ФОН Прозрачный Новая книга Старая книга Древняя книга
kavkazdoc.me/Материалы из русских журналов XIX–XX вв./Ив. Захарьин. «Поездка к Шамилю в Калугу в 1860 году».

Вестник Европы, № 8, том IV, 1898 г.

Ив. Захарьин

Поездка к Шамилю в Калугу в 1860 году

Из записок и воспоминаний.

Оглавление

Глава I.

Жизнь в глухом селе пензенской губернии. — Солдатская школа грамоты. — Вызов в батальонный штаб. — Беседа с адъютантом и представление полковнику Фитингофу. — Назначение в командировку в Калугу. — Село Поимы и его «дурная слава». — Разбои на больших дорогах. — Мои попутчицы.

Глава II.

Турнир между тамбовским губернатором Данзасом и корпусным генералом Липранди. — Ограбленные бриллианты. — Приезд в Тамбов министра М. Н. Муравьева. — Заступничество Липранди за ограбленного. — Столкновение губернаторши с генералом Липранди и его увольнение. — Епископ Макарий и актер Милославский. — Дорога до Калуги. — Ряжск и вдова адмирала Кроун. — Встреча Нового года на почтовой станции под Зарайском. — Подводные камни на пути.

Глава III.

Представление полковнику Еропкину. — Знакомство с шт.-капитаном Руновским. — Случайная встреча с братом. — Товарищи-офицеры Шаров и Орлов. — Представление Шамилю и его внешность. — Переводчик Грамов. — Неприятный инцидент во время аудиенции.

Глава IV.

Вечер у полковника Еропкина с Шамилем. — Мазурка. — Сыновья Шамиля: Кази-Магомет и Магомет-Шеффи. — Мюрид Хаджио и Абдуррахим. — Представление Шамилю бывших пленных солдат. — Калужские нищие. — Посещение Шамилем дворянских выборов.

Глава V.

Клуб в Калуге. — «Гражданин» Оболенский. — Шамиль на вечере дворянства в клубе. — Судьба Шамиля и его сыновей. — Учение мюридизма. — Знакомство Шамиля с губернским предводителем дворянства Щукиным. — Снятие фотографий с черкешенок. — История с бриллиантами жен Шамиля. — Красота Керимат, жены Кази-Магомы.

Глава VI.

Как жилось горцам в Калуге. — Лошади, подаренные государем Шамилю. — Покушение на кражу этих лошадей. — Решение горцев перестрелять воров. — «Кавказ — в Калуге». — Встреча с Шамилем год спустя. — Тоска по родине у горцев. — Любовь Шамиля к детям. — Открытие старых ран у Шамиля. — Мюрид Хаджио цивилизуется.

Глава VII.

В пороховом погребе. — Поставщик подвод. — Инструкция. — Конвой и путь-дорога. — Постоялые дворы. — Метель. — Сближение с крестьянами. — Обозы и извозчики. — Рассказ извозчика на постоялом дворе.

Глава VIII.

Русский «авось». — Взаимный кредит у крестьян. — Кража пороха и свинца. — Столкновение конвойных с свадебным поездом. — Тридцатиградусный мороз. — Шинкарство на постоялых дворах. — Замерзший солдат. — Проезжая барыня. — Эпизод из крепостного права. — Возвращение в Чембар.

I.


Жизнь в глухом селе пензенской губернии. — Солдатская школа грамоты. — Вызов в батальонный штаб. — Беседа с адъютантом и представление полковнику Фитингофу. — Назначение в командировку в Калугу. — Село Поимы и его «дурная слава». — Разбои на больших дорогах. — Мои попутчицы.


В конце декабря 1859 года я проживал в селе Свищовке, чембарского уезда пензенской губернии, где заведовал школою грамоты нижних чинов 2-й роты 16-го стрелкового батальона, в котором состоял тогда офицером. Учеников у меня было около 40 человек, и самому младшему из них было не менее 25 лет. В то время, как известно, не существовало еще всеобщей воинской повинности, и в военную службу могли быть принимаемы «рекруты» даже и 30-летнего возраста. И вот, с такими-то «учениками» я возился уже более трех месяцев, начав их обучение с половины сентября, т. е. тотчас же, как только была закончена наша лагерная стоянка под Чембаром.

Ученики у меня были молодцы по части понимания грамоты и, начав с азов, они через три месяца порядочно уже разбирали гражданскую печать, а некоторые приступили даже к [602] писанию палочек и букв. Только несколько человек из малороссов да два татарина приводили меня в совершенное отчаяние своею непонятливостью и выговором... Никаких в то время «систем» у нас, к сожалению, не было; мы лишь знали, что в гвардейских войсках при обучении грамоте нижних чинов была принята система Золотова, но к нам, в стрелковые батальоны, в самую глушь пензенской губернии, эти новшества еще не дошли в то время.

Говоря правду, я порядочно-таки скучал в ту зиму; единственным развлечением служили поездки к окрестным помещикам, у которых и приходилось коротать вечера в праздничные дни. Поэтому, легко будет понятна моя радость, когда однажды вестовой из села Полян, где находился наш «ротный двор», доставил мне казенный пакет, в котором заключалось «предписание» командира батальона, полковника Эмилия Карловича Фитингофа, следующего содержания: «С получения сего, предписываю вам явиться, немедленно, по делам службы в гор. Чембар»...

Офицерские сборы были, конечно, недолгие, и на другой же день я был уже в Чембаре, отстоящем от Свищовки всего в 25-ти верстах. Первым делом, конечно, я отправился к батальонному адъютанту, чтобы узнать, в чем дело и ради чего меня вызвали. Адъютант, поручик Н. А. Добрынин, сказал мне:

— Полковник предложит вам поездку в Пензу — отвезти в дивизионный штаб годовой отчет (В то время стрелковые батальоны были еще слиты, в хозяйственном отношении, с теми дивизиями, при коих состояли. Штаб 16-й пехотной дивизии был в Пензе.). С этим отчетом должен бы ехать я, но Эм. Карл. не хочет меня отпустить от себя, а потому и вызвал вас. Предупреждаю вас, что, не зная нашей канцелярской тарабарщины, вы не справитесь с этим делом, — и советую ответить прямо, что командировка в Пензу не по вашим силам... Тогда Эм. Карл. предложит вам, вероятно, другую — в Калугу, за приемкою огнестрельных снарядов для батальона на будущий год.

