ФОН Прозрачный Новая книга Старая книга Древняя книга
kavkazdoc.me/Материалы из русских журналов XIX–XX вв./Н. Волконский. «Семь лет в плену у горцев».

Русский вестник, выпуск 159, ч. 1, май 1882 г.

Н. Волконский

Семь лет в плену у горцев

(1849 — 1856)

Очерки политического и домашнего быта Кавказских горцев.

(Статья эта писана в 1868 и 1869 годах, частью на месте происшествия и среди действующих в ней лиц. Авт.)

I.

Близ города Владикавказа есть так называемая Тарская долина. Она и до сих пор сохранила свое название, хотя с окончанием военных действий на Левом Крыле (ныне Терская область) она утратила свое историческое значение. Последнее поколение не знает даже где она, несмотря на то что долина эта гремела постоянными разбоями мирных и немирных Галашевцев и Карабулаков, которые выжидали ежедневно свою добычу в густых кустарниках окружавших речку Камбилеевку.

В августе 1849 года на Тарскую долину была послана команда солдат Навагинского полка для рубки дров. Двое из этой команды: рядовой Шелест (так звали его товарищи для краткости; настоящая же его фамилия Шелестовский) и унтер-офицер Зралев, окончив работу, отправились [218] к ручью, впадающему в Камбилеевку утолить жажду. По беспечности свойственной русскому человеку, они не заблагорассудили взять с собою ружья.

Лишь только Шелест и Зралев, отделившись от команды, подошли к воде, в ближних кустах послышался шорох, и прежде чем усталые рабочие подняли от ручья головы, сильные руки крепко держали каждого из них за ворот. Невольный крик готов был вырваться у них, но сверкнувшее лезвие кинжала и еще новые руки сильно зажавшие им рот оказались надежным средством задушить в их груди всякое восклицание. Убедившись что сопротивление бесполезно, оба солдата сдались беспрекословно. Разбойники в несколько прыжков очутились со своими жертвами у Камбилеевки, перескочили по камням на противоположный берег реки, а затем вошли в густой лес. Тут только опомнились наши ребята. «Прощайте, добрые товарищи! — подумал Шелест. — Вот оказия! Если бы знать, ни за что без ружья не пошел бы воду пить.» Что думал Зралев — неизвестно. Его не было на службе в то время (в 1858 году), когда рассказ этот был писан на месте происшествия в Нагорной Чечне, при бытности героя его, Шелеста, служившего в ту пору в 3-м батальоне Навагинского полка.

Галашевцы, решившиеся почти в виду всей команды на свой рискованный поступок, быстрее шакалов бежали от реки в глубь леса. Их было пять человек.

В расстоянии полуверсты от места происшествия разбойники дали своим пленникам перевести дух и предложили идти смирно, иначе «сикиль башка!» И один из горцев указал на обнаженный кинжал своего товарища.

Предложение было высказано кратко, но с такою решимостью что не покориться ему было бы безумием. Шелест и Зралев молча пошли за своими вожаками.

В трех верстах от Камбилеевки, в темной трущобе, горцев ожидали еще двое товарищей, присматривавшие за семью оседланными лошадьми. Вся эта ватага села на лошадей и, окружив свою добычу, отправилась далее.

Ночь. Лес с каждым шагом все гуще и черней. Ни одна звездочка не прорвется сквозь чащу нависших ветвей. Шелест и Зралев едва двигаются.

— Саберде, Альзем! (стой Альзем) — отозвался тот [219] который усердным нажиманием рук раскровавил Шелесту десны. Все остановились.

Путники слезли с лошадей, сели вокруг пленных и стали разводить огонь. Вскоре маленький костер запылал. Тогда горцы вынули из-за пазухи по чуреку (Хлеб, наподобие лепешки.) и по куску сыра и предложили пленным разделить их трапезу. Шелест передавал, что Зралеву было не до еды. Он думал о том, что поделывает во Владикавказе его жена, мать двухлетнего младенца. Сам же Шелест — дело другого рода: у него ни кола, ни двора, а кусок чурека после утомительного перехода не был для него лишним.

Дав время пленникам отдохнуть, покормив лошадей листом и травой, которую отыскивать в темноте ночи было предоставлено их конскому инстинкту, молчаливые путники двинулись далее.

На другой день к ночи горцы хорошо знакомыми тропами добрались до аула Мужич. С разнородными чувствами приближались они к дымным саклям. Солдат ласкала надежда на выкуп; горцы же лелеяли себя приятным убеждением, что они у преддверия тех мест где выгодно могут сбыть свой товар.

Об ауле Мужич нет нужды много говорить; он в свое время был притоном отъявленных мошенников, и притом байгушей (бедняков) двух соседних обществ. Понятно что таким людям, как жители Мужича, пленники не нужны. Они их только будут стеснять. Дело Мужичевцев — добыть Русских, если можно, и променять их ради дневного пропитания тем из соседей которым нужны рабочие руки.

На утро в саклю где содержались Зралев и Шелест стеклось все население аула.

Оборванные, полунагие ребятишки, изможденные старухи, байгуши, заезжие джигиты (Удальцы.), все интересовались знать цену продаваемых, хотя никто не думал их купить, и всем было объявлено что Зралев, как мужчина видный и способный на самую тяжелую работу, по-видимому сносливый до нельзя, идет в пятьдесят рублей, с придачей [220] нескольких голов скота; а Шелест, с виду малоспособный для потового труда, — в двадцать пять безо всякой придачи. Цены огромные! на них могли быть покупщики только из глубины гор.

Прошла неделя, другая, а пленники все томилась, каждый в отдельной сакле. Наконец из аула Хальдыхырея (Хальдыхырой находится в 8 или 10 верстах от Евдокимовского укрепления.) явились купцы. Семь человек, виновники несчастья Зралева и Шелеста, составили совет в который с правом голоса вступили и покупатели. Заседание было шумное. С одной стороны нищета и жажда прибыли, с другой скупость и грубость сошлись в неравном бою. Наконец, после двухдневного спора купцы превозмогли, и Шелест оценен в десять рублей. Вместо денег продавцам было уплачено коровой, быком и несколькими баранами. Зралев пока остался непроданным. Участь его в течение нескольких последующих месяцев неизвестна, а затем он был выкуплен кажется за сто рублей женой, в которой принял участие покойный герой барон Вревский. Так или иначе, русские солдаты расстались. Оставим же Зралева и обратимся к Шелесту.

Сделавшись собственностью нового хозяина, Шелест был тут же связан по рукам и вместе со своим господином отправился в путь.

Через несколько дней они прибыли в аул Хальдыхырой. Наружность хозяина не внушала к нему никакого доверия со стороны Шелеста. Обращением своим Далед с первых дней заслужил полное негодование горемыки, негодование, которое навсегда осталось в его душе.

Тяжело было бедному Шелесту привыкать к новой жизни. В Хальдыхырое он встретил полное равнодушие всех жителей, а в семье Даледа не был утешен ни одним ласковым взглядом. Угрюмый, молчаливый хозяин исподлобья смотрел на своего батрака. Заковав его в тяжелые кандалы, он чуть свет гонял его на работу, кормил скудно, на ночь запирал на замок в темную каморку. Правда, во все время пребывания своего у этого хозяина Шелест не был оскорблен ни одним ударом; но не проходило дня чтобы тот его не выбранил или за то что [221] принес мало дров, или за то что плохо двор вычистил, словом «гвоздил», как выражался Шелест. Незнание языка заставляло Шелеста быть безответным. Жена и дети Даледа подчас порывалась каким-нибудь подаянием утешить Ивана (так назвали они Шелеста), хотя это делалось не из участия, а из расчета, в поощрение к труду, но взгляд хозяина всегда парализовал эти намерения семьи. Нет, не ужиться тут Шелесту. Долго пленник думал и передумывал о том как бы отделаться от своего хозяина. Согласится ли Далед перепродать его? Вот вопрос. Во всяком случае Шелест решился дать ему его как-нибудь уразуметь.

Возвратившись однажды из лесу, он сложил хворост в углу сакли под досчатою настилкой, служившею кроватью хозяйке, и обратился к своему владельцу, который, сидя на деревянном обрубке, грел пятки у слабо пылавшего очага.

— Далед! — сказал он. Хозяин оглянулся.

— Я не хочу служить у тебя, продай меня другому.

Далед хотя по-видимому и понял смысл слов своего батрака, но, не выражая ни удивления ни отрицания или согласия, продолжал молчать.

— Тут яман (дурно), — объяснил пантомимами Шелест. — Ты меня все ругаешь, есть не даешь, заставляешь много работать.

Далед вопросительно и вместе с тем равнодушно посмотрел на него.

— Не хочу, — заключил Шелест. — Будь ты неладен!

Хозяин кивнул головой и отвернулся к огню.

— Сада да-а Иван (дай есть Ивану), — сказал он, обратясь к жене, сидевшей на полу в углу подле камина и завернувшей рубаху поверх шаровар на колени. Хозяйка направилась к большому резному сундуку, стоявшему у двери при входе в саклю, и вынув из него кусок чурека подала его Шелесту.

Прошло около трех недель с тех пор как Шелест жил у Даледа. В Хальдыхырой приехал горец которого Шелест уже раз как-то видел там. Была половина октября. День стоял ясный. Хозяин встретил своего гостя у двери дома, подал ему руку, снял с него винтовку и кинжал и пропустил вперед в саклю, где усадил на [222] своей постели. Над нею мокло оружие его и двух его сыновей.

Лишь только гость уселся, хозяйка молча подошла к нему с подушкой. Приезжий встал, и подушка была ему подложена. Вслед за тем хозяйка приготовила гостю хауль (Род лепешки из муки, масла и меду.). Через несколько минут, когда кушанье было готово, одна из дочерей хозяина подвинула к ногам гостя деревянный чурбан, а другая поставила пред ним кувшин с водой. Хозяйка же, выложив в деревянную миску хауль, поставила ее на жестяное блюдо, обложила кусками недавно испеченного чурека и предложила гостю. За этим завтраком, в котором хозяева, по обычаю горцев, не принимали участия, а только смотрели как бы предупредить всякое желание гостя, решилась участь Шелеста. Через полчаса он был продан этому гостю за 25 рублей, конечно большею частью с уплатой скотиной.

«Каким то хозяином наделил меня Господь?» — думал Шелест, идя впереди своего нового владельца, со связанными за спиной руками, но без колодок на ногах. «Ну, что если этот да хуже еще прежнего!» — заключил он, покачав головой.

Перед заходом солнца путники прибыли в Дышны (Аул Дышны находится за хребтом ограничивающим с северо-запада ту площадь на которой в ущелье построено укрепление Евдокимовское. Хребет называется Дышны-Лама. От укрепления до аула Дышны часа четыре хода.).

Их встретила целая ватага праздных горцев, которые принялась осматривать Шелеста, осаждая Цоука со всех сторон вопросами о том, сколько он заплатил за своего работника и где добыл его.

Проходя мимо одной сакли, Шелест неожиданно услышал: «что брат, землячок, пришлось горе мыкать?» Пленник оглянулся. У двери сакли стоял высокий парень с русою бородой, в красном бешмете.

— Да, наказал Господь, — отвечал Шелест.

— Ну, ничего. Благодари Бога что послал к доброму человеку; даром не обидит.

— Подавай Господи! А тебя как занесло сюда, землячок?

— Да жутко пришлось — и уехал из роты. [223]

— А какого полка?

— Апшеронского.

— Что ж, лучше тебе здесь?

— Разумеется, лучше. Я, значит, Шамильский. Так нас зовут здесь. Живу где понравится, люди кормят, поят. Чего же еще? Да что толковать, поговорим после.

Во все время беседы двух земляков хозяин Шелеста стоял подле своего пленника и улыбался. Между тем на пороге сакли Цоука их ожидали две дочери его, жена и сын. Когда Цоук слез с коня, одна из дочерей приняла поводья и поспешила увести его.

II.

Несмотря на предупреждение дезертира Апшеронского полка о том что Шелест попал к доброму человеку, семейство Цоука, состоявшее из жены его Дзады и дочерей Саты и Хаи, встретило солдата на первый раз не с полным доверием. Тут, впрочем, не было ничего мудреного: кто же с беспечностью стал бы вверять сразу свои интересы пришельцу, да еще чужеземцу и притом батраку? Однако к чести этого семейства следует отнести что такое положение Шелеста в семье Цоука продолжалось недолго. Сата, старшая дочь хозяина, прежде других выразила свое участие к пленнику. Она охотно приняла на себя обязанность выдавать ему пищу, старалась по мере сил понимать его просьбы, учила его понемногу языку и во всех нуждах явилась с течением времени как бы посредницей между ним и ее семейством. Все это значительно облегчало участь Шелеста, который в благодарность Сате за ее внимание становился весьма усердным там где требовалось помочь ей или вообще разделить в чем-либо ее труды. Много влияла на него и привлекательная наружность Саты. Она не была красавицей, но в карих глазах ее выражалась доброта и скромность, которые невольно останавливали на себе внимание. Сата была блондинка, как и большая часть женщин Чентынского общества (Общество это получило название от реки Ченты — Аргун.) к которому она [224] принадлежала. В 1849 году ей был пятнадцатый год — возраст когда девица в горах думает уже быть женой. Но Сата далеко не мечтала о замужестве, потому что ей было привольно жить у своих родителей, которые любили ее от души. Любовь эта простиралась до того что Цоук нередко позволял себе, в противность обычаю, ласкать свою дочь, проводя рукой по ее длинным белокурым волосам. В 1859 году Сате было около двадцати пяти лет, и она уже тогда седьмой год была замужем. В эти лета замужние женщины в горах видимо стареют и дурнеют от трудов, нечистоплотности и от частых родов. Но на Сате не отразились эта невыгоды, главнее всего потому что она, к прискорбию ее, оставалась бездетною, и потому что она и в замужестве была окружена возможным в ее быту довольством.

Страннее всего что муж, несмотря на ее неплодность не лишал ее своей любви — случай довольно редкий у горцев, которые прежде всего требуют от жены детей и находят несколько постыдным для себя бездетность. Сата, при ее высоком росте, была сложена гибко и грациозно. Она не отличалась ни быстротой движений, ни поспешностью в слове. По словам Шелеста, то же самое замечалось у ней в ее юном возрасте. Эта неболтливость, как бы рассчитанность приемов и некоторая замкнутость характера, отличавшие ее от прочих подруг ее возраста, доставляли ей всегдашнее доверие последних и в особенности нравились отцу ее. В семье где Сата была замужем ее окружали около тридцати человек родни и у всех она пользовалась любовью и уважением. Никто лучше ее не владел иглой, никто обстоятельнее не распоряжался хозяйством, никто не обнаруживал столько бережливости во всем как Сата. Придется ли починить мужу бешмет, она делает это мастерски и постарается как-нибудь обойтись без заплаты, тогда как одна из невесток ее непременно вклеит своему мужу заплату в целую четверть. У Саты ничто не сшивалось на живую нитку как у других: шов у нее всегда правильный, ряд и закладка ровные. В то время как другие ее родственницы, пользуясь отсутствием мужей, спешили оставить работу и поджав ноги у камина болтали о пустяках, Сата бывало приоденет детей, уберет саклю, подоит коров, накормит старух, сходит [225] по воду, и все это не спеша, аккуратно. Словом, она выражала собою полное требование горцев, в силу коего вся тягость домашней работы исключительно падает на женщину. Мужчина оставлял за собою или право на бродячую жизнь или в минуты досуга заботу о чистке оружия и о строгании палочек на крыше своей сакли. Земледельцем он являлся или в случае надобности, или в тех случаях когда плодородность почвы сама как бы напрашивается на умеренный, но зато в высшей степени благодарный труд.

В семействе Цоука Шелест скоро почувствовал перемену своего положения. Увидев что одним усердием к труду он может заслужить право на внимание горца, русский солдат без ропота покорился своей участи и работал сколько от него требовало. Хотя колодки все еще были у него на ногах, но никто никогда не встречал его ни бранью, ни свирепым взглядом. Правда, одежды у него не было кроме той в которой он явился сюда, то есть рубахи и подштанников, но зато на него смотрели довольно снисходительно и кормили его тем что ели сами. Когда же случалось что семье нужно некоторое время поэкономничать, сократить расходы, Сата являлась утешительницей и покровительницей русского солдата. Она всегда находила где-нибудь лишний ломоть черствого чурека или небольшую чашку молока и спешила утолить ими голод батрака.

Раз как-то вечером наехали к хозяину гости. Шелест, сидя у себя в маленькой отдельной сакле наподобие сарайчика куда запирают на ночь баранов и отогревая озябшие ноги, был забыт среди общего движения. Вдруг видит он что мимо его дверей мелькнула желтая рубаха. Шелест выходит в сени в ожидании молодой хозяйки. Находясь несколько месяцев у Цоука, он уже выучился многим чеченским словам и умел попросить есть и пить.

Сата возвращается.

— Сата, — останавливает ее Шелест. — Дай чего-нибудь поесть; я голоден.

