенское укрепление, получившее лучшую наружность с пристройкою бараков для донского казачьего полка. В версте от укрепления нас окликнули пикетные казаки и, узнав, что едет офицер из плена, дали знать коменданту. У ворот меня встретила вся рота, капитан впереди, с песнею и бубнами. Спрыгнув с лошади, я очутился в объятьях крепко сжимавшего меня офицера, которого, признаюсь, я видел в первый раз. Левашова не было более в укреплении. Не помню, как я попал в комнату. Солдаты, целуя и обнимая, внесли меня на руках. Знаю только, что я очутился возле стола, на котором кипел огромный самовар; с одной стороны мне подставляли стакан горячего чаю, с другой — дымящуюся трубку. Я сам не был столько рад, сколько радовались моему освобождению добрые кавказские служаки. Глубоко тронутый их непритворным участием, я чувствовал вполне, что нахожусь теперь между своими.

Пробыв между ними несколько часов, я поехал с Тембулатом на Кубань, сопровождаемый взводом пехоты и сотнею донских казаков. Эта предосторожность была не излишня. Тамбиев, узнав о моем бегстве в то самое утро, собрал несколько десятков абадзехов, гнался за нами, потерял след, когда мы свернули к Лабе, потом подстерегал на Закубанской равнине и, раздосадованный неудачным поиском, бросился на Уруп, где отхватил шесть человек рабов и несколько десятков лошадей, принадлежавших Карамурзину, не переселившемуся на Кубань для того только, чтобы не отнять у себя возможности бывать у абадзехов и хлопотать о моем освобождении. Переправившись через Кубань против Убеженской станицы, я остановился в ней ночевать. Здесь незнакомый простой казак дал мне новое доказательство того горячего участия, которое прежние кавказцы принимали в судьбе своих сослуживцев. Получив от него приглашение к завтраку, для которого он уставил стол всем, что было лучшего в доме, я нашел в сборе у [293] него станичных стариков, пришедших поздравить меня с освобождением из рук басурман. За Кубанью, на русской земле, я находился вне всякой опасности и мог сказать, что я действительно свободен. Плен мой длился ровно два года и два месяца: в ночь с девятого на десятое сентября тысяча восемьсот тридцать шестого года кабардинцы схватили меня на берегу Курджипса; ночью с девятого на десятое ноября тридцать восьмого года Тембулат Карамурзин увез меня от хаджи Джансеида.

Пробыв в Прочном Окопе очень короткое время, я поспешил в Ставрополь, где меня ожидала самая живая радость. После Вельяминова командовал войсками на линии П. Х. Граббе, под начальством которого я первый раз находился в огне, в тысяча восемьсот двадцать девятом году, при взятии турецкого города Рахова, — мой первый наставник в военном деле, любимый и уважаемый мною, сколько можно только любить и уважать человека его характера и военных достоинств. В его издавна мне знакомом семействе я нашел самый ласковый прием и нравственно мог отдохнуть, любуясь прекрасными детьми, которые позже, все без исключения, пошли по нем. Хорошая кровь и отцовский пример отозвались в них храбростью и благородством характера, поставившими их в число самых блистательных офицеров русской армии. Без генерала Граббе я был бы на Кавказе в положении совершенно осиротевшего человека. А. А. Вельяминова, полюбившего меня с чеченской экспедиции тридцать второго года, не было в живых. Барона Розена да коротко меня знавших Вольховского и барона Ховена потерял Кавказ. С ними уехали почти все мои старые товарищи; наша тифлисская военная семья, отличавшаяся согласием и совершенным отсутствием зависти и искательства, разлетелась во все стороны пространной России. Где было их отыскивать?

По получении известия о моем освобождении Государь потребовал меня в С.-Петербург «для отдыха и для личного объяснения». Я испросил позволение привезти с собою Карамурзина и отправился с ним в дальний путь, получив желаемое разрешение.

На дороге я столкнулся недалеко от г. Ельца с генералом Вольховским, ехавшим из Динабурга, где он командовал бригадой, в Полтавскую губернию, с намерением, испросив отставку, служить по выборам. Он узнал нас ночью по черкесским шапкам, остановился на станции, приказал подать чаю и просидел несколько часов, подробно расспрашивая обо всем. [294]

После нареканий, павших на него за беспорядки, будто бы им терпимые в кавказских войсках, в которых он, это я могу засвидетельствовать, совершенно был безвинен, все честолюбие этого умного, скромного и честного человека, всегда предпочитавшего истинную пользу наружному блеску, ограничивалось желанием получить в своей родной губернии место председателя гражданской палаты. Он достиг своего желания, но, к общему сожалению, умер несколько лет спустя. Мне он предсказал в ту ночь довольно верно ожидавшую меня служебную будущность и очень советовал не возвращаться более на Кавказ. Я не послушал его опытного совета и раскаялся потом, когда в сороковом году, без проку и без пользы потеряв здоровье в черноморской береговой экспедиции, должен был выехать из Крыма полуживой, и, наверное, умер бы без рациональной помощи, оказанной мне доктором Мейером, другом всех кавказских страдальцев.