Я чрезвычайно был обрадован последним сообщением Добрынина, так как, во-первых, это была еще первая моя командировка на службе, а во-вторых, поездка в Калугу лежала через Тамбов, где жили все мои родные и где у нас был свой дом, а по дороге, в кирсановском уезде — имение.

На другое утро, облачившись в полную форму, я [603] отправился к полковнику, одному из самых милых, добрых и честных «командиров», каких я знал потом в жизни.

Когда я вошел в зал, где, в уголке, стояло наше батальонное знамя, то увидел, к крайнему своему удивлению и конфузу, следующую картину: у стены, около рояля, прячась за него, стоял командир — совсем «без галстука», как говорится: волосы его были растрепаны, сам он был в ночных туфлях и в коротеньком сером пальто, а против него, на другом конце зала, стояли два сына — мальчики 10 и 12 лет — и их бонна; все это было вооружено подушками различной величины, которые в виде навесных бомб и летали по комнате... Сражение было в самом разгаре, так как на меня, стоявшего в дверях, обратили внимание лишь тогда, как одна из подушек, брошенных бонной, была ловко отпарирована полковником и полетела в мою сторону: бонна, заметив меня, вскрикнула «ах!» и убежала из комнаты...

Полковник — худенький, маленького роста, лет 45, всегда веселый, добродушный и жизнерадостный немец, совершенно обрусевший за время своей 25-летней службы на Кавказе, — повернул ко мне смеющееся лицо и положил на рояль подушку, приготовленную было к метанию.

— Ах, явились уже! Заходите в кабинет, я сейчас приду, — проговорил он и исчез из зала, сопровождаемый веселыми криками и смехом детей.

Через несколько минут он вошел в кабинет (успев исправить свой костюм и шевелюру). Я ему представился...

— Предстоят две командировки, — сказал полковник: — не хотите ли проехаться в Пензу, с годовым отчетом?

Я отвечал так, как был научен Добрыниным и как в действительности и было: что я совершенно несведущ по части канцелярской и хозяйственным отчетам...

Полковник подумал несколько секунд и отвечал:

— В таком случае поезжайте в Калугу — за приемом пороха и свинца. Кстати Шамиля увидите.

Я поблагодарил и сказал, что по дороге увижу, прежде всего, своих родных, живущих в Тамбове.

— И прекрасно! — заключил Эмилий Карлович. — Сегодня получите предписание, подорожную и деньги; а унтер-офицера, себе в помощь, возьмите такого, которого вы хорошо знаете.

Я поблагодарил еще раз и откланялся. На другой день я обедал у полковника, и этот старый кавказец читал мне, совершенно уже серьезно и наставительным тоном, целую [604] инструкцию, как я должен был ехать, из Калуги в Чембар, с военным транспортом пороха и какие должен был принимать предосторожности, чтобы не взлететь, грешным делом, на воздух...

В сумерки того же дня я уже усаживался в почтовые сани «обшевни», запряженные тройкою лошадей, а рядом со мною, закутанный в казенный тулуп, сел унтер офицер 1-й роты Савельева, которого я выбрал себе в помощь.

______

Первая почтовая станция от Чембара была в 17-ти верстах и называлась Поимы. Это было большое село, в несколько тысяч душ, с двумя церквами и расположено было на большом сибирском тракте, идущем с Чембара на Кирсанов. Все село состояло из старообрядцев, крепостных крестьян гр. Шереметева, и о жителях этого села была очень худая слава. Даже и в то время, т. е. в конце уж 50-х годов, крестьяне села Поим «пошаливали», как о них говорили; то есть, говоря яснее, занимались, при случае, грабежами и убийствами, — по крайней мере, те дворы, которые были расположены с обеих сторон большой дороги, проходящей через все село.

Дело в том, что почти все дворы этой главной улицы села были постоялые, проезд же по большому сибирскому тракту был в те времена очень большой: все проезжие купцы и помещики, направлявшиеся из внутренних губерний на Пензу, Казань, Пермь и за Урал, должны были проезжать через Поимы; а так как большинство путешественников ездило тогда «на долгих», или «на передаточных», то им, волей-неволей, и приходилось останавливаться в Поимах — или за тем, чтобы «кормить» лошадей, или же для ночлега. И вот, если неосторожный путник, какой-нибудь «недогадливый купец», проезжающий издалека и ничем не предупрежденный о дурной славе Поим, решался, уговариваемый своим ямщиком, заночевать в этом селе, то уже далее ему не суждено было ехать: его ночью же и убивали — преимущественно посредством удушения, чтоб не было крови. А затем, убитого таким образом проезжающего относили в овин и в ту же ночь этот овин горел, как бы от неосторожного обращения с огнем, во время сушки снопов... И такой уже был в селе порядок: у кого ночью горел овин, к тому на другой день собирались все влиятельные мужики-домохозяева, так называемые [605] мироеды, и погорелец задавал им пир горой. Кости же сгоревшей жертвы прибирались обыкновенно куда-нибудь подальше от села, закапывались в оврагах, в лесах, и все исчезало бесследно, и несчастный становился для своей семьи и в официальных списках своей родины «без вести пропавшим»...