— Сейчас, Иван, — отвечала она. — Подожди. Мать мне велела приготовить шашлык для гостей. Лишь только баранина попадет ко мне в руки, мы поделимся.

Действительно, не более как через десять минут Сата [226] прыгнула к Шелесту в конуру и положила пред ним два фунта баранины. С легкостью козленка она выскочила на двор

Но это участие Саты к пленнику оставалось пока тайной для ее родителей. Сестра же хотя и бывала свидетельницей этих отношений, но ни мало не препятствовала им.

Зима была в разгаре. По временам нагорный ветер насквозь пронизывал холодные и темные каменные сакли. Если кому-либо случалось выходить из-под кровли, он старался возвращаться как можно скорее, тотчас сбрасывал свои «пошмакишь» и отогревал у огня пятки.

В один из таких холодных вечеров в гости к Шелесту пришел дезертир Апшеронского полка.

— Что ты все сидишь, куманек? — сказал он входя в темную и холодную каморку Шелеста и поправляя на голове изорванную папаху.

— А по твоему мне бы гулять, да погуливать? — спросил Шелест.

— Да зашел бы ко мне. У меня хозяйка славная; чурека бы поднесла, —продолжал дезертир усмехаясь.

— И Бог с ней, да с ее чуреками. Вишь на мне одежонка-то какая, ветром разнесет!

— Ну позабавился бы с золовкой хозяйскою, — приставал дезертир, как бы не обращая внимания на слова Шелеста.

— Эх, земляк, земляк! Грех тебе право смеяться надо мной. Нашел забаву когда кулаком приходится слезы утирать. — Гость непринужденно расхохотался.

— Не тужи, кум, — прервал он Шелеста. — Стерпится слюбится. Вот и я, примером сказать, как принесло меня сюда, сам был не свой. И не спится и не естся. Все оно как-то не по нутру. И ихний значит обычай всякий, и подсматриванье за мной и пища. Все так спонурило, что даже тоска прохватила, пожалел о роте. А теперь вишь ты и хозяйка стала ласкова и слюбились мы, как водилось у нас бывало когда застоишься на зимовке в России. И куда как хорошо стало! Муженек-то моей хозяйки значит с утра до вечера пропадает где-нибудь. Говорят, с мирными знается. Крепко серчают за то на него товарищи и сам наиб, а мы выходит и живем дружка с дружкой. Теперь меня булочкой не заманил бы в роту-то. [227]

И при последних словах дезертир снова громко засмеялся. Его узкий лоб с несколькими морщинами и широкие сросшиеся брови ни мало не располагали к нему русского пленника.

— Смотри, земляк, не дожиться бы тебе! — проговорил Шелест, помешивая горсть потухавших угольев.

— Мне-то!.. Нет, брат. Переведу я всю эту шваль, как пить дам, прежде чем кому из них дамся в обиду. Не на такого наехали... А тебе что кручиниться обо мне? Ты вот на меня бы посмотрел, да у меня бы поучился бы, и дело бы вышло ладно. Здесь, кум, без обмана не прожить нашему брату. Помни что ведь это горы. Сказано горы...

Шелест не сказал ни слова на это логическое заключение.

— Ну, а каково же тебе здесь? — спросил дезертир, после некоторого молчания. — Что?..

— Да Бога не гневлю, бить не бьют, не ругают; одно слово, люди добрые..

— Еще бы бить. Да ты не в добрый час, коли дотронутся, тузни так чтобы печень заморозило. Ха-ха-ха! Ведь трусы. Бояться-то их нечего. А колодки давно сняли?

— Да почитай что тут мало и ходил в них.

— Мм... Значит, тебе тово... люди хорошие, — раздумчиво, как бы про себя, заметил он, и что-то вроде зависти к положению Шелеста промелькнуло на его лице; как бы желая скрыть этот мимолетный проблеск недоброго чувства, дезертир со своею отвратительною улыбкой снова заговорил, махнув рукой:

— Да, все они добры, поколь наш брат у них службу несет как следует. А поди ты... Да что и говорить!

Несколько минут длилось молчание. Дезертир вынул из кармана коротенькую трубку, набил ее тютюном и закурил.

— Что с тобой, кум, толковать, — сказал он. — Заходи, когда будет можно. Прощай пока.

Так кончился первый визит дезертира, из которого Шелест вынес неприятное воспоминание.

______

Спустя несколько дней после описанного нами посещения Шелест по обыкновению сидел у себя в каморке и при свете слабо горевших мокрых головень разметывал [228] паклю. Хотя он успел уже свыкнуться со своею долей, хотя тоска его была время от времени услаждаема ласковым обращением доброй Саты и почти дружескими с ней объяснениями, конечно, большею частью на пантомиме; тем не менее подневольное житье среди совершенно чуждых людей, тяжелые труды, скудная пища, заметно избороздили его лицо. Не раз мелькала в его голове мысль о побеге. Но как бежать, не зная дороги и видя вокруг себя все горы, да горы, покрытые непроходимым снегом? Наконец, если б и можно было преодолеть это препятствие, то как рассчитать сколько дней придется быть в пути и как прокормить себя в эти дни? Вот где был камень преткновения для пленника. Изредка проблескивала в голове его слабая надежда быть выкупленным или обмененным на кого-либо из пленных горцев. Эта мысль занимала его и в настоящую минуту. Между тем, в смежной комнате отец семейства сидел в темном углу у изголовья своей кровати, покрытой желтым войлочным ковром, и пересматривал свое оружие. Когда дело дошло до кинжала, перешедшего к нему в наследство от деда и богато обделанного в блестящее серебро под чернью, лицо Цоука просветлело. Он вынул клинок из ножен, осмотрел его внимательно и ловко повернул в воздухе. По лезвию мелькнул луч от ярко пылавшего в камине огня.

— Э-э! – проговорил Цоук прищелкнув языком. — Дел-лер-декен ду! Сата, — продолжал он обращаясь к дочери и вкладывая клинок, — ступай, посмотри, сыта ли лошадь. Пора ее сводить напиться.

Сата вышла из сакли.

Цоук повесил на стене свое оружие, подошел к котлу, висевшему под потолком посередине сакли, деревянною чашкой черпнул из него воды и вылил ее себе на руки. Потом, сняв с себя башмаки, он стал на койку и, обратившись на восток, замурлыкал: ля-аллах-иль-алла. По мере того как он продолжал свою молитву, он повышал голос, вздыхал, поглаживал свою бороду, склонялся к земле, наконец пал на колени и приник головой к войлочному ковру.

После слова амень он встал и начал одеваться. Обмотав ноги онучами, надев ноговицы и две пары чевяк, [229] он отошел в угол, переменил рубаху, оделся в короткий полушубок, сверх его набросил вишневого цвета черкеску и перетянул ее отделанным в серебро поясом, на котором висел знакомый нам кинжал. Расчесав свою черную бороду, Цоук уперся левою рукой в бок, правою взялся за рукоять кинжала и призадумался. Вошла Сата.

— Что? — спросил он ее коротко.

— Лошадь сыта и напоена.

— Пошли ко мне Ивана и подавайте ужин — проговорил Цоук, не переменяя своего положения.

— Возьми заодно муку и чуреки, — произнесла мать обращаясь к Сате, — прикрепи их у седла.

Сата приняла от матери два небольших мешочка и вышла из сакли.

— Ступай к отцу, — тихо произнесла она, войдя в каморку в которой у догоревших угольев жался Шелест.

— Зачем, Сата?

Сата двинула плечами в знак неведения.

Шелест явился к хозяину.

— Садись, Иван, произнес Цоук, когда Шелест пришел в саклю. Пленник сел на землю, подле кровати, поджав под себя ноги. Его удивило это непринужденное и мягкое обращение. Он вопросительно смотрел на серьезное, правильное лицо Цоука, которое время от времени освещалось пламенем из камина.

Через несколько минут пред хозяином и его батраком Дзада поставила огромное медное блюдо, на котором находились кушанья всех родов. Тут было и молоко в небольшой деревянной чашке, мелко нарезанный шашлык, хауль, теплые чуреки, мед, творог, масло, словом понемногу всего что было лучшего в хозяйстве. Цоук рукой пригласил пленника разделить с ним ужин и сам молча стал есть.

Хозяин скоро окончил ужин и не только не торопил пленника, а следуя обычаям гостеприимства, просил его есть более и не спешить.

Наконец Шелест, наевшись вволю, встал и поблагодарил хозяев. [230]

— Позови Андрея, — сказал Цоук обращаясь к Сате.

Через несколько минут в саклю вошел знакомый нам солдат Апшеронского полка.

— Андрей, — сказал Цоук, усадив гостя. — Передай Ивану мои слова: я иду в поход; нас зовет имам. Если меня убьют, и тело мое на утешение семейства будет привезено сюда, тогда Иван свободен. Я приказываю Сате вывести его за Дышны и указать ему удобнейшую дорогу к Русским. Но если в мое отсутствие или в то время когда бы я случайно попал в плен, Иван решится бежать, то пусть он помнит что далеко не уйдет. Здесь будет несколько глаз которые день и ночь будут сторожить его. Я его предупреждаю потому что не желаю из-за пустяков лишиться работника который до сих пор верно и усердно исполнял свою обязанность. Притом скажи ему чтобы во всяком случае он хорошенько подумал и о том о чем я ему говорил не раз. Если он исполнит мое желание, мне будет очень приятно, а Иван со своей стороны приобретет многое: если не хочет, не буду принуждать.

Андрей буквально передал Шелесту слова хозяина.

Затем, не ожидая ответа, Цоук снял со стены шашку, винтовку, бурку; надел их, подошел к маленькому дитяти, лежавшему в противоположном углу на разостланных овчинах, и взял его на руки. Долго горец смотрел на своего сына. Маленький Магомет в изумлении поводил заспанными глазами. Наконец Цоук прижал его к груди, поцеловал, бережно передал на руки близ стоявшей матери и направился к двери. Все семейство, не исключая и матери с ребенком, последовало за ним. На дворе две дочери Цоука уже держали под уздцы его серого коня. Отец подошел к стремени и ловко прыгнул в седло. Сата и Хая, бывшие по сторонам его, молча поцеловали его в колени.

— Прощайте! — сказал Цоук, завернулся в бурку и по хрупкому снегу медленно направился за аул, где гарцевало уже несколько джигитов ожидавших сбора Дышнынской партии.

— Прощай, прощай! Да хранит тебя Бог и его пророк Магомет! Нет Бога, кроме Бога и Магомет пророк его! — послышалось из уст семьи Цоука. [231]

Вскоре эта священная песнь раздалась за аулом, и Дышнынская партия, с распущенными значками, под предводительством своего пятисотенного, мюрида Аслана, направилась к сборному месту и резиденции наиба, в аул Итон-Кале.

Опустело Чентынское общество. В аулах его остались только одни дряхлые старики, женщины и дети. Несмотря на то, отъезд мужей развязал руки многим женам. Они уже неплотно прикрывались чадрами; чаще стали заходить друг к другу в гости. В тесных проулках аулов, время от времени, можно было услышать громкую болтовню или звонкий смех девушек. В Дышны гуще стала толпа у источников куда обыкновенно женщины утром и вечером ходили по воду. Их не стесняло ничье постороннее присутствие; они резвились, топтались на хрупких льдинах, грели одна о другую свои озябшие руки.

Так прошло около недели.

Уже раза два или три из Большой Чечни, где в то время происходило занятие нашими войсками Теплю-Гечю, приезжали в Дышны некоторые хозяева на двухчасовую побывку, чтобы только захватить для себя и для своих кунаков чуреков, баранины, кукурузной муки. Уже доставили сюда несколько раненых, навстречу которым каждый раз высыпали все оставшиеся в ауле. Наконец прошла уже другая и третья неделя. Наступил 1850 год. А «партия» все не возвращалась.

В обширной сакле Аслана, пятисотенного (маазума) Дышнынской партии, у яркого камина сидела на земляном чисто выметенном полу его молодая хозяйка Маня. Амбразура в ее сакле, выходившая во двор и служившая вместо окна, была прикрыта толстым ставнем. В темном углу сакли под двумя тулупами лежали девочка и мальчик; у изголовья их покоился кот и невдалеке жевал и копошился колоссальный баран. Мане было не более двадцати двух лет. Светло-голубые глаза ее были опущены, и только изредка, когда Маня поводила ими по сакле, или при малейшем стуке на дворе чуть вздрагивала и готова была подняться с места, в этих прозрачных глазах отражались лучи огня и с ними какое-то сильное беспокойство. Светло-русые волосы Мани туго сплетенными косичками, [232] по три с обеих сторон, падали на плечи. На ней была желтая, еще довольно новая рубаха и сверху черный шелковый бешмет на вате, обшитый узеньким серебряным галуном (чимчерга). Видно было что Маня приоделась не без цели; она кого-то ждала.

Хорошенькую Маню любили не все дышнынские женщины. Ее светлая, всегда приветливая наружность, видимая покорность мужу, трудолюбие и доброта сердца — последнее, по мнению горцев совершенно лишнее качество для женщины не привязывали к ней, как бы следовало ожидать, старух и молодых девушек. За Маней никто никогда не замечал уклонения от супружеских обязанностей; никому не выдала она себя ни словом, ни делом, ни взглядом. Мужчины в особенности были убеждены что лозунг Мани любовь, верность и покорность своему мужу. Аслан не чаял в ней души. Он с гордостью иногда выслушивал комплименты стариков, которые отзывались о Мане с уважением и уверенностью.

Но что же теперь призадумалась бедная Маня? Отчего глаза ее то заблестят, то вновь скроются под ресницами, то вздрогнет она, то вздохнет и опустит нарядную головку?..

Нет, сегодня все, даже сам муж, ошиблось бы в ней. Никто не следит за ней в сакле. Вся прислуга ее покоится крепким сном в нижней сакле, смежной с хлевом... По хрупкому снегу кто-то тяжелыми и быстрыми шагами направляется к ее сакле. Маня живо поднялась со своего места, левую руку невольно поднесла к груди, насторожила уши и притаила дыхание.

— Маня! — раздалось вполголоса за дверью. Маня, как кошка, прыгнула к двери. В одно мгновение ловко приподняла она деревянную щеколду и впустила знакомого нам дезертира.

— Андрей, тебя никто не видел? — спросила она его шепотом и с беспокойством.

— Никто, никто, Маня, — отвечал он ей довольно громко, нимало не стесняясь присутствием спавших детей и обнимая ее за талию.

— Андрей! — с испугом произнесла она. — Дети!.. — И как вьюн она вывернулась у него из-под руки. [233]

Прежде чем дезертир опомнился, Маня прыгнула к очагу, разметала горевшие головни, засыпала их пеплом и тогда снова подошла к своему гостю.

— Индрей, деллендухо меллишь дица (пожалуйста говори тише), — чуть слышно произнесла она, обнимая его.

Умоляющий голос Мани, как видно, образумил дезертира. Он нехотя покорился ей. Его нахальная физиономия приняла как бы мягкое выражение. Маня осторожно взяла его за руку, подвела к лавке, покрытой войлоком и находившейся у светлой стены под амбразурами, посадила и сама уселась подле него, протянув ноги и прикрыв их куском того же войлока. Дезертир обнял ее и прижал к своей груди.

Но в эту самую минуту над самым ухом Мани, за ставнем амбразуры, раздался знакомый голос.

То был голос Шелеста.

Направляясь к сакле Аслана, он, при повороте в переулок, увидел тень Андрея вышедшего из башни на противоположной стороне двора и быстро промелькнувшего в жилище хозяйки. Шелест не более как из любопытства неслышными шагами подошел к амбразуре и был тогда невольным свидетелем происходившего внутри. Как поразила его эта сцена!

«Так вот, подумал он, хваленая Маня!»

— Маня! — сказал он громко.

Хозяйка вскочила с койки; глаза у ней заискрились, сердце словно молот стукнуло раза два в груди и замерло. Мгновенная тишина воцарилась в сакле.

— Маня! – повторил Шелест.

Тут только Маня опомнилась, быстро повернулась к изголовью, выхватила из ножен кинжал, висевший над койкой, и подняв кулак левой руки к верху, правую занесла против груди Андрея. В эту минуту в комнате загорелась тлевшая головня, вспыхнула, осветила Маню, ее отчаянное выражение лица, помертвелые щеки, руку дрожавшую над грудью дезертира и самого дезертира, прижавшегося в противоположный угол койки, и снова потухла.

— Иди к Дзаде; приехал кунак Аслана; скоро поедет обратно, — поспешил сказать Шелест ломаным чеченским языком, вздрогнув при взгляде через щель ставня на эту картину. [234]

Голова Мани медленно откинулась назад, левая рука ее, не сгибаясь, как палка опустилась, и сама она в изнеможении облокотилась о койку.

— Сейчас, — сказала она довольно твердым голосом, но так как будто только что была разбужена.