В Москве я счел первою обязанностью явиться к умному и доброму Розену, накликавшему на себя невзгоду, право, только непомерною добротой и слишком большою снисходительностью к слабостям других. За Кавказом в мое время, кажется, не было более его прозорливого администратора. Старик, тронутый уже параличом, обрадовался, увидев меня живого, и со слезами на глазах просил извинить его в том, что не вполне доверился мне, отнюдь не полагая, что это поведет к таким последствиям. Охотно и душевно я простил ему, сохранив в памяти только добро, которым я от него пользовался.

Государь оценил свыше ожидания мои слабые заслуги и щедро наградил Карамурзина.

В заключение скажу два слова о судьбе изменивших мне кабардинцев.

Аслан-Гирей первый пал, как я уже рассказал, под ударами своего двоюродного брата, пока я находился еще в плену.

Тамбиев был убит два года спустя. Черкесы в числе сорока человек, и Тамбиев с ними, отправились грабить на линию; у нас знали о их намерении и приготовили западню. Недалеко от Кубани заяц перебежал им дорогу. Тридцать три человека, считая это дурным предзнаменованием, вернулись назад. Семеро, между ними и Тамбиев, пренебрегая подобным предрассудком, пошли вперед, на рассвете встретили линейных казаков, были окружены и все перебиты. Тамбиев, не славившийся прежде молодечеством, как сказывали свидетели дела, умер весело, и тем поправил свою репутацию. [295]

Хаджи Джансеид жил долее. В тысяча восемьсот сорок третьем году он кончил жизнь на моих глазах. Я служил тогда опять на Кавказе. Небольшой отряд из двух пехотных батальонов, пятисот линейных казаков и четырех орудий провожал командующего войсками на линии В. О. Гурко, выехавшего осмотреть места на среднем Урупе. При обратном следовании мне было поручено с полсотнею мирных ногайских князей опередить отряд для занятия скалистой высоты, заслонявшей нашу дорогу. Неприятельская конница, не успевшая завладеть ею, стала собираться на противулежащей горе; пешие черкесы бежали к ней на подмогу. Наблюдая за неприятелем в зрительную трубу, я заметил на другой горе ездока в желтой чалме, смотревшего также в трубу на наши приближающиеся войска. Это был хаджи. Мои ногайцы не замедлили узнать его и подняли крик: «Твой приятель! Твой приятель!» Он узнал меня в свою очередь, и мы обменялись поклонами. Через час подошли войска, мы спустились в долину, разделявшую обе горы, и дело началось. Триста конных черкесов, желтая чалма впереди, без выстрела, без крика налетели неожиданно на овраг, в котором залегли спешенные казаки, спустились в него и стали рубить их. Конницы не было под рукою, пехота находилась довольно далеко, одно казачье орудие стояло вблизи. Я приказал ему скакать навстречу черкесам. Храбрый сотник Бирюков, не дожидаясь прикрытия, стрелою подлетел с ним к неприятелю на триста шагов, снял с передка и двумя картечными выстрелами совершенно его смешал. Желтая чалма исчезла в дыму и более не показывалась; уходящие черкесы подняли чье-то тело. Тембулат, бывший возле меня, своим соколиным глазом увидал падение Джансеида.

— Хаджи убит! — крикнул он, побледнев как полотно. — Он был джигит, он был хороший человек! Помолимся за него. И с этими словами он соскочил с лошади и стал творить молитву.

Вена. 1864 года.

Комментарии

(22) Нейдгарт Андрей Иванович (1784–1845), барон, генерал-адъютант, генерал-от-инфантерии — в 1842–1844 гг. командир отдельного Кавказского корпуса. Род Н. происходит из Австрии и восходит к XVI в., прадед А. И., Николай Андреевич, выехал в Россию в конце XVII в.

Гурко Владимир Осипович (Иосифович) (1795–1852) — генерал, участник Отечественной войны и заграничного похода русской армии (1812–1814). Происходил из древнего белорусского дворянского рода Ромейко-Гурко. В 40-е годы XIX в. начальник Кавказской линии, в штабе которого в 1843 г. Ф. Ф. Торнау служил в Северном Дагестане (см. Ф. Ф. Торнау «Гергебиль»), Его сын, Иосиф Владимирович, участник русско-турецкой войны 1877–1878 гг., герой Шипки.