В Поимах квартировала наша 3-я рота, командир которой, поручик Б. Я. Янович, только за несколько недель перед тем женился и мне еще довелось быть его шафером. Я, поэтому, прямо остановился у него, а Савельеву приказал ехать на почтовую станцию, переменить лошадей и тотчас же заезжать за мной, чтобы ехать далее. Но едва только мы уселись за самовар, как в квартиру Яновича вошла дама, закутанная по дорожному, и стала убедительно просить меня ехать вместе, так как она и ее спутницы боялись отправляться одни ночью: страшились и людей, т. е. ночных нападений, и волков... Молодая хозяйка, жена Яновича, пригласила вошедшую раздеться и войти в комнаты, и я узнал, что фамилия дамы Мосолова, что она ехала «по обещанию» в Воронеж, к угоднику Митрофану, так, же, как и две другие ее спутницы — помещицы пензенской же губернии; ехали они в зимнем прекрасном возке и, как и я, на почтовых; приехали в Поимы немного ранее меня и очень обрадовались, узнав от моего унтер-офицера, что я еду с ними по пути. Я охотно согласился ехать с ними вместе, и, спустя час, мы выехали из Поим и на другой день к обеду добрались до Кирсанова, а на третий день были в Тамбове, где я и остановился на целую неделю — погостить у родных.

Вот какой страх внушали в те времена наши большие дороги проезжающим!..


II.


Турнир между тамбовским губернатором Данзасом и корпусным генералом Липранди. — Ограбленные бриллианты. — Приезд в Тамбов министра М. Н. Муравьева. — Заступничество Липранди за ограбленного. — Столкновение губернаторши с генералом Липранди и его увольнение. — Епископ Макарий и актер Милославский. — Дорога до Калуги. — Ряжск и вдова адмирала Кроун. — Встреча Нового года на почтовой станции под Зарайском. — Подводные камни на пути.


В Тамбове я застал в самом разгаре страшную войну, которая там велась открыто между тамбовским губернатором К. К. Данзасом (Карл Карлович Данзас был родным братом известному полковнику Данзасу, секунданту Пушкина на его дуэли. — И. З.) с одной стороны, и командиром 6-го [606] армейского корпуса, генералом Липранди — с другой. Война шла на жизнь и на смерть, с переменным счастьем... А началась она, как и всегда водится, из-за пустяков каких-то — из-за права первенства на бале дворянского собрания: сначала поссорились между собою жены, за них вступились мужья — и пошла писать губерния.

Совсем уже в открытую борьбу противники вступили между собою во время приезда в Тамбов, по делам служебным, бывшего в то время министра государственных имуществ М. Н. Муравьева (впоследствии виленского генерал-губернатора и графа). Недели за три до приезда Муравьева, в Тамбове, в гостинице Пивато, был ограблен остановившийся там торговец бриллиантами, какой-то еврей, австрийский подданный, и ограблен, по его показанию, на очень крупную сумму: более чем на 50 тысяч рублей чистыми деньгами и камнями. Ограбление совершилось ночью: во время сна, в запертый номер вошли неизвестные грабители, пригрозили ножом проснувшемуся и закричавшему о помощи купцу, закутали ему и обвязали одеялом голову, обобрали все, что было можно, и ушли, заперев номер по-прежнему на ключ, который, очевидно, был заранее изготовлен. На крик несчастного проснулась вся гостиница, сбежались люди, но грабителей и след простыл. Так как весь грабеж был совершен ночью и впотьмах, то потерпевший не мог объяснить приметы преступников и их лица, но он представил прямо в руки полицмейстера, полковника Колобова, одну чрезвычайно важную улику — форменную пуговицу с гербом тамбовской губернии (улей и три пчелы), которая, по-видимому, принадлежала мундиру полицейского офицера. Пуговица эта была найдена на другой день утром в номере ограбленного купца, вблизи его постели, и, по его словам и заверениям, могла принадлежать тому именно грабителю, который долго боролся с ним, закутывая и увязывая ему голову.

Поиски и следствие не привели ни к чему: все бриллианты и деньги купца канули как в воду. Между тем, по городу стали распространяться различные слухи и толки — народная молва прямо винила полицию в этом деле, и почему-то было припутано и имя полицмейстера... Местные власти стали, наконец, обвинять ограбленного купца в клевете и распространении ложных слухов, а затем, в одно прекрасное утро, взяли его и заарестовали при полицейской кутузке, может [607] быть именно из боязни, чтобы он не сунулся к министру Муравьеву, которого ждали со дня на день.

Генерал Липранди, бывший уже на ножах с губернатором, отлично, конечно, знал всю эту историю, и вот случилось следующее необычайное происшествие: когда корпусный генерал проезжал по Дворянской улице, где помещалась городская полиция, канцелярия полицмейстера и кутузка, на запятки его кареты быстро вскочил несчастный еврей и подъехал вместе с ним к квартире Муравьева. Тут уже Липранди открыто принял его под свое покровительство: спустя всего несколько минут после того, как он вошел к министру, дежурный чиновник вышел на крыльцо и пригласил так счастливо ускользнувшего из полицейской кутузки еврея к министру же, в его приемный зал... Что там говорилось и делалось — это, конечно, осталось для публики неизвестно; но только купец получил в тот же день свои документы и поспешил, подобру-поздорову, уехать из Тамбова, а полицмейстер и губернатор получили потом из Петербурга по этому делу большие неприятности.

Вскоре однако турнир между Данзасом и Липранди был закончен и, совершенно неожиданно, полною победою губернатора: генерал-лейтенант Липранди был отчислен от командования 6-м корпусом и назначен членом военного совета, а на его место назначался заслуженный артиллерийский генерал Стахович (ходивший с серебряным обручем на голове, рассеченной сабельным ударом).

______

В Тамбове в это время были две личности, диаметрально противоположные по своему общественному положению и профессиям, но, тем не менее, пользовавшиеся одинаково шумным успехом среди высшего губернского общества и преимущественно у дам: это были епископ Макарий и актер Милославский. Первый из них был совсем еще молодыми человеком, имевшим с небольшим 80 лет, с темными волосами, высокий, стройный, красивый, обладавший замечательною способностью импровизации, которая всего рельефнее проявлялась в его проповедях: он говорил их увлекательно, без всяких тетрадок и без аналоя, с одним лишь архиерейским посохом в правой руке, публика так и рвалась к алтарю и амвону, чтобы не проронить ни одного слова церковного витии; многие приезжали и приходили к обедне лишь ко времени [608] проповеди. Впоследствии преосвященный Макарий был архиепископом в Харькове и Вильне, а затем назначен был на митрополичью кафедру Москвы, где и скончался весною 1882 года.