— Прости, Андрей, — проговорила она лишь только затихли шаги удалившегося Шелеста. — Я думала что ты изменил мне, что хотел посмеяться надо мною. Прости, мой добрый кунак. — И она протянула руки чтоб обнять его.

Тут только очнулся Андрей. Он поднялся с койки. Испуг на лице его сменился досадой, злостью. Теперь он чувствовал себя господином: кинжала более не было над его грудью.

— А, змея!.. — застонал он подняв теперь в свою очередь кулак над головой Мани. — Так-то ты веришь мне.

Но Маня не отступила пред занесенным кулаком. Даже и в эту минуту она не допускала мысли чтобы какая-нибудь дерзкая рука посмела коснуться женщины, хотя бы то была рука гяура, способного на всякий предосудительный поступок. Нежность и доброта вмиг пропали с ее лица: она презрительно и с достоинством взглянула на дезертира, сняла со столба свой пестрый платок, окутала им лицо, запахнула бешмет и молча вышла из сакли.

Эта женщина вмиг преобразилась и стала прежнею Маней какою знали ее люди.

III.

Спокойно загорался день на Дышны-Ламе.

Ребра боковых хребтов этого великана позлащались красными лучами восходящего солнца, которые будто медлили пробраться в аул, перебирая на пути мириады блестящих снежинок. Дышнынские женщины, завернувшись в бешметы и полушубки, доверчиво скользили под гору с кувшинами и котлами. Подойдя к ручью у того места где еще вчера черпали воду, они находили его покрытым корой льда и вытащив из-под снега своими окоченелыми руками тяжелые камни, разбивали ими лед, чтобы таким образом добраться до глубины ручья, где на дне чуть слышно струилась вода. Наполнив ковшами свои котлы и [235] кувшины с узким горлом, они торопились обратно в сакли. В числе прочих женщин сюда явилась и работница Аслана. Лишь только она склонилась к ручью чтобы зачерпнуть воды как услышала подле себя знакомый ей голос.

— Что делает Маня? — спросила Сата, остановившись подле нее.

Работница вместо ответа двинула плечами как бы затрудняясь выразить то чем была занята ее хозяйка.

— Скажи ей что я сейчас буду у нее. Вот только исполню поручение которое мне дала мать и прибегу.

— Дёкен-ду (хорошо), — отвечала работница.

И Сата как серна в два прыжка перепрыгнула на ту сторону ручья и скрылась за тесно сгроможденными саклями.

Маня сидела у себя в сакле на маленькой скамеечки пред очагом, в котором потухали уголья. Ее глаза всегда более или менее красные от дыма постоянно господствовавшего в сакле, еще краснее стали от бессонно проведенной ночи. Концы ее дорогого бешмета спустились на пол и валялись в пыли. Две из ее косичек, полурасплетенные ею вероятно в то время когда она предполагала прилечь, далеко не гармонировали со всеми остальными в которых перевивались разноцветные ленточки. Подперши голову руками, она бессознательно смотрела на истлевший уголь и не обращала ни малейшего внимания на стужу господствовавшую в сакле.

Вошла ее работница. Бросив на хозяйку озабоченный взгляд, она молча и с участием покачала головой. Поставив кувшин с водой в дальнем углу, работница подошла к Мане и дотронулась до нее рукой.

— Маня!

Маня повернула голову и вопросительно посмотрела на свою работницу.

— Я видела Сату. Сата обещала сейчас придти к тебе.

Маня отвернулась и снова стала смотреть на очаг. Работница сложила на груди руки и почтительно ожидала ответа. В это время проснулись дети. Девочка высунула голову из-под тулупа которым была прикрыта и тотчас спрятала ее снова.

— Нана, шилию (холодно, мать!) — пропищала одна из-под своего овчинного одеяла. [236]

Хозяйка не шевелилась.

Прошло еще несколько минут. В то время когда работница повернулась и готова была отойти от Мани, эта быстро приподнялась со своей скамеечки и неожиданно спросила:

— Ты говоришь что Сата будет?

— Будет.

— Хорошо. Разведи огонь и подмети саклю.

Вслед затем она торопливо сняла с колышка вбитого в стенку свою черную шерстяную, довольно поношенную чадру, подобрала наскоро волосы и окутала ею голову; потом сняла шелковый бешмет, бросила его в угол, а с детей бесцеремонно сдернула тулуп которым они были прикрыты и набросила себе на плечи. Девочка и мальчик боязливо взглянули на мать и не нашлись что сказать. После некоторого недоумения дети безмолвно поднялись с постели и корчась от холода, придвинулись к очагу. Полуизорванная черкеска мальчика и поношенная рубаха и шаровары девочки, в которых они спали не раздеваясь, составляли резкий контраст с тем костюмом их матери, который она старалась прикрыть ветхим тулупом. Несмотря на всю доброту, которою славилась Маня, видно было уже из настоящего обхождения, что дети и женщины находившиеся у них в доме беспрекословно и с уважением привыкли подчиняться ее воле. Хотя дети были в том возрасте, который постигает материнское горе, но не смогли спросить мать о причине ее страданий. Вообще ни они, ни работница не позволили себе ни единым словом нарушить тишину в сакле.

Вошла Сата.

— В добрый час Сата, — сказала хозяйка; — садись.

Гостья уселась.

— Давно уехал Бецуш?

— Вскоре после того как принесли от тебя посылку Аслану.

Наступило молчание. Рассеянность не сходила с лица Мани. Видно было что она хотела что-то сказать Сате, но решимость боролась в ней с недоверчивостью. В свою очередь и Сата меряя урывками Маню с ног до головы, порывалась начать с нею какой-то серьезный разговор. Мысли обеих женщин, сколько можно было судить по их [237] замешательству выражавшемуся на лицах, были далеки от обычной болтовни; притом и появление Саты в доме Аслана имело какую-нибудь особенную цель. Если бы Сата явилась бы сюда за хозяйственною нуждой, она не мешкала бы и давно бы ее высказала. Но дело, как видно, касалось не горшка или вертела, а чего-нибудь поважнее.

— Маня, я хочу просить твоего совета в одном деле, — сказала нерешительно Сата после некоторого молчания.

Хозяйка обратилась к работнице и велела ей выйти, а детей услала в дальний угол.

— Я видела, Сата, что ты имеешь нужду во мне, на твоем лице не укрылось от меня беспокойство. Можешь смело рассчитывать на меня. Сестра твоя Хая не могла бы тебя больше любить и быть с тобою искреннее моего.

— Благодарю, Маня; да наградит тебя Пророк за это.

Серьезный и вместе ласковый тон Мани расположил Сату к совершенной откровенности.

— Видишь ли, когда отец уезжал, он поручил мне строго присматривать за Иваном. Между тем этот надзор не по силам мне. Если б от меня зависело, я бы давно вывела его сама за нашу ограду, сама дала бы ему кинжал в руки и именем Пророка благословила бы его в путь. Он мне очень жалок, Маня, и кроме того он очень хороший человек. Может быть между гяурами есть у него жена, дети, которые плачут по нем, а он такой покорный, послушный!.. Мне очень жаль его, Маня! Сегодня ночью, когда мы проводила Бецуша, я подошла к его сакле и посмотрела на него. Он жался в углу на сене. Увидев меня, он попросил войти и так обрадовался, когда я села подле него. Я думала ему принести шашлык, потому что от гостя нашего остались кушанья приготовленные для него; но он в первый раз отказался. Знаешь, он меня расспрашивал о том, какой путь в настоящее время более удобен для перехода в Чечню или на Лезгинскую линию. Я тотчас заметила что он спрашивал не без цели. Но могла ли я ему указать его? Если б отец узнал, а при спросе его я не смела бы отпираться, что я руководила его побегом, он убил бы меня. Я отказала Ивану, ничего не объяснила. Он это приписал моему нерасположению и, опасаясь чтоб я не изменила его тайне, заклинал, умолял [238] меня не выдавать ее никому. Ведь ты так же не выдашь меня, Маня? — произнесла она голосом ласкающегося ребенка.

— Нет, можешь быть спокойна.

— Беркалла, беркалла, (благодарю, благодарю) Маня. Что же мне делать теперь? — Маня нехотя улыбнулась этой наивности.

— Я все-таки не понимаю, Сата, чего же ты хочешь?

— Я?.. Я не знаю, Маня. Мне жаль Ивана, он добрый человек и всегда так усердно работал.

— Значит из расположения и признательности ты хотела бы спасти его.

— Спасти... — отвечала она задумчиво и потом через минуту продолжала как бы спохватясь, — а если вдруг отец?.. — и испуганными глазами взглянула на Маню.

Обе женщины задумались.

Знаешь что, Сата, — продолжала хозяйка несколько спустя. — Если ты спасешь его, ты действительно накличешь гнев отца на свою голову, и не потому что лишила его работника, у вас работниц и без того довольно, а потому что осквернишь и себя и все семейство помощью которую окажешь гяуру. Будь Иван магометанин, тогда еще с полгоря. Посоветуй ему переменить веру.

— О, Маня, отец много говорил ему об этом и уверял, что из него вышел бы хороший наш, но Иван и слушать не хочет. Он готов исполнять наружно все наши обряды и обычаи, но переменить веру не желает. Отец обещал тогда женить его на хорошей, хотя и бедной девушке в горах; но Иван мне после сказал, что если б и пришлось жениться, то он женился бы только...

Сата склонилась в эту минуту к очагу и стала перебирать руками недогоревшие головни.

— На тебе, конечно, — договорила Маня. — Теперь я все понимаю. — Немудрено, — произнесла она с ласковою улыбкой, — если вследствие такого предпочтения ты так радеешь о нем. Продолжай.

— Но и тогда не переменил бы своей веры.

— Глупый Иван, — произнесла Маня, двинув плечами.

Снова наступило продолжительное молчание.

— Вот что я тебе скажу, — прервала наконец Маня. — Слушай. Теперь ты действительно не можешь оказать ему [239] никакой помощи, потому что как девица ты и себя и свое семейство подвергнешь опасности и злым толкам. Нет сомнения, что отец тебе этого не простит. Попроси Ивана чтоб он отложил свое намерение или до прибытия отца, когда с тебя снимется всякая ответственность за него, или до того дня когда выйдешь замуж; это еще лучше. Притом объясни что безумно теперь пускаться в дорогу по неизвестным местам и глубоким снегам. Он не должен забывать что наш аул находится в самой середине гор. Когда же ты будешь замужем, тогда втайне ото всех ты сама можешь вашего работника вывести на дорогу, и имя мужа защитит тебя от подозрения и обиды как со стороны отца, так и со стороны всех жителей аула.

— Но если этому пройдет год, два и более?

— Что же делать? Впрочем, не горюй, Сата, — продолжала Маня с улыбкой, трепля ее по плечу. — Такие хорошенькие как ты не засиживаются в девках.

Этот комплимент имел благодетельное влияние на Сату. Самолюбие ее было польщено, и она робкою, но благодарною улыбкой ответила на любезность хозяйки. Маня также достигала этим путем своей цели. С одной стороны, она успокаивала Сату и удовлетворяла ее требованию, с другой маленьким лукавством и общеженскою хитростью располагала ее в свою пользу.

— Ты хорошо решила, Маня; я так и буду делать, так и передам все Ивану. До времени он не захочет чтоб я жертвовала собою. Иван хороший человек.

Когда после некоторого раздумья которым заключился разговор двух женщин Сата встала чтоб идти домой, Маня ее остановила.

— Постой, Сата, мы не кончили еще, — возразила она. — Садись. — И потом со сдержанным равнодушием продолжала:

— Хотя ты не замужем и очень молода для того чтобы поверить тебе что-либо, но уж если мне суждено поделиться моими мыслями с кем-нибудь, то, конечно, приличнее всего с тобой, потому что ты добрая и расположенная ко мне девушка.

Сата с недоумением и любопытством смотрела на серьезное лицо Мани, которая говорила не поднимая глаз.

— Видишь ли: дело шло о вашем пленнике, а теперь [240] касается моего жильца. Тебе известно, что он, по воле наиба, живет у нас на дворе. Но Аслан его не любит и запретил ему входить в нашу саклю. Вчера же, пользуясь отсутствием мужа, я вышла к нему, впустила к себе, и вижу теперь что поступила очень дурно. К тому же обидела Андрея, когда он почти не заслуживал этого. Конечно, я бы оставила без внимания этот случай, если бы, как прежде, была уверена что Андрей добрый человек. Этого теперь я не думаю, но ссориться с ним опасно, он будет мстить мне. Сделай же для меня вот что: когда придет к вам в саклю Андрей за тем подаянием которое ему от вас назначено наибом, скажи ему что сегодня, помни же «сегодня» я тебе говорила что желаю его видеть у себя. Иначе он не решится быть у меня. Просить его о том после обиды которую я ему сделала я не могу сама; но возлагаю это на тебя и уверена что ты мне не откажешь.

— Хорошо, Маня, будь покойна. Если нужно будет, я сама сумею к тебе привести Андрея.

— Нет, нет, этого не нужно. Делай так как я сказала.

— Хорошо. Прощай. Только не обвиняй меня, если дело не сладится.

Сата вышла. Когда она шла по двору и плотно куталась в чадру, легкая двусмысленная улыбка не сходила с ее губ. Внутренне Сата была довольна, что в руках ее секрет лучшей женщины аула; и хотя она не давала себе ясного отчета в отношениях Мани к дезертиру, но догадывалась что тут нечто более чем простое участие, тем более что положение Андрея относительно было очень хорошее и не могло возбуждать сострадания, а скорее даже в сердцах байгушей и мелочи подобной им возбуждало зависть. Но значит и сердце Мани, образцовой Мани, также способно таять как и жесткий снег на высотах Дышны-Ламы, если касается его луч солнца.

Сата бегом пустилась к своей сакле. [241]

IV.

Пост «ураза» был уже на исходе. Время от времени из ущелий наносило теплые ветры, и упорный снег, поддаваясь влиянию весеннего солнца, таял на покатостях гор, а в полдни мутил ручьи, нанося песок и глину. Вскрывшиеся поля просили сохи. У подошвы хребтов поднялись васильки и незабудки; окрестные аулу луга зазеленели черемшей и резкий запах ее разносился по закоулкам аула.

Пришла весть о возвращения партии. Все кто только мог стоять на ногах в назначенный день высыпали за аул. Почтенные старики в своих изорванных полушубках, с которыми они не расставались и летом, старухи в своих засаленных чадрах, девушки и молодые женщины в разноцветных рубахах, увешанные на груди и на шее стеклярусом, серебром, разными бусами; ребятишки и девочки с трещотками, балалайками, медными и жестяными блюдами и тазами, — все это сбежалось со всех сторон на дорогу по которой должны были проезжать их отцы, мужья, братья и сыновья. Лица встречающихся горели радостью. Одна Маня стояла молча в стороне, опершись об угол полуразрушенной башни. Она, по-видимому, не принимала никакого участия в общем веселье. Сложив на груди руки, она как и прочие действительно глядела на дорогу, но взор ее скользил по ней как-то упрямо, нехотя. Всем было любо, всем было весело; ее одну, 6едняжку, томило какое-то недоброе предчувствие. Было ли то страдание за свою будущность или опасение за благо близких ей — кто разберет!

— Здравствуй, Маня! — сказала Сата, весело подойдя к ней.

— Здравствуй, Сата!

— Что с тобой, отчего это ты так повесила голову?

— Так что-то тяжело, моя дорогая.

— Едут! едут! — раздалось с башни, оборонявшей вход в аул.

Магическое действие этого слова разом подняло всю толпу. Крик, гам, визг, нестройные звуки рожков, бряканье меди и железа, песни, все это слилось в какой-то [242] хаос и дикою гармонией понеслось по ущелью. Толпа пустилась бежать навстречу всадников, толкаясь, опережая, нагоняя друг друга.

А там, из-за горы, на истощенных лошадках, в разнохарактерных чухах, бешметах, полушубках и оборванных серых солдатских плащах, мелкою рысью подвигалась Дышнынская сотня. Впереди развевался двухцветный значок, и об руку с ним, блестя серебряною оправой оружия, ехали Аслан и мулла, представители этой нестройной, дикой, беспорядочной толпы, напоминавшей собой челядь Чингисханову. В этой толпе как-то странно и смешно сплетались крайности: серебро с нищенством, нищенство с высокомерием и гордостью, сиявшими на лицах последних байгушей, гордость и высокомерие во взгляде с тощим желудком и обрюзглым телом; огневые движения всадников с медленностью и ленью измученных коней, которые не приветствовали своего жилья даже и веселым ржанием; словом, тут было все, не исключая и радости на лицах, которую вызывает у людей встреча с близкими после долгой разлуки. Нетерпение, по мере приближения партии к аулу, выражалось в более частом и звонком хлестании лошадей, которые повинуясь нагайке мало-по-малу прибавляли рыси.

Почти за версту от аула сотня была встречена жителями Дышны. Мулла затянул «ля-илляхи». Молитву подхватили все воины, и смешав свои голоса с исступленными криками встречавших, наводняли воздух такою нескладицей что вероятно и сам Магомет, если бы встал из гроба, не мог понять что хочет выразить эта взбеленившаяся толпа.