(23) Воронцов Михаил Семенович, кн., генерал-фельдмаршал (1782–1856) — происходил из древнего дворянского рода; отец, Семен Романович, видный русский военный и дипломатический деятель конца XVIII в. М. С. с малолетства был записан в л.-гв. Преображенский полк, начал боевую службу на Кавказе в 1803 г., состоя при кн. Цицианове. В 1805–07 гг. участвовал в войнах с наполеоновской Францией, а в 1809–11 гг. — на Балканах в войне с Турцией. В Отечественную войну 1812 г. сражался в рядах 2-й армии Багратиона под Смоленском. В Бородинском сражении тяжело ранен при защите Семеновских флешей. Вынужденный покинуть ряды армии для лечения, он пригласил в свое родовое поместье 50 офицеров и более 300 рядовых для ухода и излечения. В заграничном походе русской армии (1813–1814) участвовал в сражениях под Лейпцигом, Красном, Парижем. В 1815 г. назначен командиром русского обсервационного корпуса, находившегося во Франции до 1818 г. С 1823 г. новороссийский генерал-губернатор, многое сделал для развития края, в частности для г. Одессы. В 1828 г. во время войны с Турцией принял вместо раненого кн. А. С. Меншикова командование войсками, осаждавшими Варну, и добился капитуляции крепости. В 1844 г. назначен главнокомандующим войсками на Кавказе и кавказским наместником. Летом 1845 г. лично возглавил военную экспедицию к резиденции Шамиля аулу Дарго, за которую был возведен в княжеское достоинство. За годы его командования на Кавказе военное положение заметно изменилось к лучшему.

Барятинский Александр Иванович, кн. (1814–1879) — из древнего княжеского рода, ведущего свое происхождение от св. князя Михаила Черниговского. Службу начал в гвардии, в 1835 г. командирован на Кавказ, где получил тяжелое ранение. По возвращении в Петербург назначен был состоять при наследнике Александре Николаевиче, в 1845 г. снова отправляется на Кавказ. Командиром батальона Кабардинского полка принимал участие в основных боевых действиях Даргинской экспедиции лета 1845 г. Раненый, остался в строю, награжден Георгиевским крестом. С 1847 г. — командир Кабардинского полка, принимал участие в основных боевых действиях в Чечне, особенно отличился в бою при Гергебиле. В 1850 г. — командир бригады, 1851 г. — исполняющий должность начальника левого фланга Кавказской линии. В 1854 г. командует войсками, действующими против Турции в Закавказье. В июле 1856 г. назначен главнокомандующим на Кавказ. В результате энергичных и целеустремленных действий в течение 3 лет завершил войну на Восточном Кавказе пленением Шамиля на горе Гуниб 25 августа 1859 г. Награжден орденом св. Георгия 2-й степени, произведен в генерал-фельдмаршалы.

(24) Мегмет-Али (Мухаммед-Али) (1769–1849) — правитель Египта в первой половине XIX в. По происхождению турок из Македонии, начальник отряда албанцев, посланного в Египет в 1798 г. против французов. В 1805 г. стал пашой и валием (наместником) Египта. Преобразовал армию и порядок управления страной в европейском духе. Не имел никакого образования, лишь на 40-м году жизни выучился читать, писать не умел, однако вполне понимал цену образования и дал хорошее образование своим сыновьям Ибрагим-паше (1789–1848) и Саид-паше. При проведении реформ прибегал к крайне жестоким мерам, в частности в 1811 г. устроил истребление всех мамелюков, правивших в Египте несколько столетий. Войска Мегмета-Али под командованием его сына Ибрагима вели успешные войны с ваххабитами в Саудовской Аравии (1816–1818), участвовали в попытках подавить греческое восстание (1824–1828), одержали ряд побед в войне с турецким султаном Махмудом II (1831–1833). Вмешательство европейских стран, включая Россию, привело в 1839 г. к поражению египетской армии Ибрагим-паши в борьбе с султаном. В 1844 г. Мегмет-Али сделал своим соправителем сына Ибрагим-пашу, однако последний умер ранее своего отца и власть наследовал его внук Аббас-паша.

____________


Текст воспроизведен по изданию:
Ф. Ф. Торнау. «Воспоминания кавказского офицера».
Подготовка текста: Макарова С. Э. 2000
М. Аиро-ХХ. 2000

© Текст — Торнау Ф. Ф.
© Scan — Thietmar. vostlit.info
© OCR — Дудов М.
© Сетевая версия — A.U.L. 04.2010. kavkazdoc.me
© М. Аиро-ХХ. 2000