Знаменитый актер Милославский пожинал, в свою очередь, лавры в тамбовском театре, незадолго до того выстроенном на Дворянской улице. По происхождению Милославский был барон Фридебург, с прекрасным воспитанием и крупным сценическим дарованием. Я видел его в пьесе «Испанский дворянин», в роли Сезар-де-Базана, и хорошо помню его изящную и увлекательную игру и те шумные овации, которыми его приветствовали.

Расстояние от Чембара до Калуги было тысячу слишком верст; мне по правилам полагалось ехать 50 верст в сутки, а всего три недели, между тем я легко ехал почтовыми лошадьми по 150 верст в день и имел, следовательно, в своем распоряжении целых две недели лишних, поэтому я прогостил в Тамбове и повеселился все первые дни Рождества, а затем уже двинулся в дальнейший путь, останавливаясь лишь для ночлега и обеда.

Приехав под самый Новый год на одну из почтовых станций под Зарайском, я застал там несколько помещичьих семейств, ожидающих лошадей уже целые сутки, так как станция эта была маленькая, а разгон и проезд по случаю святок большой. И мне тоже, несмотря на то, что я ехал «по казенной надобности», смотритель объявил, что ранее как через двенадцать часов он не может дать лошадей, и, таким образом, я застрял на этой станции, да еще под Новый год.

Но тогда были совсем иные общественные отношения, нравы и времена! Благодаря молодости, живо удавалось сходиться с людьми, да наконец — и это самое главное — все застрявшие на этой станции оказались помещиками — двое калужскими, а остальные местные, рязанские, жившие недалеко от Зарайска. Между ними была семья отставного ротмистра Телегина, возвращавшаяся из Москвы и состоявшая из десяти душ: они ехали в трех возках, с горничными и лакеями, и забирали по три тройки. Семья Телегиных состояла преимущественно из молодежи: ехал моряк офицер, старший сын Телегина, и двое статских, младших его братьев, затем, мать, тетушка и несколько барышень.

Так как я приехал на станцию уже перед вечером, [609] то войдя в зал и узнав, что лошадей ранее утра получить невозможно, приказал было Савельеву «расстараться» самовар, а сам начал снимать с себя, дорожную шубу. Но в это время ко мне подошел высокого роста седой и очень почтенный на вид господин и заявил мне, что «это никак невозможно, чтобы я сидел за отдельным самоваром, когда он у них уже стоит и кипит на столе»... Это и оказался глава всего путешествующего семейства, довольно богатый помещик Телегин. Я с удовольствием принял его приглашение, и не прошло часа, как уже перезнакомился со всеми, «застрявшими» на станции, и моряк-офицер рассказывал нам о своих плаваниях в морях далеких стран, а затем, барышни стали петь хором народные русские песни, и вечер прошел совершенно незаметно. Когда стрелка станционных часов приблизилась к 12-ти и часы, собираясь бить, страшно зашипели, вошел человек Телегиных с подносом, стаканами (бокалов не оказалось на станции) и несколькими бутылками шампанского.

— Точно чувствовал я, — говорил г. Телегин, — не послал вино транспортом, а приказал прямо поставить ящик на возок и привязать, — вот теперь и пригодилось.

Мы все чокались между собою, поздравляли друг друга и желали всего хорошего.

Когда пришла ночь, то решено было разделить всю станцию на две части: в малой комнате лечь дамам, а в большой — мужчинам; а так как в обеих этих комнатах было всего лишь два дивана, то прислуга натащила нам целые вороха сена и устроила постели на полу. Затем, смотрителю было объявлено, чтобы никаких новых проезжих, во время ночи, в наши комнаты не пускал, а приглашал бы их располагаться на своей половине, — за что ему и была обещана приличная мзда.

На утро мы поднялись рано, но лошади, оказывалось, еще не были для нас готовы, так как с вечера поднялась небольшая метель, и лошади, возившие проезжающих на соседнюю станцию, только что к утру вернулись и не были еще вполне выкормлены. Решено было напиться чаю и идти в церковь. А когда мы вернулись от обедни, на столе был готов завтрак, а лошадей нам уже запрягали.

Выехали мы все вместе. Меня пригласили сесть в один из возков, — и я потом уже не в силах был отказаться от радушного приглашения гг. Телегиных заехать к ним, — и из Зарайска поехал не на Тулу, как бы следовало, а [610] взял в сторону и попал в имение моих радушных попутчиков, у которых и провел конец святок, едва выбравшись 7-го числа в дальнейшую дорогу к великому конфузу и смущению Савельева, который полагал уже, что мы едва ли доберемся до Калуги с этими подводными камнями, повстречавшимися в Тамбове и в Зарайском уезде на нашем пути «по казенной надобности»...


III.


Представление полковнику Еропкину. — Знакомство с шт.-капитаном Руновским. — Случайная встреча с братом. — Товарищи-офицеры Шаров и Орлов. — Представление Шамилю и его внешность. — Переводчик Грамов. — Неприятный инцидент во время аудиенции.


Тотчас же по приезде в Калугу, я облекся в полную парадную форму и отправился представиться, прежде всего, к полковнику Еропкину, «командиру батальона внутренней стражи», изображавшему собою в Калуге и коменданта, и воинского начальника, которые в то время еще не были учреждены. Я имел к Еропкину рекомендательное письмо из Тамбова от его приятеля, дежурного штаб-офицера нашего шестого корпуса, подполковника Корицкого, — и, может быть, благодаря этому обстоятельству, встретил не только любезный, но и радушный прием: полковник познакомил меня с своей семьей и просил «бывать» у него в доме.

Когда я уже уходил от Еропкина, он сказал мне:

— Вы, конечно, знаете, что здесь Шамиль, и, по распоряжению военного министра, все приезжающие в Калугу офицеры, от прапорщика и до генерала включительно, обязаны являться и представляться ему. Поэтому, сейчас же, прямо от меня, поезжайте и разыщите штабс-капитана А. И. Руновского, состоящего приставом при Шамиле, и он уже назначит вам день и час, когда вы должны будете явиться к этому знаменитому нашему пленнику.