От места встречи до самой сакли Аслан был провожаем своею женой и детьми. Горцы, невзирая на адат по которому изъявление ласки их женам считается неуместным, радостно приветствовали каждый свою семью. Только их маазум ехал угрюмый и молчаливый. Его нахмуренный лоб и сдвинутые брови обличали какое-то душевное расстройство. Дети при встрече с отцом бросились к его стремени, ловили его руками; но железный ли характер отца или тяжелое состояние его духа разом парализовали эту любезность. Малютки молча и с недоумением отошли в сторону к своей матери и схватили ее за бешмет, искоса поглядывая на отца. [243]

При въезде во двор Аслан увидел стоявшего у дверей своей сакли Андрея, покуривавшего трубку.

— Ага, кунак, здорово живешь! — весело прокричал ему дезертир.

Хозяин слегка повернул голову в его сторону и проехал мимо.

— Ишь, собака, черти бы тебя разорвали! Загордился, небось, пуще прежнего. Постой, брат, как бы не пришло время чтоб ягненком поглядел на меня, — проворчал оскорбленный беглец.

В эту самую минуту лошадь Аслана, лениво и устало ступавшая под своим седоком, споткнулась на передние ноги.

— А-а, все проклятия правоверного на твою голову! — злобно проговорил Аслан, бросив взгляд на Андрея, так что трудно было отгадать к кому относится этот комплимент: к Андрею ли, или четвероногому. И вслед затем, он неистово хлестнул нагайкой бедное животное.

Лишь только Аслан вошел в саклю как с умилительными приветствиями явились к нему его работницы и с поспешностью бросились за яствами которые приготовили для давно жданного хозяина.

— Пока я ничего не хочу, Маня, — проговорил Аслан. — Мне прежде нужно отдохнуть. Я так устал что и целый день мне не в радость. Никогда еще я с таким неудовольствием не входил в эту саклю, — докончил он как бы про себя.

И с этими словами он снял с себя пояс, кинжал и шашку и швырнул их в изголовье широкой скамейки, на которой к его приезду был постлан красный войлочный ковер. Затем, не снимая папахи и чухи, он лег и заложил руки под голову.

Вот все чем была удостоена Маня после долгой разлуки. Она не смела ни о чем спрашивать своего мужа, потому что знала его характер и обычай, по которому гордость мужчины запрещала поверять женщине тайны или предчувствия своего сердца.

Медленно и грустно вышла Маня на двор чтобы расседлать и напоить коня Аслана. Эту заботу, в знак особенного внимания к жене, Аслан разделял исключительно только с нею одной. [244]

Значение которым пользовался Аслан среди своих одноаульцев и доверие которым облекал его Шамиль были занозой для тех более или менее испытанных храбростью горцев которые видели в нем препятствие к их возвышению. Не менее того и наиб, метивший в преемники себе старшего своего сына, Мажи, втайне готов был разделять с ними это неудовольствие. Всегда угрюмый, молчаливый, деспотически управлявший своими воинами во время походов и на месте, Аслан хотя наружно и пользовался уважением в Дышны и окрестностях, но этот род привязанности быль не совсем прочен, потому что поддерживался не любовью к нему, а страхом. Безупречный во всех отношениях как горец и магометанин, Аслан имел много врагов, и стоило только кому-нибудь из них метко бросить искру в сторону маазума, как тотчас нашлись бы сотни людей, даже из лиц по-видимому более или менее родственных, близких ему, которые готовы были раздуть эту искру в огромный пожар. Аслан все это знал; ему тяжело было вечно оглядываться по сторонам и из-за спины ждать удара. Но гордость и честолюбие не позволяли ему снять каким бы то ни было образом почетное звание маазума, которое в будущем представляло возможность быть наибом. Аслан решился ждать и пока кое-как перебиваться, лишь бы со временем видеть в своих руках все общество. Тогда бы он расправил крылья!..

Не лучшее сравнительно было состояние духа и его жены. Вся эта огласка об ней, похвалы и крики со стороны большей части женщин были не более как рабское потворствование словам их мужей, неподдельно уважавших Маню, в сущности же подруги не любили Маню почти столько же сколько их мужья не любили Аслана. Словом, и муж и жена не угодили каждый своей стороне. Аслана любила все женщины, но под него подкапывались мужчины; Маню, напротив, любили все мужчины, в особенности старики и дети, но втайне ненавидели многие женщины.

Андрей быль малый не глупый, казался отважным джигитом, и наконец был для Мани запрещенный плод. Как строга горская женщина с христианином в присутствии посторонних так искательна и угодлива когда [245] уверена что за ней не присматривают. За увлеченьем скоро последовало разочарование. Андрей оказался негодяем, и увлекшаяся им женщина страдала втайне. Ее душило уязвленное самолюбие, униженное достоинство.

Несносен был и Аслан. Добиваясь наибства, он возбудил немалое против себя негодование. Были тайные замыслы на его жизнь. Распускали слухи будто он изменщик, будто сам посылал лазутчиков в русский лагерь не с целью выведать численность и расположение войск, а с целью продать за десять туманов Дышнынскую сотню. Старый наиб по прежнему был ласков; но Аслан не верил этим ласкам: он знал что Альдам храбр, хитер, добр, но слаб и по большей части служит орудием чужих целей. Как человек опытный и прозорливый, Аслан был убежден что чем наружно-ласковее будет с ним наиб, тем сильнее и быстрее действуют его враги. Нужно было или самому действовать решительно или сдаться.

Такие мысли волновали Аслана при въезде в родной аул; вот почему он так нелюдимо встретил свой двор и изменился в лице, когда его дорогой, любимый конь споткнулся у порога. Плохой, видно, знак!

V.

Старый Альдам пользовался заслуженным уважением в ауле, хотя и нельзя было не видеть что наиб устарел и обессилел. Будь это кто-нибудь другой, можно бы сказать: ты послужил как умел, теперь иди на отдых. Но Альдаму этого нельзя было сказать. Еще многим и не раз придется обратиться к вельможному старику с просьбой о защите, о гостеприимстве, о заступничестве, о куске хлеба. Альдам был слишком дорог по воспоминанию Чентынцам.

Незадолго до окончания уразы Альдам обратился к своему кунаку в Дышны, к Цоуку, с просьбой отпустить к нему на несколько дней его батрака, который владея хорошо топором заслужил себе некоторую известность. Цоук, конечно, не отказал, потому что сознавал что к байраму у таких хороших хозяек как бабы Альдама может явиться большая нужда в разной работе которую они [246] откладывали до времени прибытия мужчин. Шелест и сам не без удовольствия отправился на эту работу, ибо был уверен что труд его не пропадет даром. И вот он начал кое-что отесывать, кое-что строгать, там подклеивать в ином месте подпиливать, в другом подрезывать. Иной раз и нужды нет никакой: какой-нибудь резной сундук, или скамейка век бы еще держались в том виде в каком застал их Шелест, а он как малый не промах, дай мол покажу свое усердие. Так как ему было любо у Альдама, то, думал он, почему бы лишний денек и не прожить у него. Ведь кормят хорошо. Притом и развлечение есть. А хозяева, в особенности бабы, просто не нахвалятся Иваном. Словом, Шелест с удовольствием вспоминал об этих днях.

Однажды, сидя во дворе у каменной ограды и отесывая какие-то ножки к скамейке, Шелест был невольным свидетелем разговора между наибом, его старшим сыном Мажи и двумя мюридами. Альдам сидел на большом плоском камне по ту сторону ограды и чертил на земле своею нагайкой разные иероглифы. Подле него стоял Мажи, герой Дарго, где в 1845 году он лишился правого глаза. Два мюрида, приставщики Шамиля и претенденты на кадиев или маазумов, в папахах повитых белыми полотенцами, стояли тут же, заложив большие пальцы рук за свои пояса.

— Общество не хочет его, — говорил вполголоса один из мюридов. — Ведь не ходить же с этими дрязгами к Шамилю.

— А я не беру на себя права лишать его достоинства или изгонять из общества, — отвечал наиб.

— В таком случае есть лучшее средство избавиться от Аслана, — подхватил горячо второй мюрид.

— Какое? — спросил Альдам, взглянув на говорившего. — Убить его, это дело благословляет и Коран, потому что лучше принести в жертву одного недостойного чем подвергать несчастью и стыду сотни правоверных.

Наступило общее молчание.

— Но для этого нужно место и время, — заметил Мажи.

— Так что же! Наиб пригласит его к себе...

— Нет, нет, — живо прервал Альдам. — Я не допущу нарушить право гостеприимства в моем доме, хоть бы того [247] требовали даже и крайние обстоятельства. Не было еще примера чтобы подвергся опасности и самый ничтожный из гяуров если судьба приводила его под кров Альдама, — проговорил наиб с гордостью.

— В таком случае предоставь это нам, — заметил первый мюрид. — Ни рука правоверного, ни права гостеприимства не будут унижены недостойным убийством. Нападенье будет лицом к лицу, может если пожелает защищаться.

В это время Мажи увидел подходившего к ним Андрея.

— Он, верно, к тебе, отец, — заметил Мажи.

— Кстати, — проговорил один из мюридов, — Андрей здесь не лишний...

— Напрасно ты так думаешь, — заметил Альдам. — Гяур не должен быть посвящен в интересы правоверных.

— Но ему приличнее всего быть палачом, — с дурно скрываемою злобой заметил другой мюрид. — Пускай собака закусает своего господина.

— Помни, что хотя собака гадкое животное, которого правоверная рука не должна коснуться, но она никогда не изменяет своему двору.

В это время подошел Андрей. Он подобострастно поклонился наибу, получил в ответ легкий кивок головы, и с первых слов стал жаловаться на Аслана.

— Сведи меня с его двора, наиб, — сказал он, с неудовольствием. Будто уже нет аулов и других дымов, где бы слуга имама имел приют и спокойствие. Небось, батрак какой-нибудь вроде Ивана — и тот беспечнее живет у своего хозяина; а ведь он не более как простой пленник. Я же, кажется, заслужил у Шамиля хороший угол.

Последние слова были произнесены с отъявленным нахальством, таким что Мажи сжал невольно рукоять кинжала, и только одно присутствие отца и вместе наиба заставило его преодолеть волнение.

— Почему же ты не хочешь жить у Аслана? Ведь это лучший и богатейший двор в Дышны.

— Прах его возьми с его двором! Живешь у него в курятнике хуже козла какого-нибудь; соломы нельзя взять на подстилку без того чтобы не покосился на тебя как на волка. Прежде бывало хоть жена его поднесет тебе [248] кусок чурека или шашлыка, а теперь как приехал из похода, так мало того что сам пуще прежнего стал ворчать, да и на бабу-то словно шаль напустил. Ну, уж и она сама хороша, — заметил он презрительно, рассчитывая вероятно заодно оболгать и жену.

Но он встретил свирепый взгляд Мажи.

— Не смей, гяур, обижать наших лучших женщин, — заметил он горячо.

Речь Андрея оборвалась на половине.

— Постой, Мажи, молчи! — сказал сурово наиб. — Что дальше? — продолжал он, обращаясь к дезертиру.

— Да я хотел было прибавить, — начал оправившись от своей неудачи Андрей, — что не ровен час, и меня когда-нибудь потянут за Аслана. Что ни ночь к нему наезжают какие-то гости закутанные в башлыки, до света сидят в кунацкой, пьют бузу, едят и чуть свет съезжают со двора. Говорят они что мирные... Я это все вижу; мне значит, нельзя не доложить твоей милости, потому что ведь изменником назовут меня, на то я служу Шамилю чтобы свою должность как есть править, а тут с этаким хозяином того и гляди втешешься.

Хотя Шелест и до сих пор не очень хорошо знал чеченский язык, хотя свое собственное горе ему было ближе чем чье бы то ни было, но услышав эти сплетни, он вздрогнул от негодования. И за что, подумал он, этот человек, который несколько месяцев назад так хорошо отзывался о семействе Аслана, которому, если верить его словам, была так близка Маня, теперь так бессовестно и нагло лжет на мужа и на жену? Шелест был глубоко взволнован неблагодарностью дезертира.

— Хорошо, — сказал наиб дезертиру после некоторого молчания. — Ступай.

— Да, у вас всегда хорошо, — проворчал Андрей по-русски, отходя от наиба, — чтобы вас черт побрал! Проклятый народ!

— Видишь, наиб, — сказал один из мюридов вслед дезертиру, — не правду ли я говорю: хоть собака и гадкое животное, да гаже гяурской не найдешь. Наша, как ты говоришь, хоть аул бережет, а эта своих же загрызть готова.

— Да, — задумчиво отвечал наиб.

— Вот что, Альдам, — сказал один из мюридов после [249] продолжительного молчания. — Довольно терпеть нам сраму из-за нашего маазума. Плохо если и гяур станет поносить нас из-за него, стыдно нам. В первую пятницу, лишь только Аслан приедет сюда на базар...

В это время выглянула из сакли жена Альдама и позвала Шелеста, объявив ему что чуреки и молоко для его ужина готовы.

Как бы спохватясь, не был ли пленник свидетелем их разговора, наиб и мюриды понизили голоса. Тут уж трудно было Ивану разобрать что-либо. Он молча удалился и взбираясь по деревянной лестнице на верхний этаж сакли наиба, где жил тот со своим старшим сыном и с женами, Шелест видел вдали пробиравшегося Андрея, который весело насвистывал какую-то песню.

На следующий день, едва только проснулся наиб и совершил свой намаз, Шелест явился к нему.

— Спасибо, наиб, за хлеб-соль, — сказал он Альдаму. — Твою работу я кончил; отправь меня теперь домой.

Альдам поблагодарил Ивана, велел жене своей принести ему муки, баранины, меду, овчину и чевяки. Все это Альдам принял от жены и из своих рук наделил Шелеста. Потом он обратился к своему третьему сыну Шаме и велел ему проводить пленника до порога сакли Цоука. Одареный по-царски, как выражался Шелест, он отправился домой, раздумывая обо всем что слышал накануне под оградой.

При входе в аул Дышны, Шелест нечаянно встретил дезертира, который, заложив на бок изорванную папаху и покуривая тютюк, лежал на пригорке, распахнув на солнце отрепья своего бешмета.

— Здорово, земляк! — обозвал его Шелест.

— А, здорово, брат! — отвечал ему Андрей, — Что это на плечах у тебя? Вишь чем его навьючили. Знамо, работящий человек — и брюхо будет полно всегда... Э! да у тебя никак и чевяки под мышкой. Это, сват, повыгоднее будет твое ремесло, чем мое. Таскаешься с бабами, ни чертова кулича не сгребешь. Вот-те и любовница... Мне, куманек, никак и животы подвело с моей любезной, а все есть не дают.

— Что порочишь-то ее, Андрей! Чем она виновата?

— Как чем? Нешто у мужа жаль стащить бешметишко какой, али полбарана подать доброму человеку? сказано, стерва! [250]

— Не хули ее, Андрей, — продолжал Шелест. — Не виновата она ни в чем. Что же станешь делать, коли за ней сто глаз глядят? Может и душу рада бы отдать тебе да, вишь ты, связана совсем: то муж, то люди у порога.

— Да, кабы не эти мюриды проклятые что всю ночь напролет сидят в кунацкой да потчуются, так она бы и девка была ничего себе. А мне ведь от того не легче. Эта толстомордая бестия хозяин-то мой, куска черствого чурека ни разу не бросил мне, для кунаков небось напекает каждый вечер столько, ажно печь трещит.

Теперь Шелесту, отчасти стало понятно, почему Андрей недолюбливал Аслана. Ему, между прочим, хотелось знать также и о том, что это за ночные посетители навещающие ежедневно Аслана.

— А скажи на милость, земляк, — проговорил он вкрадчивым голосом. — Что это за мюриды такие что ездят каждую ночь к твоему хозяину?

— А ихние, значит, разбойники, пройдохи что Шамиля то окружают, да нашептывают ему то на того, то не другого.

— О чем же они толкуют там?

Кто их знает о чем! раз как-то послышалось мне случайно что он говорил насчет наибства какого-то. Вишь куда метит собака! И гляди добьется-таки своего, как там ни наседай на него.

Теперь понятно стало Шелесту, почему мюриды разговаривавшие вчера с Альдамом так жадно искали погибели Аслана. В своих тайных переговорах с приближенными Шамиля Аслан лелеял себя надеждой сделаться наибом. Отсюда нелюбовь к Аслану и со стороны Мажи, который сам по смерти отца метил на это место. Наконец, если б Аслан захватил наибство, то, нет сомнения, поступил бы тогда со своими тайными врагами весьма немиролюбиво, то есть, по всей вероятности так как хотели с ним поступить они сами.

Поняв насколько возможно всю эту хитро сплетенную интригу, Шелест решился во что бы то ни стало передать ее Сате и просить ее, при посредстве Мани, предостеречь Аслана от угрожавшей ему погибели.