Я так и поступил: разыскал Руновского, отрекомендовался ему и, по его желанию, оставил ему свой адрес.

— Я вам дам знать особою повесткою накануне, когда именно вы должны будете прибыть в дом, занимаемый Шамилем, — сказал мне на прощание Руновский.

Затем, я отправился еще к другому военному начальству, заведовавшему артиллерийским парком и пороховыми складами, [611] находящимися в нескольких верстах от Калуги, с которыми мне предстояло иметь дело.

В тот же день вечером, совершенно случайно, в городском клубе, я встретил своего двоюродного брата, судебного следователя А. В. Захарьина, приехавшего зачем-то в Калугу из своего медынского уезда, где он служил. Он записал меня в члены клуба «на месяц», а затем, познакомил с несколькими семейными домами в Калуге, в которой он жил и служил ранее чиновником особых поручений у губернатора В. А. Арцимовича (впоследствии сенатора).

В гостинице, в которой я остановился, проживало несколько офицеров от различных частей, командированных в Калугу, как и я же, за приемкою огнестрельных снарядов для своих полков и батальонов. Между ними было несколько человек, приехавших раньше и уже представлявшихся Шамилю. Мы, новички, расспрашивали их обо всех подробностях, сопровождавших это удивительное представление пленнику, заклятому врагу России, который вел с нами войну более 20-ти лет и которому правительство, к великой чести своей, не попомнило зла и отнеслось, вообще, как к «царю плененному».

В той же гостинице проживали два офицера, приехавшие в Калугу одновременно со мною, — и нам предстоял, следовательно, одновременный прием у Шамиля. Офицеры эти были: подпоручик Владимирского пехотного полка (16-й дивизии) Шаров, прибывший из Пензы, где был штаб этого полка, и прапорщик Орлов — Тарутинского полка, служивший раньше на Кавказе и имевший солдатский георгиевский крест, полученный им в звании юнкера за взятие какого-то аула. Я называю этих офицеров потому, что с ними вместе мне довелось представляться Шамилю, и упомянутый георгиевский крест поручика Орлова послужил поводом к довольно неприятному случаю.

На второй же день моего свидания с шт.-капит. Руновским, вечером, вестовой принес мне повестку, приглашающую прибыть на другой день, в 11 часов утра, в дом Сухотина, на Одигитриевской улице, для представления Шамилю. Такие повестки получили и два вышеназванные офицера.

На другой день, одевшись в парадную форму, мы, в назначенный час, были уже на своем месте. Нас встретил А. И. Руновский и переводчик Грамов, одетые тоже в эполетах и черкесках, при оружии. Когда нас ввели в приемную, во втором этаже дома, то там оказалось еще несколько офицеров, приезжих в Калугу. Мы чинно разместились на стульях [612] вокруг низенького дивана приемной, отделанной в европейском вкусе, и стали с нетерпением поглядывать на дверь, в которую должен был войти бывший грозный властитель Кавказа. Разговор между нами велся вполголоса. Руновский и еще какой-то, чрезвычайно бледный, высокий и смуглый офицер, лет 25-ти, без руки, тихо репетировали, так сказать, с нами роли представления, предупреждая, что Шамиль каждого из нас о чем-нибудь спросит, и мы должны отвечать коротко и ясно, не вдаваясь ни в какое многословие.

Наконец, мы услышали сильный скрип ступенек той небольшой деревянной лестницы, которая была вблизи входа в приемную... Мимо этой лестницы мы только что проходили, и нам было объяснено, что она ведет в верхний этаж дома, где помещается семья Шамиля, т. е. его две жены и дети, и что он сам находится, в данное время, среди своей семьи. Мы поняли, что это спускается Шамиль, и встали с своих мест... Еще несколько секунд — и в дверях показалась высокая атлетическая фигура знаменитого имама Кавказа... На вид это был еще мощный и крепкий старик (Шамилю в то время было 65 лет), но лицо его было болезненное и измученное на этот раз, и он так тяжело и порывисто дышал, словно только что поднялся по лестнице вверх, а не спустился с нее. Борода у него была большая, окладистая, лопатою, и вероятно седая, но выкрашена персидскою хиной в темно-красный цвет; зеленые глаза под густыми насупленными бровями смотрели неприветливо и еще не утратили своего прежнего блеска; голова Шамиля была в простой горской папахе, вокруг которой была обмотана чалма из белой и зеленой кисеи; одет он был в нагольном коротеньком тулупе из белых овчинок, и тулуп этот был расстегнут и под ним виднелся простой, темного ситца, бешмет; на ногах были мягкие сафьянные сапоги с мягкими же подошвами. Так просто было одеяние великого Шамиля, врага всяческой роскоши и излишеств!..

Шамиль остановился посреди комнаты и сказал нам «селям»... Мы все низко поклонились ему, — и затем, шт.-капит. Руновский стал представлять нас, называя чин каждого офицера и фамилию. Шамиль протягивал руку, кивал головою и молча же переходил, по очереди, к следующему офицеру... Когда вся эта предварительная церемония была окончена, он сделал несколько шагов по направлению к дивану и грузно опустился на него, сказав что-то по-татарски. [613]

— Имам приглашает вас, господа, садиться! — быстро проговорил переводчик Грамов.

Мы тихо опустились на свои стулья, — и только тут я заметил, что, вместе с Шамилем, в приемную вошли еще несколько татар в богатейших черкесских костюмах, с дорогим оружием за поясом и в высоких папахах. Все они чинно, неслышными шагами, прошли к дивану, на котором сел Шамиль, и разместились, стоя, вдоль стены, по правую и по левую сторону от своего повелителя. Все эти рослые красавцы мюриды, между которыми, как оказалось после, находились два сына имама и его зять, стояли не только безмолвно, но даже и не шевелясь, подобно статуям, с скрещенными на груди руками и глазами, опущенными долу... Этого требовал восточный этикет и высокое положение Шамиля, как светского владыки и, в то же время, высшего духовного лица.

Начался разговор, отрывочный, несвязный и малоинтересный. Шамиль, пристально глядя на офицера, предлагал какой-нибудь неважный вопрос, переводчик быстро повторял этот вопрос по-русски и, затем, передавал ответ по-татарски. Вопросы касались преимущественно самых ординарных вещей: где стоит ваш полк? — какими особенностями отличается место стоянки? — через какие города вы ехали? — и т. п. Если Шамиль видел на офицере какой-нибудь орден с мечами, то спрашивал — за какое дело получен был этот орден? Ответы наши были, по большей части, удачные, так как Руновский предварил нас о характере вопросов.

Когда дошла очередь до меня, то я сказал, что приехал из Чембара, за 1.000 верст, и что мне многие товарищи завидовали, что я еду в город, где увижу его, имама... Шамиль, когда Грамов перевел ему мой ответ, слегка качнул головою вперед и как-то странно и грустно улыбнулся...

— А чем отличается Чембар? — спросил он. — Я ответил, что в 12-ти верстах от этого города находится могила Лермонтова, знаменитого поэта, бывшего кавказского офицера.

— Я о нем слышал, он описывал Кавказ, — сказал Шамиль.

Дошла очередь до поручика Орлова. Узнав, какого он полка и что он долгое время служил на Кавказе, Шамиль спросил, в каком деле он получил свой георгиевский крест?

Орлов ответил:

— За штурм аула Китури, когда был взят в плен наиб Хаджи-Магомет. [614]

Но едва только переводчик успел передать Шамилю ответ, как этот усталый и флегматичный с виду старик мгновенно выпрямил свой сутуловатый согнутый стан, брови его нахмурились, а глаза блеснули недобрым светом. В то же время шевельнулась и вся его свита, которая до того стояла манекенами. Руновский побледнел и завертелся на своем месте. Мы все поняли, что произошло что-то особенное, неприятное. Вдруг Шамиль быстро проговорил, два раза подряд, какую-то фразу, в которой упоминалось имя того же Хаджи-Магомета, оказавшего, как объяснилось после, отчаянное сопротивление (в августе 1858 года) нашему отряду, которым, командовал генерал-лейтенант барон Вревский, раненый в этом деле двумя пулями, от которых вскоре и умер.

— Имам говорит, что Хаджи-Магомет был взять в плен мертвым, — проговорил сконфуженный Грамов. А между тем, Шамиль, все еще хмурый и видимо недовольный, поднялся с своего места; это означало, что наша аудиенция была окончена, и мы стали откланиваться.

Едва только мы спустились в нижний этаж, как Руновский накинулся на сконфуженного Орлова:

— Что вы наделали!? как можно было говорить Шамилю такие вещи!.. и пр.

Орлов оправдывался, ссылаясь на официальную реляцию о деле под Китури, в которой Хаджи-Магомет был показан «взятым в плен»... и что лишь на другой день после битвы было отправлено дополнительное донесение, в котором сообщалось, что пленный наиб «умер от ран»...

В действительности же было так, как говорил Шамиль: то есть Хаджи-Магомет был найден мертвым в башне, в которой он защищался до последнего издыхания, получив множество ран. А для того, чтобы реляция казалась пышнее и победоноснее, в ней начальство немножко прихвастнуло, упомянув о таком трофее, как «пленный» предводитель племени, в расчете, конечно, на более щедрые награды за дело.

Так неловко закончилось наше представление Шамилю. Вскоре мне довелось увидеть этого знаменитого пленника еще несколько раз — один раз на вечере, в доме полковника Еропкина, а два раза в зале дворянского собрания на происходивших в то время дворянских выборах. [615]


IV.


Вечер у полковника Еропкина с Шамилем. — Мазурка. — Сыновья Шамиля: Кази-Магомет и Магомет-Шеффи. — Мюрид Хаджио и Абдуррахим. — Представление Шамилю бывших пленных солдат. — Калужские нищие. — Посещение Шамилем дворянских выборов.


Спустя несколько дней после представления Шамилю, я был приглашен к полковнику Еропкину на вечер, «к пяти часам». Я был очень удивлен таким ранним часом, но, тем не менее, постарался приехать к этому именно часу. Оказалось, что на вечер должен был приехать и Шамиль; а так как он ложился зимою, обыкновенно, не позже восьми часов, то всех гостей и пригласили к пяти.

Это был, как я узнал, первый еще выезд Шамиля в частный дом в Калуге, да и вообще в России; в Петербурге пленный имам бывал лишь во дворцах, а собственно «в гости» ни к кому не ездил.

Я застал у гостеприимного хозяина большое общество, преимущественно из военных и их жен. Хотя это был простой «вечер», но дамы были почему-то одеты по бальному и декольтированы. Было несколько очень красивых дам и девиц.

В шестом часу в комнатах произошло заметное движение: дали знать, что Шамиль подъехал к крыльцу, и хозяева направились в переднюю встречать его. Вскоре действительно в залу вошел Шамиль: он шел тою же тихою и грузною походкой и так же тяжело и прерывисто дышал; но одет он был совсем уже иначе: взамен нагольного полушубка, на нем была темно-кофейного сукна черкеска с патронами на груди (гозыри), на поясе надет был кинжал в ножнах, отделанных, впрочем, не в золото, как, например, у его мюрида Хаджио, а в серебро; на голове тоже была более нарядная чалма. Он проведен был хозяином дома в гостиную и сел на диване. С ним вместе вошли в гостиную два сына, два зятя и несколько мюридов, но никто из них не осмелился сесть в присутствии имама, и все они смиренно стали по правую и по левую сторону дивана, у стены — точь-в-точь так, как стояли в доме Сухотина, когда мы представлялись Шамилю. Руновский и Грамов находились тут же неотлучно — первый в качестве пристава, второй как переводчик. Хозяйка дома, ее старшая дочь и несколько дам находились также в гостиной, куда вскоре был подан чай, фрукты и [616] разные сласти. О чем был разговор в гостиной — этого я не мог знать, так как мы, т. е. молодежь обоего пола, находились в большой зале и, по окончании чая, должны были сейчас же начать танцевать; мне было известно лишь, что Шамиль был очень изумлен присутствием на вечере особ прекрасного пола не только с открытыми лицами, т. е. без чадр, но даже с весьма оголенными плечами. Ранее он видел такие откровенные женские костюмы лишь в театрах и полагал, что так, в общественных местах, это допустимо еще кое-как, но та же откровенность дамских платьев в частном доме его видимо ошеломила.