— Скажи, Сата, ты любишь Маню?

— А тебе разве это неизвестно? — спросила она улыбаясь. [251]

— Если ты ее любишь, а также желаешь добра и Аслану и не прочь была бы предостеречь их от одного большого несчастья которое готовится им, то я тебе сообщу кое-что.

— Иван, ради Бога, говори скорее, — прошептала Сата. — Я должна знать и непременно предупрежу Маню; я очень люблю ее.

И в эти минуты с лицом одушевленным участием, и неподдельною грустью, Сата присела на корточки близ Шелеста и со слезами на глазах слушала все чему накануне он был свидетелем.

На следующий день у Саты готовы были тысячи предлогов для того чтобы лишний час провести в обществе Мани. Не успела молодая девушка отделаться от своих утренних занятий, как тотчас же, завернувшись в белую чадру полетела к своей подруге.

VI.

Наступил день байрама. Истощенные месячным постом и истомленные ожиданием, Дышнынцы с восходом солнца устремились в мечеть, на крыше которой стоял мулла. Голос последнего, призывавшего правоверных к молитве, разносился далеко по аулу.

Было заметно особое одушевление. Чеченцы весело стекались к храму. Просветитель правоверных сиял на солнце радостью и разноцветными цветами своего азиатского костюма. В полчаса с небольшим служение кончилось. Жители разошлись по саклям, и вскоре маленькие приземистые столики явились на сцену; их начади уставлять свежими яствами. У зажиточных хозяев, проникнутых с виду важностью и выражением покровительства, дурно скрываемыми под личиной гостеприимства и хлебосольства, сидели на полу приглашенные ими байгуши, ожидавшие своей части. И вот хозяйки, в шелковых шароварах и рубашках по большей части желтых и красных, в фиолетовых и лиловых бешметах, отороченных галуном, суетливо устилали саклю войлочными коврами и вокруг столиков, на полу, ставили кувшины с бузой. Нигде не было такого порядка как в сакле Цоука, где заботливые Сата и Хая умели всему придать порядок, [252] чистоту и блеск. Конечно, в их деятельности Шелест принимал не последнее участие. Зато он теперь время от времени пользовался любезностями Дзады, благосклонными улыбками Цоука и приветливыми взглядами Саты. Одетый в свой новый бешмет и красные чевяки, подаренные ему наибом, полу-Татарин, полу-Русский с виду, Шелест один как бы в знак особенного уважения к своим хозяевам стоял по русскому обычаю без папахи. Он отклонял предложение накрыть голову не только потому что ссылался на русский обычай, но втайне еще и потому что изо всего его наряда одна только папаха не гармонировала свежему сафьяну чевяк, белизне исподних шаровар (за неимением других) и новой ткани его бешмета.

Наконец, по мановению руки Цоука, приглашенные им бобыли, в том числе — увы! и Шелест, заняли места на разостланных на земле коврах. Лишь только они составили кружок, как огромное жестяное блюдо, вычищенное словно зеркало, очутилось посередине. Поставив его, Сата грациозно завернула повыше локтя рукава своей рубахи, отбросила светло-русые косы и стала против отца, в ожидании его дальнейших приказаний. Почтенное лицо Цоука, сидевшего на скамье, но в том же общем кругу, слегка озарилось мелькнувшею добродушною улыбкой, когда он обмеривал с ног до головы свою дочь, которую по непонятному ему самому чувству и противно всем правилам, обычаям и религиозным убеждениям своего племени, он любил едва ли не более своего сына. Конечно, этому чувству он не позволял обнаруживаться чересчур явно и часто.

Когда буза и пиво были до дна осушены, Дышнынцы оседлали своих коней и началась скачка и джигитовка. Тут всяк имел свое место, предпочтение отдавалось не сотенному, или пятисотенному начальнику, а тому кто искуснее других владел своим оружием. И байгуш, и маазум были равны.

В разгаре народного веселья Сата подошла к Мане, любовавшейся в числе прочих джигитовкой своих одноаульцев.

— Ну что, Маня, поладила ли ты с Асланом? — спросила она у ней вполголоса. [253]

— Видишь, Сата, я сегодня веселее чем когда-нибудь, — отвечала ей Маня.

— Это почему?

— Потому что будущая участь Аслана меня не страшит, а радует.

— Как так?

— Вчера ночью мой муж получил уведомление, что не долго ему ожидать наибства.

— Каким это образом?

— Это известие привезли ему мюриды Шамиля. Я случайно подслушала их разговор.

— Ах, Маня, Маня! — отвечала Сата покачав головой. — Многое в этом роде было обещано и Магомету, предместнику твоего мужа, и даже моему отцу. Но не все то сбывается что обещает Шамиль. Неужели твой муж мог поверить на слово наперсникам Шамиля, которые приносят ему эти вести не иначе как скрыв лицо под башлыком? Плохо мне что-то верится. Прошу тебя еще раз, не упускай из виду всего что я тебе передала, и пока Аслан не получит наибства здесь или в другом обществе, береги его и предостерегай от поездки в Итон-Кале.

Светлый взор Мани мгновенно помрачился при этих словах.

— Твоя правда, Сата, отвечала она. — Великий Аллах награждает вас, невинных девиц, большею прозорливостью, чем опытных воинов. Ты во многом права моя дорогая подруга.

В это время из сакли вышел Аслан и, заложив руку за бешмет, с веселою улыбкой смотрел на беснующуюся молодежь, которая не щадила ни ребер, ни ног своих лошадей. Завидев его, Маня поспешила подойти к нему.

— Нечего делать, Маня, — сказал он ей, — для праздника можно и маазуму повеселиться. Вишь как расходилась молодежь!

— Что ж, оседлать тебе коня? — спросила жена, видя что буза и пиво произвели свое действие на ее мужа.

Нет, уж сегодня я сам подтяну ему подпругу, — заметил весело Аслан.

И через четверть часа он лихо скакал на своем аргамаке к тому месту где валялась брошенная наземь папаха. [254]

Свернувшись под седло своей лошади, он подхватил с земли эту папаху, метнул ее над головами толпы, выхватил из-за пояса пистолет и с быстротой молнии всадил пулю в ее верхушку.

— Джигит маазум! — закричали в один голос близ стоявшие горцы.

— Прошло три недели со дня байрама. Маня зорко, словно любовница, следила за каждым движением своего мужа. Седлал ли он коня, собираясь ехать куда-нибудь, она употребляла все хитрости чтобы направить его путь как-нибудь мимо Итон-Кале, если только дорога пролегала в ту сторону; уходил ли он в мечеть, она как ягуар высматривала, непримеченная, с кем сходился ее муж, подслушивала о чем он разговаривал; приходил ли кто-нибудь ночью под саклю Аслана и вызывал маазума для какой-либо надобности, Маня прежде мужа выскакивала за дверь чтоб узнать гостя и спросить, что ему нужно. Сердце Мани чуяло что скоро быть какому-то перевороту. Ей не хотелось и думать что этот переворот будет не в пользу Аслана.

Хилый Альдам, видимо, слабел день ото дня. Уже поговаривали довольно громко, что наибством управляет Мажи и два приближенные к наибу мюрида. Что старик доживает последние дни свои, в этом никто не сомневался. Но кто же будет его преемником? Этот вопрос наполнял головы не только всех Чентынцев, не исключая и байгушей, но даже женщин. Все непритворно жалели о своем патриархе. Разнесся слух что преемником Альдама будет сын его Мажи. Другие положительно говорили что власть перейдет в руки Аслана. Были некоторые, меньшинство, которые упорно, неизвестно вследствие каких данных, утверждали что Шамиль прочит на Чентынское наибство некоего Тавлинца Гамзата, человека свирепого и не дальновидного.

Итак, в одно время были три претендента на лучший кусок нагорной Чечни. Чья возьмет — решит будущее.

Между тем Альдам уже совсем не показывался народу; редко приходилось ему даже вставать с постели. Давние раны мучили старика; недостаток крови, пролитой за свободу гор или подчас по прихоти имама, но никогда вследствие грабежа или другой унизительной корысти, томил, [255] сушил одряхлевшего имама. Добрый отец семейства, он каждый день собирал у постели любимых сыновей, поучал их жить в дружбе, сберегать хозяйство, скорее жениться и храбро стоять за народную вольность как против покушений лиц и партий претендовавших на первенство и сеявших раздор среди единоплеменников.

В окрестностях разнесся слух о близкой кончине наиба. Из отдаленных аулов стекались к нему его родные и знакомые. Всяк спешил почтить последним благоговейным поклоном седины готовящегося на покой старика.

Но не те мысли волновали двух известных нам мюридов, не отходивших от постели больного. Они употребляли все усилия, чтобы завлечь сюда Аслана. Нечего было терять времени; нужно было действовать как можно скорее, иначе, нет сомнения, Аслан их пересилит. Орудием своих замыслов мюриды избрали дезертира и Андрей искусно расставлял тенета своему бывшему хозяину, завлекая его в западню медленно, осторожно, но верно.

Невозможно же и маазуму в числе других не съездить к своему боевому сподвижнику и не воздать ему последних почестей.

Был праздничный день, пятница,  когда Аслан сел на коня и поехал в Итон-Кале. Маня проводила его до своего двора и долго смотрела вдаль. Когда Аслан скрылся за поворотом горы, она со сжатым от дурного предчувствия сердцем, опустив голову, медленно направилась к Сате.

VII.

В резиденции Чентынского наиба было шумно. Некоторые из горцев приехали для купли и продажи, другие же для свидания с умиравшим наибом. Все закоулки были полны народом.

В Итон-Кале в ту эпоху (1858) были лавки с красными товарами игравшие значительную роль. Несколько лет спустя они преобразились в темные чуланы открывавшиеся лишь тогда когда кто-либо из покупателей потревожит продавца в его сакле и заставит оставить лень чтоб идти и отмерить несколько аршин кумачу или [256] ситцу. В начале пятидесятых годов эти лавки имели щеголеватый вид. Любая из горских женщин могла найти в них все что льстило ее прихоти. Шелковые материи разных сортов и цветов, бусы, гранаты, ожерелья, часто весьма дорогие, галуны, разные шелка, иголочки, булавки, гребни черепаховые и слоновые, — по большей части добытые конечно у Русских и, нет сомнения, не всегда на чистую монету, — все это было к услугам русых чентынских красавиц. Из отдаленных углов Тавлии приходили сюда на базар истрепанные, оборванные, черные, грязные мужчины и женщины и приносили на продажу бурки, ковры. Чевяки и ногавицы доставляли на базар горские Евреи, люди в высшей степени оборотливые и промышленные. Покупатель находил здесь готовые мужские и женские бешметы, чухи, шаровары. Словом, любой из желающих, если б явился в отрепьях, но с деньгами, мог оставить Итон-Кале в лучшем блестящем платье, с оружием оправленным серебром и на коне верхом. Теперь все прибывшие на базар были большею частью заняты политическими и административными новостями. Время от времени можно было заметить отдельные кружки которые вполголоса толковали между собой о близкой кончине Альдама и об его преемниках. Говорили о Мажи и о Гамзате; об Аслане же можно было слышать только урывками и с видимою осторожностью со стороны тех которые упоминали имя маазума.

Немногие из Тавлинцев принимали деятельное участие в этих разговорах. Несмотря на то что предмет толков был им довольно близок, так как касался их земляка, они оставались совершенно бесстрастными к этому предпочтению их обществу со стороны Шамиля. Этим голышам, из которых многие едва-едва умеют на своем наречии попросить есть и пить, решительно было все равно из их ли среды будет избран чентынский наиб или из среды другого племени. С отпечатком на лице горя, нищеты и всяких бед, дико-угрюмые и суровые, они с невыразимым хладнокровием и бесцеремонностью толкали в шею всех и каждого: и муллу, и кадия, и эфендия, навязывая легкую как ветер щегольскую бурку собственного изделия.

В стороне от толкучего рынка, у дороги стояли два знакомые нам мюрида и позади их Андрей. [257]

— Когда же наконец, он приедет? — произнес один из мюридов, обращаясь к Андрею. — Ведь скоро и базар кончится. Смотри уж подходит пора третьего намаза.

— Ты не солгал, Индрей? — спросил второй мюрид искоса поглядывая на Русского.

— Ах, собака вас съешь! — сердито проворчал дезертир.

— Ну взгляните теперь вон на ту гору. Нешто не он спускается по тропинке? Сказал что приманю — и приманил. Слово-то свое значит держу как есть крепко.

Мюриды взглянули в сторону указанную Андреем и увидели Аслана спускавшегося с крутизны.

— Ну, теперь давай полтумана (5 руб. сер.), — проговорил он протягивая руку к одному из мюридов и помахивая ею у него под носом.

На эту выходку мюрид не обратил никакого внимания. Он весь отдался своим наблюдениям. Его серые глаза буквально вливались в каждое движение лошади Аслана будто стараясь издали рассмотреть малейшую червовицу ее подков. Усы и борода его, поседевшие в интригах и лести, молитвах и убийствах, как бы против воли его топорщились и чуть заметно шевелились.

— Что ж, мюрид, давай! — повторил Андрей.

— Пошел вон! Подожди конца дохлая собака! — злобно проговорил мюрид, не смотря на дезертира.

Андрей ворча отошел несколько шагов и стал набивать свою трубку.

Через десять минут маазум гордо въехал в аул красуясь на своем выкормленном коне. Проезжая мимо базара он слышал как многие из его воинов говорили ему: Здравствуй маазум. Но с вечно тяжелою заботой в лице, сосредоточенный в себе теперь еще более обыкновенного, он ни на кого не обращал внимания и никому не отдал поклона. Он видел пред собой только саклю Альдама и к ней понукал своего коня, впиваясь глазами в деревянную лестницу ведущую через балкон без перил на верхний этаж жилища наиба.

У ограды наибского дома Аслан спрыгнул с коня и забросил ему поводья на седло. Оставив на произвол благородное животное с полною уверенностью в его преданности и послушании, он вошел во двор. [258]

— Задержит ли его наиб у себя до ночи? — спросил один из мюридов у своего товарища.

Спрошенный вместо ответа утвердительно кивнул головой.

И вот у смертного одра сошлись два человека: один изнеможенный, хилый, дряхлый; другой свежий, полный жизни, надежд. Кто смел бы сказать, что первый переживет второго? А вышло так. Сошлись эти два человека, взаимно понимавшие друг друга лучше чем родная мать может понимать свое детище. Оба они были одинаково рыцари, согласно понятию горцев; но враги между собою. За что? Один вел своего сына по тому пути по которому шел другой и неизвестно кто кого опередит; другой видел давно что ему хотят перейти дорогу. Но уступить не думал. Тонкая, лукавая политика просвечивала во взгляде каждого из них.

При появлении Аслана Альдам силился привстать: маазум не обнаружил желания просить наиба не беспокоиться. Собрав в лице всю притворную ласку, хозяин казалось хотел ее передать в пожатии руки своему гостю. Последний с обычною теплотой, но молча и серьезно пожал руку наиба и, сбросив с себя шашку, винтовку и пистоль, довольно вежливо передал их Мажи в знак того что он считает себя совершенно безопасным в их доме. Кинжал остался на поясе у маазума. Все лучшее и роскошнейшее из яств было потревожено в сундуках и чуланах ради приезда маазума. Женщины наперерыв старались угодить ему; сам наиб по-видимому от души поощрял эту готовность то словом, то взглядом.

Солнце давно уже скрылось за горы когда Аслан оставил жилище Альдама. С целью ли последний удерживал его так долго или нет — неизвестно. Базар уже давно разошелся; горцы совершили свой вечерний намаз; полукруг луны медленно выдвигался из-за ближайших уступов; в большей части улиц была тишина и спокойствие. Только кое-где у растворенных дверей сидели горцы, услаждаясь своею ленью и прохладой вечера.

Конь маазума щипал траву под оградой наибова дома. Аслан взял его за повод и пешком прошел улицы. За последними саклями он остановился снова, повесил винтовку и шашку на седло и на открытом месте стал совершать свой намаз. [259]

В это время из-за башни, стоявшей перед аулом с правой стороны (В 1858 году, по сооружении рядом с Итон-Кале укрепления Евдокимовского, на этой башне постоянно находился наш пикет.), медленно, но твердым шагом, вышли две тени и направились к тому месту где стоял маазум. В некотором отдалении боязливо скользил еще один силуэт.

Расстояние между маазумом и подходившими было невелико. Прежде чем Аслан дважды поклонился в землю, эта люди были за его спиной. Услышав за собой легкое шуршание чевяк, Аслан быстро повернулся, и не успела рука его выхватить кинжал, один из мюридов вонзил ему в грудь свое оружие вплоть до самой рукоятки (В 1858 году, когда постройка укрепления Евдокимовского еще не окончилась и только существовала стенка из наваленных в рост человека камней, на том месте где был убит Аслан, по удостоверению жителей, стояла наша артиллерийская землянка.).

Аслан застонал и грянулся оземь.