Он что-то спросил Грамова, и Грамов ему что-то ответил, но видимо сконфуженный. Когда Еропкин спросил потом переводчика — в чем дело? то Грамов (молодой светский человек и большой волокита) сказал: «Шамиль хотел знать: не холодно ли дамам?»...

Затем, он спросил у Еропкина — есть ли у него меньшие дети, и пожелал их видеть. Когда дети подошли, то он долго ласкал их и не отпускал от себя до тех пор, пока начались танцы.

Танцы начались обычным вальсом. Затем стали танцевать только что вошедшее тогда в моду лансье. Шамиль вышел в залу, сел на стул и глядел на танцующих. Еропкин спросил его о впечатлении, производимом на него танцами, — и он ответил, что удивляется свободному обращению между собою двух полов, что у них этого нельзя; а относительно танцев сказал прямо, что эти танцы ему не нравятся. Хотели было танцевать лезгинку, так как нашелся умеющий офицер, но на беду оказалось, что ни одна из дам не умела танцевать этот национальный кавказский танец, — и тогда решили начать прямо мазурку. Хотя всей музыки был лишь рояль и скрипка, — так как это был собственно не бал, а просто званый вечер, — но едва только раздались по зале увлекательные и торжественные звуки Глинки, как Шамиль оживился, качнул несколько раз в такт головою и насторожился. Когда начался танец, полный грации и пластики, — Шамиль пришел в окончательный восторг: он улыбался, взглядывал то на Еропкина, то на Руновского, и знаками выражал им свое полное удовольствие от мазурки.

Более часу смотрел Шамиль на танцующих; затем поднялся с своего места и стал прощаться. С ним вместе уехал с вечера один лишь его старший сын Гази-Магомет [617] — угрюмый, неразговорчивый и некрасивый горец, по внешности мало похожий на отца: лишь такой же широкоплечий и высокий и немного сутуловатый; он был по виду лет 35-ти, но почему-то без всякой растительности на лице, которое он, по-видимому, брил; лицо у него было длинное, глаза узкие и маленькие и крайне неприятные.

С их отъездом быстро изменился весь характер вечера: все оживилось, развернулось и стало непринужденно веселиться. Дамы тотчас же овладели горцами, из коих двое особенно привлекали на себя их благосклонное внимание: первый был Магомет-Шеффи, младший сын Шамиля, имевший в то время всего 21 год; он ростом был пониже брата и такой же здоровенный и крепкий юноша, но во всем остальном несхожий с братом: чрезвычайно красивый, с чисто женственным лицом, очень разговорчивый и веселый, он старательно учился говорить по-русски в противоположность брату, который наотрез отказался учиться нашему языку.

Второй горец, полюбившийся калужским молодым дамам того времени, был любимый мюрид Шамиля, по имени Хаджио — красавец собой, типичнейший представитель кавказского племени: белоснежное лицо, обрамленное изящною, черною, небольшою бородою, черные блестящие глаза и длинные ресницы, строгий профиль, алый рот, жемчужные зубы, маленькая женская рука, средний рост и большая физическая сила; на нем был шелковый бешмет, дорогого сукна черкеска, редкое оружие — шашка и кинжал, — отделанное в золото с чернью; он имел страстное желание не только научиться говорить по-русски, но и танцевать; у него были манеры, полные почти женственной грации, постоянная улыбка на лице и со всеми приветливость и любезность — поскольку, конечно, это было возможно при его познаниях в русском языке. Таков был мюрид Хаджио. За Шамилем в ссылку он отправился с Кавказа добровольно и был своему великому повелителю самым верным и преданным слугою, другом, и в то же время казначеем.

На том же вечере обращал на себя внимание зять Шамиля — Абдуррахим, женатый на второй его дочери Фатимат: он, подобно Хаджио, настолько быстро усвоил понимание русского языка, что мог уже, с грехом пополам, разговаривать. Все эти успехи он и Хаджио сделали в течение нескольких месяцев своего пребывания в Калуге. На своем же языке, по-черкесски, они свободно разговаривали с теми казанскими татарами, солдатами калужского гарнизона, которые [618] были отряжены к Шамилю для постоянных услуг в доме, в качестве дворников, истопников (Эти истопники, когда приходилось топить печи, находившиеся на женской половине, приносили дрова лишь к дверям комнат, — и тогда эти дрова брались особыми рабынями, которых дамы Шамиля привезли с собою с Кавказа.), конюхов и проч.; оказывалось, что казанское наречие было очень схоже с адербейджанским, на котором говорили горцы, — и это значительно облегчало положение пленников и их сношения с мужскою прислугою. Интересно еще следующее обстоятельство: по приезде Шамиля в Калугу, к нему, как мне рассказывали, явилось пять человек отставных солдат из местных уроженцев, побывавших когда-то в плену у горцев. Когда они явились на двор дома, где проживал Шамиль, то Руновский спросил их, что именно нужно им и с какою целью они желают представиться?

— Мы желаем, ваше благородье, явиться к нашему бывшему хозяину, — отвечали солдатики, и их, конечно, допустили, и Шамиль был очень доволен, что бывшие пленники вспомнили о нем, и наделил их серебряными рублями.