— Ишь как ловко, — заметил подошедший Андрей. — Не шелохнулся даже!

Маазум в последний раз полуоткрыл глаза. Этот свинцовый взгляд был до того страшен, что и Андрей не выдержал, отвернулся.

В это время Маня, поджидавшая своего мужа, сидела у дверей сакли, рассеянно слушая Сату, которая сдерживала ее тоску. Было около полуночи, когда они расстались.

Встревоженная и расстроенная Маня без сна провела всю ночь. Когда же стало рассветать, она вышла за ограду своего двора. Тут только ей пришлось встретить своего мужа. Аслан лежал перекинутый поверх седла на своей лошади, и единственный из горцев до конца оставшийся расположенным к нему, старый Бецуш, сидя на своем коне, сопровождал труп бывшего маазума. Маня, увидя эту картину, подняла руки к небу, выпрямилась так что все суставы у ней хрустнули, ахнула — и как подкошенная свалилась на землю. [260]

VIII.

На прилавке у стены обширной, но пришедшей в страшный беспорядок сакли, лежал маазум Аслан, повитый разноцветными шелковыми материями. Руки его были протянуты вдоль туловища, лицо закрыто; у ног лежало его оружие, так долго и неизменно служившее ему, во всех боях и под конец изменившее в родной земле. Над головой висела большая медаль, награда Шамиля. Подле него на обрубке дерева сидела Маня. Но, Боже мой! кто решился бы сказать что это та самая чентынская красавица которая украшала собой Дышны? Лицо у ней было исцарапано; растрепанные волосы не знали куда приютиться, ниспадали они и на грудь, и на плечи, и были всклокочены на затылке. Казалось, кровь давно уже застыла в этом живом мертвеце. Глаза у ней впали, синие борозды буквально выпирали их из орбит. Изорванный, истрепанный бешмет был похож на рубище нищего. Маня не плакала. На сухих ресницах ее не было даже и капли слез. Она сидела молча, без движения, без мысли во взгляде. Несколько позади ее приютилась бедная, измученная Сата и, обняв плечи своей подруги, тихо шептала укор ее злосчастной судьбине. Бедной девушке не по силам было сдергивать себя и притворяться. В этой скорбной группе она не следовала обычаю гор, не царапала себе тело, не рвала на себе волосы. И никто не смел упрекнуть ее в этом упущении, потому что каждый, останавливавший свой взгляд на страдающем лице ее, в одно мгновение читал всю духовную красоту ее доброй души. Божественная сила сказалась теперь в глазах полудикой магометанки...

На дворе толпа женщин с распущенными волосами голосила на все манеры. Тут была иная картина. Тут было нечто даже комическое, потому что изо всех так громко кричавших и рыдавших в ограде дома Аслана, немногие чувствовали хоть отчасти ту душевную тревогу которую, следуя обычаю, старались выказать. Разрывая на себе одежду, скребя ногтями по лицу и по плечам, эти плакальщицы ради театрального эффекта не щадили ни глотки, ни легких, ни своих ни чужих ушей. А их [261] тут собралось очень много, потому что покойник был богат, славен, именит, и всем предстояла обильная закуска. Эту поминальную тризну приготовлял Шелест в сообществе с работницами Аслана. В течение первого дня уже десять баранов были уничтожены горцами, приходившими по обычаю из Дышны и ближайших к нему аулов почтить память маазума. А сколько еще предстояло принести в жертву адату этих четвероногих! В отдаленные углы Чечни и всюду где только были у маазума родные или знакомые, посланы были гонцы возвестить о смерти мужа Мани и призвать в Дышны всех желающих воздать прощальный селам покойнику. И все эти гонцы требовали вознаграждения и корма, все званые и незваные требовали поминок: арака, бузы, шашлыка, чуреков, хауля, меду, и на всех их щедрою рукой лилось имущество осиротевшей Мани, расточаемое работницами, раскрадываемое наемницами — благо что сама хозяйка ни во что не входила.

К вечеру в саклю Аслана вошли носильщики в сопровождении муллы. Бережно уложили они труп на носилки, прикрыли белым полотном и в сопровождении почти всего аула и гостей пошли на кладбище. Процессия эта сопровождалась неистовым криком ля-илляхи, заунывным воем муллы, дикими погребальными возгласами, вздохами, охами и слезами всех собравшихся огулом разрывать и без того надорванное сердце Мани. Покойника принесли на место. Повернув труп лицом к востоку, опустили его в яму в аршин глубины и заложили ее досками, так что покатость шла от головы к ногам (У горцев вообще хоронят без гробов. Обычай требует чтобы под покойником не было ничего кроме сырой земли. Если он не оставил никакого завещания на счет своих похорон, то мулла по погребении ходит всего три утра и поминает усопшего на могиле. Если же завещан большой срок для поминания, то мулла согласуется с волей усопшего, за что, конечно, от родных его требует вознаграждения. ) Мулла со словом амен бросил на крышу еще одну последнюю потребу для человека — сырую землю и тем покончил. [262]

IX.

Прошло два месяца со смерти маазума. Многое изменилось в этот период времени в Чентынском обществе. Старик Альдам отошел в вечность. Итонкальцы, руководители всех остальных аулов в их политической и общественной деятельности, поголовно желали в преемники наибу его старшего сына Мажи. Зная его характер и уважая заслуги они была вполне уверены, что Мажи станет править народом с тем же благоразумием, придерживаясь тех же правил в управлении которыми руководился его отец. Сказывают, Итонкольцы посылали даже депутацию к имаму о назначении им в преемники старшего сына покойника. Но Шамиль не снизошел к их желанию. Говорят, что главною причиной тогдашнего нерасположения его к Чентынскому обществу было убийство Аслана, к которому он благоволил за его рыцарские доблести. В преемники Альдаму имам назначил Гамзата. Не может быть чтобы царь кавказских гор не знал в точности этого человека. А если же знал его хорошо, как горца свирепого и неукротимого, то что же заставляло имама избрать его Чентынским наибом? Не был ли это род мести за смерть маазума? Как бы то ни было, правление утвердилось за Гамзатом, и с первых дней для Чентынцев зашло красное солнышко. Гамзат принял в ежовые рукавицы эту своевольную ватагу. С каждым днем чаще и чаще стали отворяться двери в башне, примыкавшей ко двору наиба. Нередко можно было видеть в этой башне по два и по три арестанта, томившихся по месяцу и более в темном, сыром, вонючем и душном каземате. Прежнее радушие и хлебосольство в стенах наибского дома исчезли; не было там более ласкового привета, куска хлеба и приюта проезжему гостю, не было потому что в сакле сидел, вместо Альдама, Тавлинец Гамзат. Угрюмый, вечно нахмуренный, дико глядевший из под надвинутой на глаза папахи, новый наиб, казалось, и знать не хотел о том как на языке нагорной Чечни называются слова: доброта, снисходительность, прощение. Всю эту черствость души наиба Чентынцы пожалуй готовы были еще [263] кое-как стерпеть. Что же делать, не плакать же! Но зачем этот новый наиб, чрезмерно строгий к другим, делает исключения в пользу себя и своего семейства. Это помнят ему и до сих пор на берегу Ченты-Аргуна. Уж коль скоро взялся быть строгим, говорили Итонкальцы, то постарайся во всем другом быть образцом обществу. Между тем об этом то и не хлопотал Гамзат. Он немилосердо грабил богатое общество доставшееся ему в руки. Лишь только являлась какая-нибудь причина секвестровать известную долю имущества зажиточного хозяина, наиб старался как можно поспешнее привести это в исполнение; лишь только представлялась возможность наложить штраф на кого-либо из жителей аула, Гамзат и тут успевал со свойственною ему алчностью. Не более как в два или три месяца у него красовались в загоне и отличные горские лошади, и с полдюжины коров; на лугах вокруг аула и на покатостях ближних гор мычали и сновали сотни голов баранты, тогда как еще недавно ничего этого не было.

Гамзат, между прочим, терпеть не мог приживальщиков в обществе, каковы бы они ни были. Если же к довершению зла приживальщик был русский беглец, тогда конечно лучше убирайся заранее подобру поздорову. Вследствие этого, как ни вилял Андрей пред новым наибом, ничего не взял. Гамзат нелюдимо смотрел на чентынского Иуду. Притом, после смерти Аслана, ему и без того было жутко в обществе. Часто ему приходилось дня по два не иметь куска хлеба во рту; всяк гнал его от порога как чуму, и только Сата да Шелест время от времени наделяли его ломтями черствого чурека или сыра.

Видит Андрей что пришел его час. Что тут думать долго, сказал он себе. Давай-ка уберусь отсюда.

В один темный вечер залез Андрей в саклю обнищавшей Мани и увидев, что хозяйки нет дома — видно, пошла по воду, вот каково ее житье теперь! — собрал на полках и в незамкнутом сундуке всю провизию, которую дня на два заготовила для себя и для детей бедная женщина, и был таков. К утру и след его простыл.

Впрочем, никто им не интересовался; его отсутствия будто и не заметили. [264]

Что касается двух мюридов, то их расчеты не удались. Правда, за какое-то давнее оскорбление и ненависть их к Аслану была удовлетворена, но зато вторая половина их плана не осуществилась: они остались тем чем были. Гамзат и не любил и боялся этих людей. Не ожидая времени когда коса нападет на камень, он принял все меры к их удалению. Так как они не были здешние обыватели, а только играли роль адъютантов Шамиля, то это сделать было не трудно. План касательно их удался Гамзату тем легче, что сами мюриды увидели что поживы близь наиба будет немного, а нажить себе вреда легко.

Но изо всех лиц горшая доля выпала Мане. Со смертью мужа, с той минуты когда Маня так живо почувствовала свое одиночество, ее сердце, ум, рассудок; все облеклось в такую плотную траурную пелену, что спрятало не только от света но и от сознания самой Мани всякую улыбку, всякую искру человеческих чувств, страстей и побуждений. Маня нравственно одеревенела в полном смысле этого слова. Участие к положению детей, забота о них, все было брошено, забыто, оставлено; и если бы не Сата, то Бог весть каким бы образом эти существа были сыты и одеты.

Она имела в горах, в расстоянии трех дней пути от Дышны, отца и мать, людей достаточных; но она и слушать не хотела о том чтобы поселиться у них и оставить могилу мужа на чужой стороне. Убитая горем, она в первые две недели не звала и не помнила, приезжал ли к ней кто-нибудь из ее родных выдавших ее замуж. Родные же, хотя, впрочем, были при погребении мужа Мани, но мало настаивали на том чтоб она оставила Дышны. Сбыв некогда с рук так выгодно свою дочь, родители теперь не находили расчета возвращать ее в свою семью. Эгоизм вступил в свои права.

Сата навещала подругу иногда по два или по три раза в день, но никак не успевала разогнать ее тоску.

X.

Если бы та жизнь и те маленькие утехи которыми пользовался Шелест в Дышны своею оригинальностью и своебытностью не напоминали ему зачастую что он в плену, то нет сомнения, русский солдат и не пожалел бы о [265] былом положении в роте. Но как тут его ни ласкали, как ни дорога ему была Сата, а все время от времени, как говорится, не то тайком, не то украдкой, заползала ему в голову мысль о том, как бы этак как-нибудь поудобнее, да похитрее шагнуть через три, четыре хребта — да и концы в воду.

А Саты все будет жаль, заключал он обыкновенно про себя. Да что ж, добавлял он потом, как бы в виде утешения, чего же мне жалеть о ней? Не со мной ведь ее счастье. Не отдаст же ее отец за пленного христианина. А веры не переменю. Нет, скорее бы в отставку от Цоука, да опять на действительную.

Вот какого рода были ежедневные размышления русского солдата. Ему и нравилось в семье у горца, и в полк хотелось. Словом, одно время он колебался и не знал сам что избрать, трудовую и удобную жизнь у Цоука, или вечно тревожную, походную, исполненную подчас лютых невзгод жизнь в полку.

Но пришло время когда свое родное пересилило. Несмотря на то, что он более чем когда-нибудь сроднился душой со своими хозяевами, грусть-тоска давила его; он все чаще и чаще задумывался.

Удобная, но скучная, однообразная жизнь в ауле приелась ему вполне. Пришло наконец время когда он не колебался в выборе. По его словам, он разгадал, что своя лепешка лучше чужого киселя. Итак, Шелест стал сильно в лес смотреть. Убежать от доброго хозяина было не трудно, но добраться до своих не представлялось никакой возможности.

Так протянулся год, за ним другой. Вдруг, узнает Иван, что Сату выдают замуж.

В один из жарких дней на исходе лета пас он хозяйскую баранту на покатостях горы, за дышнынским кладбищем, по дороге в Итон-Кале. В полдень прикорнул к дереву и задремал. Невозмутимые овцы и бараны, наевшись вдоволь, сбились в кучу, уткнули морды друг другу меж передних лопаток и со своей стороны предались покою. В это время по дороге проходила Сата, посланная матерью за какою-то покупкой в итонкальскую лавку. Впоследствии оказалось, что этот маневр не более как женская хитрость. Вдова Альдама давно уже [266] переговорила с Дзадой о том чтобы женить своего третьего сына Шаму на ее дочери. До последних дней Сата об этом не знала. Секрет ей открыла случайно Хая. Обычай горцев не только не запрещал скрывать подобных вещей от другой сестры, но нередко допускал избирать младшую сестру посредницей для переговоров с невестой, если только старшей минуло 15 лет. В последнем случае, то есть когда имеется посредница, адат допускает родителей спрашивать согласия у своей дочери. Конечно в ответ на это всегда следуют слова: пусть будет так как родителям угодно. Таким образом Хая и передала Сате все сведения о намерении родителей. Когда же Дзада убедилась что Сата согласна на ее волю без малейшего ропота, то чтобы дать Шаме возможность видеть невесту чаще, матери придумывали разные предлоги.

Сата завидев Шелеста тихонько подошла к нему.

— Иван! — обозвала она его.

Шелест проснулся.

— Это ты, Сата? — спросил он ее. — Каким образом очутилась ты здесь?

— Меня послала мать в Итон-Кале.

Последовало молчание. Оба были в весьма неловком положении.

— Я тебе хотела кое-что передать Иван.

Вследствие какого-то странного предчувствия у Шелеста екнуло сердце.

— Говори моя красавица, — отвечал Иван.

— Меня хотят выдать замуж, — чуть слышно проговорила девушка и медленно опустила голову.

В это время Шелест забыл обо всем что было близко его сердцу, кроме Саты. Он не вымолвил ни слова, но слеза медленно скатилась по его морщинистой, загорелой щеке. Оба стояли друг против друга молча, как бы не решаясь ни словом, ни вздохом нарушить торжественность этой знаменательной минуты.

— Так как же? — спросил наконец опомнившийся Шелест, с трудом произнося эти слова. И не ожидая ответа он продолжал: — Что же мне делать теперь? Прощай, Сата. Я потороплюсь вас оставить как можно скорее. В эту минуту девушка очнулась.

— Прошу тебя, пожалуйста, мой добрый Иван, — проговорила [267] она с поспешностью, — не решайся на побег; еще не пришла твоя пора! Ведь все окрестные аулы знают тебя и на первом часе пути выдадут головой.

— Что ж, пускай выдают, — отвечал он совершенно равнодушно.

— Нет, не нужно. Твое еще не ушло от тебя. Дождись того времена когда ты можешь исполнить свое намерение не подвергая себя опасности.

— Долго ждать, моя любая сестра.

— Ничего, Иван. Положись на меня. Аллах видит и знает, что за тебя я готова отдать половину своего счастья. Я тебе все устрою как нельзя лучше, но для этого нужно ждать. Если это удастся мне до моей свадьбы, — я не замедлю; если же нет, то помни что, по обычаю нашему, я через год должна возвратиться к отцу чтобы некоторое время пожить с ним. Тогда я не буду связана как теперь и приищу тебе удобный случай. Если же ты уйдешь теперь, то заставишь меня мучиться за тебя, потому что через полдня после побега твою голову принесут к отцу. Подожди пожалуйста, Иван; ведь крайности еще нет.

— Ты умная девушка, Сата, и, Боже мой! как дорога моему сердцу. До поры до времени пусть будет по твоему, родная. Иди себе с Богом, не то кто-нибудь увидит тебя.

Сата быстро и молча обернулась, утерла рукавом свои глаза и через пять минут скрылась за горой.

XI.

Так как, по обычаю горцев, сватом может быть старший в роде, то есть отец если он жив, или старший брат, то спустя несколько дней после встречи Саты с Шелестом, Мажи оседлал лучшего своего коня, одел его в серебро, сам принарядился в щегольское, но не блиставшее галунами платье и поехал к Цоуку сватать его дочь за своего брата Шаму. Между тем Дзада еще прежде услала передать мужу что, по слухам дошедшим до нее от вдовы Альдама, семейство последнего изъявило желание породниться с Цоуком.

Ветеран ласково принял это известие и с улыбкой отвечал обыкновенною в этом случае фразой:

— И у баб есть подчас толк в голове. [268]

Предуведомленный о том, что на днях у него будет старший сын покойного наиба, Цоук приготовил побольше бузы, раки, пива и стал поджидать гостя. Приехал сват. Лишь только он остановился во дворе к нему навстречу вышел Цоук, собственноручно принял от него коня, передал его Хае, обезоружил Мажи и с почетом ввел его в свою саклю. Товар нужно было показать лицом. Поэтому не только Сата, которая пред сватом не должна была скрываться, блистала в этот раз роскошью красоты и богатством убора, но все лучшее и новое из вещей, как-то: подушки, перины, ковры, шелковые одеяла, бешметы, рубахи, отлично вычищенная посуда, все это было наружу и празднично, чуть не с улыбкой смотрело на приезжего. Такое довольство и блеск показались последнему достойными особенной похвалы; он пощелкивал языком, умильно качал головой и весьма сожалел о том, что все это вместе с невестой достанется не ему.

Не у одного только Русского народа водка и вино хорошие проводники всяких задушевных разговоров. Этого обыкновения придерживаются и кавказские горцы. Лишь только все что в бестолковом количестве было напечено и наварено к приезду гостя сошло со стола и кушанья сменились кувшинами с напитками, Дзада, как опытная женщина, сделала знак присутствующим, и все за исключением Мажи и Цоука вышли из сакли.

После первого стакана раки Мажи начал:

— В доме у тебя, почтенный хозяин, обилие и роскошь; твое семейство самое уважаемое во всем ауле; твои душевные качества и воинские подвиги служат удивлением и примером всем юношам. — А затем, понизив несколько из скромности голос, он продолжал: — Наше же семейство, хотя живет без своего отца, тем не менее считает себя настолько счастливым что может соперничать с твоим. В одном мы не равны: у нас много джигитов: Мажи, Тата, Шама, Алхан и Ахмет, а в будущем еще зреют Магомет и Хаджи-Мурат; зато нет бриллиантовой звезды как у тебя. Хочешь ли уравнять и в этом случае одно с другим? Породнись с нами, отдай нам твою блестящую звезду, украшение твоего семейства, дочь Сату, а мы оставим тебе сына и джигита в лице нашего брата Шамы. [269]

 — Беркалла, Мажи! Алляги, биллляги дукодекен-ду (Спасибо, Мажи! Богом клянусь это очень хорошо. Слова: алляги, билляги, вилляги у горцев выражают самую высокую клятву и употребляются в их присяге.). Нужно тебе заметить одно, что на мою звезду уже заглядывался не один джигит. Предчувствие мне говорило, что я должен ее сберечь для крови Альдама и я устоял против всех искушений. Теперь берите от меня мою дочь, пусть она украсит собою ваше семейство. Присылайте за ней; она ваша. Но предупреждаю вас, что будете возиться со мной три дня прежде чем получите ее (Когда калым от жениха доставлен, то в назначенный день являются от него к невесте выборные в лице его родных или друзей, чтобы взять и отвести к жениху его нареченную. Сам же жених не должен во все время до первой ночи показываться ей, иначе стыдливая девушка, если увидит что этот обычай нарушен, вправе прервать с женихом всякие отношения. Невеста доверяет выборным как своим братьям. Когда эти поверенные, в конвое которых иногда состоит от 50–100 человек, являются к отцу невесты и он обладает достатком в такой мере, что может их принять и угостить на отвал, то просит всех пожаловать к нему на двор и открывает у себя праздник. Кутеж иногда продолжается до трех суток. В продолжение этого времени невеста по возможности избегает всех, за исключением лиц доверенных от жениха. Когда отец нареченной окончит свое угощение, гости собираются обратно к жениху и взяв с собой невесту за которою следует (если она богата) обоз с ее вещами арб 30 или 40, с джигитовкой, криками и песнями конвоируют ее в дом жениха. Нужно заметить, что на арбах вещи распределены весьма плутовски: нередко на одной арбе лежит две-три подушки, на другой перина, на третьей два ковра и одеяло и так далее. Словом, все дело состоит не в громоздкости арб, а в количестве их.).

Мажи с достоинством улыбнулся и поглаживая свою бороду, не совсем понятно плел комплименты хозяину. Через час Цоук проводил своего гостя до ворот ограды и попрощался с ним, подняв правую руку горизонтально, в уровень со своею бородой. Спустя несколько дней жених избрал доверенными от себя лицами Мажи и Бецуша, последнего по близкому знакомству его с домом Цоука — и наделив их калымом отправил за невестой. Доверенные пригласили с собой родных и знакомых. Последних набралось до 40 человек. [270]

Вся эта ватага в праздничных чухах и бешметах, на отстоявшихся конях, с оружием оправленным в серебро, а у многих и с золотой насечкой, шумно двинулись в Дышны.

Мажи вез записку, или лучше сказать контракт, написанный муллой, по которому объявлялось что Сата выходит замуж за Шаму, а последний, если бы по прошествии некоторого времени захотел с нею развестись, обязывается оставить за ней половину своего калыма не превышавшего на деньги 50 рублей серебром (У разных горских обществ на Кавказе калым различен, в Осетии и Дигории алдар (равносильно званию князя) или тум-алдар (полукнязь), а равно и зажиточные дворяне платят за невесту, если она девица, не свыше 580 руб. сер. если же она вдова, то не более 400 рублей. Кабардинцы, лучшее и благороднейшее по происхождению племя в горах, служили издавна для всех законодателями и, гордясь благородною кровью и богатством, внесли в адат положение о калыме в 2.000 руб. сер. Кабардинские князья больше не платят. Кабардинцы небогатые платят калым не меньше 100 руб. сер. Иногда он понижается до 25 руб. В Малой Чечне, смотря по богатству и знатности жениха, калым простирается от 25–180 р. с.; в Большой Чечне от 3–25 р. с. В Тавлии приносится иногда в калым один баран и кой-какая хурда-мурда. В Нагорной Чечне, до занятия ее Русскими, калым в 50 р. с. был уже чересчур значителен, но зато вещь стоящая 10 р. ценилась в 3–4 рубля. По занятии же нами этих обществ, жители хотя и обеднели, но потребности их, вероятно из подражания, стали шире, и калым увеличился. Серебром горцы платят редко. По большей части вместо денег дают скотину, оружие, домашнюю утварь, материи разные и проч. Калым за невесту получает старший в ее роде мужчина.).

Лишь только поезд вступил в Дышны, к нему со всех сторон присоединились жители аула. Хотя они не были приглашены, но знали что по существующему обычаю никто не имел права не впустить их во двор Цоука. А так как поговаривали, что Цоук задает пир на славу, то нет никакого сомнения, что их не минет кружка раки или бузы.

В честь прибытия гостей широким ручьем на задворье у Цоука полилась баранья кровь. Явились приглашенные Дзадой девушки, пришли пандуристы — и ликование началось.

Сата со своими подругами была в особом отделении, и [271] из скромности не показывалась гостям. Только Мажи и Бецуш, вступавшие в настоящем случае в права братьев, могли беспрепятственно входить в ту часть дома где находилась невеста.

Как ни старались старейшие из горцев упросить девиц чтоб они вышли веселиться и плясать на двор, в присутствии всего общества, их старания до самого вечера оставались безуспешны. Только незадолго до захода солнца Хая, по свойственной ее характеру резвости и как хозяйка дома, прежде других разрушила всю притворную серьезность своих подруг и заставила их вместе с нею собраться в кружок, не вдали от веселившихся мужчин. Пандуристы (Пандур инструмент о шести или пяти струнах наподобие гитары, только без деки, и меньшего размера.) ударили в струны, и пошла круговая сперва скромна, тихо, потом с притопыванием, с возгласами и прибаутками. Тамашу сменила лезгинка, и девицы одна пред другою наперерыв выказывали всю грацию и ловкость своих приемов, всю историческую замысловатость этого танца, переходя с каждым аккордом пандуристов к быстрым движениям и поворотам, то вытягивая ноги в струну и опираясь на одни только большие пальцы, то становясь на пятки и открывая глазам зрителей всю подошву своей маленькой ноги. В этом танце выражали они и сватовство, и свадьбу девицы, и джигитство жениха, и замужество, и разлад с мужем, и вновь примирение, и чуть-чуть не объятия и поцелуи. Но на этом танец заканчивался. Раскрасневшиеся девица и мужчина останавливались, грациозно разведя руками в сторону, кланялись какой-либо другой паре, а сами садились отдыхать при общем одобрении подкутившей компании. Уже поздно ночью угомонилось большинство. Только несколько пожилых и более или менее почетных гостей досиживали еще в кунацкой своей чашки с бузой. Скоро и они свалились там где сидели...

На утро началось повторение вчерашнего; к полудню празднество было в разгаре. Число пандуристов увеличилось еще несколькими дудочниками. В то время когда девицы, из которых не одна, ради свадьбы Саты, сильно потрепала родительский карман, снова явились на дворе и в своих ярких, блестящих бешметах и чевяках, увешанные [272] в несколько рядов разного рода ожерельями, начали пляску, молодежь подтянула подпруги лошадям, выехала за ограду дома Цоука и пустилась в джигитовку. Любо было смотреть на этих лихих всадников. Если следить за их движениями и поворотами в седлах; то казалась что каждый из них детски нетвердо сидит на коне: он свободен и поворотлив как кукла; его будто бросает на все четыре стороны. Но эти самые ездоки, с виду до того плохие, что вот, того и жди, любой из них свернет себе шею, на полном карьере вдруг останавливали своих лошадей почти на данной точке и, сделав ловкий пируэт, так что хвостом животного захватывали чуху близ стоявшего горца, ловко неслись назад чтобы перескочить высокий барьер и остановиться за ним как пригвожденные к земле.

К вечеру, по принятому обыкновению, Мажи и Бецух стали просить Цоука выдать им невесту.

— Невеста еще не собралась и просит гостей обождать ее и продолжать веселиться, — был постоянный ответ подкутившего родителя.

Наконец на третий день к обеду, когда подобное препровождение времени, показалось наконец утомительным и однообразным, и многие из гостей увиливали уже от бузы и раки, во двор стали въезжать арбы, запряженные быками и лошадьми. Их всех было до двадцати. На каждую из них клали какие-нибудь вещи, которые вывозили за аул. В числе последних арб въехали четыре крытые рогожами. Мажи и Бецуш со всею родней Саты пошли в отделение невесты и, окружив ее, вывели на двор. Лицо девушки было закрыто. Когда ее подвели к арбе в которой она должна была занять место, Сата остановилась, будто ожидая кого-то, потом с нетерпением повернула голову к дому и наконец медленно стала садиться в арбу.

Подле нее поместилась Хая; девушки удостоившиеся приглашения разместились в остальных трех арбах. Мажи и Бецуш поехали верхом близ арбы невесты, а все другие провожатые, с песнями, с джигитовкой, пальбой, пандурами, дудками и свистками, мчались, останавливались, возвращались и снова скакали впереди поезда.

По едва проезжей для арбы дороге поезд потянулся в Итон-Кале. [273]

В продолжении последних трех дней Шелеста можно было видеть редко, потому что он появлялся на дворе или в сакле на самое короткое время. Зато незадолго до рассвета, когда все, утомленные тревогой дня, с головами отягченными бузой, раки и пивом, искали убежища и отдыха где попало на задней стороне дома, под прикрытием предрассветной тьмы, заметны были две тени, которые тихо, осторожно, но серьезно о чем-то разговаривали. Одна тень маленькая, с быстрыми движениями, дрожавшая от страха и нескладно передававшая заученные, как видно, чужие слова; то была Хая. Другая Шелест.

Когда сестры сели в закрытую арбу, куда не смел проникнуть ни один нескромный взгляд, Сата отбросила свою чадру. Ее лицо несколько стянулось, побледнело; взгляд был словно чужой, и по раскрасневшимся векам и глазам можно было догадаться, что она или плакала недавно, или не спала в эти дни.

Она обняла правою рукой шею сестры, и тихо шептала: «Жаль мне его, Хая, очень жаль. Скажи чтобы помнил меня, и ждал, пока я через год не буду опять к вам. Бедный Иван! Жаль мне его, Хая... Не оставляй его, дорогая сестра...»

Поздно вступили арбы в Итон-Кале. Было темно. Несмотря на это гостей ожидали здесь новые напитки и яства. Все кое-как втащились на двор и разместились на открытом воздухе и в сакле. Пандуристы прежде всех принялись за свою работу, и снова бал открыт на три дня. Невесту упрятали в одно из уединенных отделений. Она отстраняла от себя всякие посещения и разговоры посторонних лиц и оставалась почти все время только с одною Хаей.

Опять те же танцы, попойка и джигитовка...

На третьи сутки вдова Альдама объявила своим почтенным старухам-соседкам, что Шама муж вполне, что есть надежда на спокойную и счастливую будущность молодых. Гости простились с хозяевами. [274]

XII.

Сата зажила со своим мужем в той же обширной двухэтажной сакле в которой помещалось все семейство Альдама. Свекровь ее, по обычаю, в первое время не заставила ее нести все обязанности по хозяйству и требовала от новобрачной помощи только тогда когда сама не в состоянии была управиться.

Наступил 1854 год. До этого времени Сата не навещала своих родителей; только муж ее раза два съездил в Дышны. Что же касается Хаи, то она почти каждый месяц приходила навестить свою сестру, и долго беседовали они наедине, сидя где-нибудь в темном углу. Благодаря обычаю запрещавшему молодым женщинам быть нескромными и разговаривать громко в то время когда в сакле присутствуют старшие, две сестры перебирали втихомолку все обстоятельства новой жизни Саты, положение Шелеста, его ожидания, надежды и горесть в разлуке со своею кормилицей.

Нужно заметить что с тех пор как Шелест лишился Саты, он невольно с каждым днем все более и более привязывался к Хае. Это было весьма естественно, потому что кроме того что она каждым движением напоминала ему сестру, но своею заботливостью об участи пленника давала ему время от времени возможность не так глубоко чувствовать отсутствие Саты. Несмотря на все это, Хая не была во всем похожа на свою старшую сестру. На Сату Шелест привык смотреть скорее как на попечительницу свою, наставницу и руководительницу в жизни ему незнакомой, чуждой; в Хае он видел не более как добрую, привязанную к нему девочку. Словом, взгляд Шелеста на Хаю близко подходил ко взгляду отца на свое любимое дитя. Но пришло время, когда и Хаю нельзя было узнать. В течение двух недель она сильно изменилась. Из резвой, игривой девочки она преобразилась в серьезную и молчаливую; подчас маленькое облако набегало на ее детский лоб. Причина этой перемены заключалась в том что Цоук и Дзада неожиданно просватали ее за одного из горцев аула Хальды-Хыроя. День свадьбы был назначен до наступления уразы. [275]

Между тем в горах пронесся темный слух о том что имам намерен предпринять в текущем году какую-то весьма серьезную экспедицию, ила, лучше сказать, набег на плоскость. Говорили что этот набег обещает горцам несметную добычу, груды золота и серебра...

Это обстоятельство сильнее поста заставило Цоука поторопиться отпраздновать свадьбу.

И вот в условный день повторилась в семействе Цоука та самая история сватовства, которая была с Сатой. Но в настоящем случае сватовство и свадьба была скуднее, беднее и продолжались в доме родителей невесты всего одни сутки.

На свадьбу явилась и Сата, вместе с прочими приглашенными женщинами. Она снова увидела Шелеста; но в присутствии посторонних делала вид будто не замечает его. В продолжение дня ей удалось сказать ему несколько слов только тогда когда вся молодежь, не стесняясь ни холодом, на ненастьем, пустилась в джигитовку. Сата, проходя по двору под предлогом взглянуть на удаль Чентынцев, остановилась у ворот ограды, за которыми находился Иван, выжидавший удобного случая сказать несколько слов своему другу.

Когда чеченка увидела что вблизи никого нет и что никто их не может подслушать, она, смотря совершенно в противоположную сторону, вполголоса сказала ему:

— Здравствуй, мой хороший Иван. Не печалься. Для тебя очень полезно что Хая будет жить в Халды-Хырое. Увидишь! У меня план готов для твоего освобождения; потерпи немного и жди меня; я скоро прибуду к родителям на довольно продолжительное время.

Шелест не успел ответить ни слова, потому что Сата быстро отвернулась от него и пошла обратно в саклю.

В этот раз пленник имел возможность лицом к лицу встретиться со своею благодетельницей. Как сильно изменилась эта женщина в такое короткое время! Лицо ее побледнело, похудело; в одежде и на теле не было той чистоты и опрятности которыми когда-то, в семействе своем, она всех удивляла. Неизменными осталось ее постоянная добрая улыбка и приковывавшие глаза. Эти глаза теперь стали еще привлекательнее, потому что удержав при себе [276] блеск, приобрели более неподвижности. Жаль одно: влияние дыма весьма было заметно на слегка опухших веках.

Хаю увезли в Халды-Хырой. Вот когда стало Шелесту вполне тяжело. Бывало, в скучную длинную ночь сидит он в своей каморке, а слеза так а набегает. Недели казались ему месяцами. Все ждет он, не дождется весны; и сдается ему что еще сто лет осталось до наступления ее.

Но весна настала. Снова забушевала река, раздался Аргун так что ни проходу ни проезду нет. Около половины июня имам воззвал к народу, и все засуетилось. Все кто только мог носить оружие стали собираться в поход.

Через два дня Чентынская сотня была готова. Собрав массы горцев давно жаждавших добычу, Шамиль отправился в Кахетию.

Последствия этого набега, сопровождавшегося рядом несчастий для Кахетии вообще и в частности для семейств князей Орбелиани и Чавчавадзе, известны. Недолго была в отлучке мужья, братья и отцы тех женщин попечению которых в их отсутствие были предоставлены сакли и целые аулы. В половине июля оставшиеся в домах своих горцы, с нетерпением ожидавшие развязки набега, с восторгом приметили на хребтах отдаленных гор длинные вереницы своих героев, нагруженных разного рода добычей. Перепало тут немало награбленных вещей и в руки Цоука и Альдама (В числе других вещей в семейство покойного наи6а явились с того времени: самовар, чайники медные, фаянсовые тарелки и прочая утварь. По словам Мажи, с того дня она стали употреблять чай и угощать им почетных своих посетителей.). Почти все горцы возвратились домой целы и невредимы. Шелест с высокой Дышнынской башни видел на отдаленном поперечном хребте, идущем по направлению от Тушетии к Андии, вдоль Лезгинской линии, караван с именитыми пленницами. Конечно, он не знал кто это такие, но нечего было задумываться о том, с охотой или поневоле следовали они в резиденцию имама. В то время когда в ауле радости и восторгам не было конца, у него одного быть может щемило сердце. Крепко грустно стало ему, жутче прежнего...

Не прошло и месяца со дня возвращения партий из набега, как Сата явилась в дом родительский чтобы [277] принести, по обычаю, благодарность за счастливо устроенную судьбу.

Все встретило ее с распростертыми объятиями. Но русский пленник был счастливее всех. Он решительно земли не чуял под ногами. Он ждал удобной минуты чтобы высказать и дать понять своей бывшей кормилице все неподдельное удовольствие, всю радость, внесенную в его сердце прибытием ее.

Уже около недели прошло с того дня как Сата временно поселилась у своих родителей. Теперь свидания и разговоры ее с Шелестом не происходили украдкой, как это прежде, во-первых, потому что Сата-женщина имела более прав чем Сата-девица; а во-вторых, потому что Цоук, выдав замуж обеих своих дочерей, стал еще более доверчив к своему батраку. Впрочем и Шелест вполне заслужил это доверие после пяти слишком лет своего плена. Цоук теперь не смотрел на него как на чернорабочего и гяура: он видел в нем человека более или менее преданного ему и умел ценить ту признательность которую выражал ему Русский за ласковое с ним обращение. Иван скажется его жене и отправится в ближний аул за какою-нибудь нуждой для своих хозяев. Иногда он уйдет с утра и явится только к вечеру. Хозяева не вымолвят ему ни одного упрека.

— Что ни говори — твердил Шелест впоследствии своим ротным товарищами — а сказано: свет не без добрых людей. Так оно значит и выходит.

Далед, у которого был куплен Шелест, имел в особенности в последнее время все сведения о своем бывшем батраке. Сильно жалел он о том, что лишился такого работника. Да делать нечего; он только кусал губы и угрюмо покачивал головой.

Однажды после небольшого дождика был прекрасный прохладный вечер. Цоук крепко состарившийся в последние годы, скуки ради, пошел посидеть во двор одного из соседей, где на камнях уже прохлаждалось довольно много горцев, строгавших палочки, чертивших пальцем разные йоты и отплевавшихся на все четыре стороны.

В это время Шелест пригнал хозяйскую баранту и загонял ее в дойный хлев. Работницы Цоука, собрав свои дойники и засучив рукава, принимались за дело. [278]

— Что, Иван, устал? — спросила Сата пленника в то время когда вогнав овец в хлев, он притворил за ними ворота и, ударив рукой об руку, проговорил: шабаш!

— Нет, отчего тут устать. Нешто труд велик? — Сата улыбнулась и ближе подошла к нему.

— Слушай меня, Иван, — сказала она вполголоса. Шелест по предчувствию весь обратился в слух.

— Довольно тебе перебиваться тут, — проговорила она. — Как ни хорошо мне бывало с тобой в нашем доме и как часто ни старалась я удерживать тебя по крайней мере в то время когда могла жить с тобой под одною кровлей, но верю что тебе приятнее будет между своими. Я приготовила для твоего освобождения все что от меня зависит.

— Ах ты моя родная! ах ненаглядная! — шептал невольно Шелест по-русски, устремив неподвижно глаза на Сату и сложив на груди руки.

— Я завтра пойду дня на два к Хае, — продолжала она. — Ты пользуешься полным доверием моего отца, поэтому можешь беспрепятственно выйти из аула послезавтра. Помни: послезавтра, немного раньше теперешнего времени отправляйся в Халды-Хырой. Правда, тебе короче дорога из Дышны через снеговой хребет, но туда не ходи, опасно. Делай так как я говорю. Поверни из аула назад по дороге в Итон-Кале. Этим ты отвратишь всякое подозрение. Подумают что идешь или за аул, или на дорогу. На всякий случай приготовь что сказать, если у тебя спросят, куда и зачем идешь? На половине пути в Итон-Кале старайся идти как можно скорее, сверни влево и под горой пробирайся к Аргуну. Перейдя на ту сторону реки и взобравшись на хребет, ты увидишь меня на дороге. Если встретишь кого-нибудь при переправе и тебя спросят: куда идешь, скажи что послан за мною. При встрече я тебя извещу, если будет какая-либо опасность, и тогда мы вернемся; ты отложишь свой побег до более счастливого случая. Если же опасности не будет, иди прямо в Халды-Хырой. Сколько возможно я буду следить тебя, и лишь только пригнусь к земле, значит берегись. От места нашей встречи до Халды-Хыроя будет недалеко. Старайся подойти к аулу в сумерки. Там тебя встретит Хая. — Тут Сата оглянулась, положила руку на грудь и продолжала: — [279] Но с этой минуты будь крайне осторожен, потому что Хая неопытна, труслива и может не сладить с собою. Ее мужа в эти часы не будет дома. Она тебя проведет мимо аула так что ни одна собака не тявкнет. Держись крепко той дороги которую она тебе укажет и помни что влево от тебя пойдет другая тропа в Дидо. Иди все направо и направо. Твоя дорога выведет тебя прямо в Тушетию. Имей в виду, что ночи теперь очень темны. Если собьешься с пути, то направляйся прямо к Барбало, эту гору ты всегда узнаешь. Если тебе счастье послужит, то к рассвету ты будешь вне всяких горских аулов и кутан. А там ты уж если встретишь проезжих, то нет сомнения, это будут Тушины или Хевсуры, которые скорее будут тебе покровительствовать чем сделают вред. Помни же каждое слово мое, Иван. Прощай.

И не ожидая ответа, Сата отвернулась от пленника, отворила хлев, где в дальнем углу две работницы доили овец, и скрылась.

Шелест едва переводил дыхание от избытка чувств. Ему хотелось молиться, благодарить Бога за это ниспосылаемое счастье, и припасть к ногам Саты, целовать чевяки ее маленькой ноги, плакать от радости и улыбаться сквозь слезы...

______

На третий день после разговора с Сатой, Шелест, собираясь в путь, отправился в свою каморку и там с неудержимым биением сердца стал на колени, шепотом сотворил молитву, и затем несколько успокоенный вышел за ограду дома Цоука. Осмотрев внимательно дорогу по которой ему следовало идти, он, по возможности затаивая сильное волнение, принял беззаботный и беспечный вид забил свою трубочку и направился за аул по направленно к Итон-Кале. Ему не раз приходилось в разное время ходить туда и обратно, и никогда он не ощущал такого страха и беспокойства, как в настоящую минуту. Отчего бы, кажется, трусить? ведь никто и не подозревал его намерения?.. Скрывшись от аула, пленник с возможною послушностью проходил поворот за поворотом, изгиб за изгибом. По счастливому стечению обстоятельств, он на значительном протяжении не встретил ни одного горца, который остановил бы и о чем-либо спросил его. Только раза три [280] попались ему два какие-то оборванца, да изможденная старуха поспешавшие засветло в свои кутаны. Им было не до Шелеста.

Солнце еще не садилось за горы, когда, пробравшись под хребтом упиравшимся в Ченты-Аргун, Шелест подошел к реке. Ни моста, ни кладок на ней не было, но спуск был сильно истоптан. Перекрестился Иван и смело побрел в воду, благо что в это время года все горные речки мелководны. Очутившись на противоположном берегу, он как кошка стал карабкаться по крутизне, оставив в стороне дорогу. Ему как можно скорее нужно было перевалиться, за хребет чтобы скрыться ото всякого дозорного и любопытного взгляда. Взобравшись на гору, он увидел вдали аул и тотчас узнал его. То был Хальды-Хырой. Но дорога по которой он шел ему решительно не была известна. Та которую он знал и по которой, должно полагать, отправилась вчера Сата была короче настоящей и ближайшим путем между названным аулом и Дышны. Но рассуждать было некогда. Шелест спустился с горы и направился по ущелью. В то время, когда он пройдя дефиле, готовился вступить на ту небольшую гору которая ограждала Хальды-Хырой с западной стороны, на вершине ее показалась Сата. Шелест остановился. Сата стояла выпрямившись во весь рост, неподвижная, видимо печальная. Пук багровых лучей заходящего солнца заманчиво рисовал на зеленом фоне горы ее стройный бюст. Она выбрала место заранее рассчитав все выгоды его: с одной стороны ей был виден аул как на ладони и дорога к нему, с другой — глаз обнимал все ущелье. Шелест начал взбираться, не спуская глаз со своей благодетельницы. Хотя гора была невысока, но крута; утомленный быстрою ходьбой и ослабленный внутренним волнением, Шелест напрягал все усилия чтобы поскорее взойти на гору. В расстоянии не более пятидесяти шагов от вершины он остановился чтобы перевести дух. Тогда Сата, осмотревшись на все стороны, быстро спустилась к нему.

— Тут ты должен подождать, Иван; еще рано.

— Меня могут заметить, Сата, — едва проговорил он.

— Нет, ложись тут.

Сата указала ему на неглубокую яму засыпанную щебнем, доказывавшим что когда-то здесь была сакля.

— Ты сейчас уйдешь, Сата? [281]

— Нет, я подожду пока ты не спустишься к аулу.

— Но ведь тогда поздно будет, моя родная! Как ты доберешься домой?

— Ничего, Иван, — отвечала она — с печальною улыбкой, если меня никто не заметит, я возвращусь на ночь к Хае. У ней в доме я предупредила что пойду на гору собирать траву для больных баранов.

Шелест улегся в указанную ему яму, а Сата отойдя немного в сторону, действительно начала собирать какую-то траву.

Смеркалось. Сата подошла к Ивану и глубоко растроганным голосом тихо проговорила:

— Вставай, Иван, и иди скорее. Пока спустишься к аулу — будет поздно.

При этих словах Шелест приподнялся, и слезы градом полились у него из глаз. Сата же была серьезна, угрюма, печальна, но ни голос, ни цвет лица, ничто ей не изменило.

— Прощай, моя родная, моя возлюбленная! Прощай, моя милая кормилица и благодетельница! — проговорил Шелест, не в силах будучи сдерживать своего горя. — Спасибо тебе за твою ласку, за доброе слово, за хлеб за соль. Прощай, Саточка, голубушка!

И он приподнялся... Сата склонилась к нему и приложила губы к лицу пленника. Это был первый и последний поцелуй который крепил дружбу христианина и мусульманки.

Прощай, мой добрый Иван, ты хороший человек. Помоги тебе Аллах! Иди скорее...

Шелест почти бегом стал спускаться с горы, оставив Сату на вершине ее. Сколько позволяли сумерки, он некоторое время видел еще ее силуэт, неподвижно темневший на вершине. Наконец она мало-помалу уменьшается, сглаживается и совсем пропадает на темном фоне горы. Когда Шелест спустился к аулу, Саты уже не было видно. Лишь только он стал подходить к ограде аула, навстречу ему, из-за разрушенной сакли, приютившейся у дороги, быстро вышла маленькая закрытая черною чадрой женщина. В расстоянии нескольких шагов, пленник узнал в ней Хаю. Она что-то тщательно скрывала под бешметом.

— Иван, — проговорила она, — пойдем скорее. — И схватив его за полу бешмета, Хая с судорожною торопливостью увлекала его за собой. Шелест не мог не [282] заметить, как по голосу ее так и по руке державшей его за платье, что она вся дрожала как осиновый лист.

— Скорее, скорее, — повторяла она шепотом и еще быстрее увлекала его.

Отдавшись машинально в полное распоряжение своей путеводительницы, Шелест безотчетно повернул голову к аулу где некогда он служил у сурового Даледа. Там была глубокая тишина. Только время от времени, то в одной, то в другой сакле из трубы выскакивали искры огня. Наконец оба миновали аул, взяли вправо и пройдя еще с четверть версты остановились у поворота горы.

— Взбирайся на вершину по ложу этого ручья, теперь воды в нем нет, — шепотом проговорила Хая. — Когда взойдешь на гору, увидишь перед собой тропинку. Через час ходьбы будет перед тобой полуразрушенный навес из хвороста. Это место принадлежит одному из наших пикетов. Там теперь никого нет, и ты можешь отдохнуть.

— Возьми это себе на дорогу. — И вынув из-под бешмета четыре чурека, Хая подала их Шелесту.

— Прощай, Иван, дай Бог тебе счастья, — проговорила она и повернувшись в противную сторону, бегом пустилась к аулу.

Через два дня обессиленный исцарапанный о камни и самодер (Дикий рододендрон.) Шелест сидел перед дымившимся костром на казачьем пикете и уныло доедал остатки последнего дружеского приношения Хаи.

______

В 1858 году русские войска вошли в Итон-Кале и рядом с ним заложили укрепление Евдокимовское. Шелест был в числе победителей.

Сата, Мажи и все прочие члены семейства Альдама находились в живых и с радостью приняли званых гостей. Не раз Сата приносила Шелесту разные съестные припасы. Шелеста навещала также и мать Саты, Дзада, для которой навсегда осталось тайной участие ее дочерей в побеге пленника.

Семейство покойного Альдама в течение года оставалось одним из преданнейших нашему правительству. Каким образом Мажи и его братья увлеклись смутами 1860 года — трудно решить. Эта задача становится неразъясненною в [283] особенности потому что Мажи первый подал голос против Гамзата, препятствовавшего призыву русских в Итон-Кале. Мажи во время тревог в укреплении Евдокимовском всегда впереди, с открытою грудью и с полною готовностью умереть за Русских, шел против врагов тревоживших нас своими нападениями. Говорили будто Мажи увлекся примером Байсенгура (взбунтовавшего Беной и повешенного близ Хасав-Юрта), но такого рода увлечение более чем странно.

Гамзат, приобревший заслуженную ненависть Чентынского общества, в конце 1856 года лишился своего племянника убитого Итонкальцами в отплату наибу за его несправедливости. При изъявлении Чентынцами покорности Русским, Гамзат бежал в горы.

По словам Кистина Догуша, служившего ординарцем у покойного генерала Слепцова и в свое время лично знавшего Гамзата, последний до низложения его наибом был намек, то есть аскет. Этот сан чрезвычайно почетный в горах. В период своей отшельнической жизни Гамзат пользовался известностью и уважением всех окрестных обществ, жители которых приходили к нему за советом и благословением. По причине каких-то неудовольствий с Шамилем Гамзат подпал его немилости, был низведен с сана намека и назначен наибом. В этом назначении таилась и политическая цель: Шамилю нужно было обуздать своеволие Чентынцев, которого он опасался. Для указанной цели он не нашел правителя жестче и суровее Гамзата (См. статью автора 1858 год в Чечне, напечатанную в т. III Кавказского Сборника.).

По словам некоторых Итонкальцев, покойный Альдам умышленно продержал у себя Аслана до ночи и этим подготовил ему погибель. Думают, что если б Альдам знал что Мажи ему не наследует — он этого не сделал бы.

Сын Аслана Таут в 1860 году жил в одном из аулов на реке Ассе. Его мать впала в помешательство и после смерти мужа прожила в бедности и нищете всего полтора года.

О дезертире не было ни слуху ни духу. Так как он всем надоел в обществе, то полагают что какая-нибудь благодетельная рука проткнула его кинжалом и низвергла с крутизны в Аргун.

____________


© Текст — Н. Волконский.
© Scan — Thietmar. vostlit.info
© OCR — A.U.L. 2009
© Сетевая версия — A.U.L. 08.2009. kavkazdoc.me
© Русский вестник, 1882