Вообще Шамиль не знал счету деньгам — правильнее, цены им, — чем и приводил в величайшее отчаяние своего казначея Хаджио, ведавшего все расходы по дому, где жили знаменитые пленники. Калужские нищие прежде всех проведали об этой стороне характера имама, и простаивали иногда по целым дням за углами соседних домов, карауля как самого Шамиля, так и лиц его свиты — сыновей, зятьев и мюридов, — когда они выходили на улицу, чтобы пройтись. Шамиль обыкновенно подавал им те монеты, который были в данное время в его кармане — были ли то рубли, полтинники, или гривенники, — безразлично. Хорошо еще, что золото стало уже исчезать тогда из обращения; бумажек же татары недолюбливали и избегали иметь их.

— Как я могу подать нищему одну или две копейки,— говорил Шамиль: — а вдруг случится, что ему в тот день никто более не подаст?!.. чем же он будет сыт?..

И только спустя несколько месяцев Руновскому удалось, наконец, убедить и Шамиля, и его ближайших родственников, что они делают довольно сомнительное добро, подавая серебряные монеты калужским нищим.

— Вы помогаете злому делу, помогаете греху, — объяснил им Руновский: — на вашу милостыню эти люди напиваются пьяны и потом дерутся и буйствуют и не хотят уже трудиться... [619]

Шамиль был очень опечален, когда увидел, что он, вместо желаемого добра, творил зло, и с того времени стал подавать милостыню лишь старикам и старухам.

______

В ту зиму в Калуге не было никакого театра, а между тем из Петербурга шли инструкции о том, чтобы Шамиль не скучал и чтобы, по возможности, его развлекали. В то время происходили в Калуге дворянские выборы, повторявшиеся, обыкновенно, через каждые три года. Шамилю предложили посетить эти выборы, и он согласился. Нам, приезжим офицерам, сказали об этом, и мы, надев мундиры, отправились в собрание.

Мы застали Шамиля и всю его свиту уже в зале собрания. Шамиль сидел, поджав по восточному ноги, на эстраде, или на небольшом возвышении от полу, на котором помещался громадный, в натуральную величину, портрет государя; по обеим сторонам от него, как и прежде, стояли, не шевелясь, его сыновья, зятья и мюриды. Иногда кто-нибудь из присутствующих на баллотировании дворян подходил к нему и, при помощи переводчика, обменивался несколькими фразами; это позволяли себе исключительно те заслуженные военные, которые уже ранее были где-нибудь ему представлены. Затем Шамиль поднялся с места и величаво пройдя всю залу, уехал из собрания. Свита же его осталась и тотчас же разделилась на две половины: Магомет-Шеффи и Хаджио направились прямо на хоры, к барыням, а остальные принялись разгуливать по залам и стали курить табак, чего отнюдь не смели делать в присутствии Шамиля, который и сам не курил, и им не позволял, находя это «роскошью», с которой суровые воины гор не должны быть знакомы.


V.


Клуб в Калуге. — «Гражданин» Оболенский. — Шамиль на вечере дворянства в клубе. — Судьба Шамиля и его сыновей. — Учение мюридизма. — Знакомство Шамиля с губернским предводителем дворянства Щукиным. — Снятие фотографий с черкешенок. — История с бриллиантами жен Шамиля. — Красота Керимат, жены Кази-Магомы.


При посредстве брата, который должен был пробыть в Калуге некоторое время по делам службы, я стал бывать в клубе. [620]

Там я встречал, между прочим, одну интересную личность — высокого старика с большою белою бородою, скромного, молчаливого, сидевшего по большей части в клубной библиотеке. На мой вопрос, кто это? — мне ответили:

— Гражданин Оболенский...

Это был бывший декабрист, блестящий когда-то гвардейский офицер, князь Оболенский, возвращенный по манифесту 26 августа 1856 года в Россию и получивший разрешение именоваться «гражданином» Оболенским. Потом, как известно, права всех декабристов были совершенно восстановлены.

Однажды, когда в клубе устроен был какой-то торжественный вечер, даваемый дворянами избранному вновь на трехлетие губернскому предводителю Щукину, и предположены были танцы, Шамиль явился в клуб в сопровождении своей свиты, и по случаю его посещения, я помню, мазурку начали танцевать тотчас же после первого контр-данса. Так как музыку оркестров вообще Шамиль почему-то недолюбливал (Музыка эта, как говорили, напоминала Шамилю победные марши русских войск в Ведене и Гунибе, где была похоронена его власть и военная слава.), то мазурку танцевали, как и у Еропкина, под звуки рояля, инструмента, очень нравившегося Шамилю. Более часу смотрел имам на танцующие в мазурке пары, и, обратясь к Руновскому, сказал:

— Это лучше, чем балет, который я видел в Петербурге: там почти голые танцуют...

В виду того обстоятельства, что Шамиль стал изъявлять любовь к музыке, Руновский написал об этом в Петербург, и оттуда прислан был в Калугу, в дар Шамилю, большой орган, на котором он потом и играл с величайшим удовольствием сам и часто открывал его, стараясь изучить и постигнуть секрет его внутреннего механизма...

Впоследствии, когда, случалось, Шамиль посещал частные дома своих калужских знакомых и если только видел в зале рояль, то прежде всего спрашивал — умеет ли кто-нибудь на нем играть? — и так как ответ получался всегда утвердительный, то гость просил сыграть ему что-нибудь, и хозяева спешили исполнить его желание. При этом было принято избегать играть марши и все то, что может их напоминать, даже, напр., и известный марш из «Фауста», или «Славься» из «Жизни за царя».

Но не все желания Шамиля могли быть исполнимы. Так, [621] напр., во время моего пребывания в Калуге, он изъявил Руновскому желание видеть наше богослужение в самом храме и именно архиерейское, торжественное. Начались переговоры: Руновский дал знать в Петербург, поехал к местному архиерею; но ничего из этого не вышло: архиерей, соглашаясь, чтобы Шамиль в храме сидел, выразил непременное условие, чтобы он снял с головы папаху, а имам никак не соглашался подчиниться этому условию, в силу обычая мусульман ходить везде с покрытою головою, и дело это не состоялось.

______

В заключение о жизни Шамиля и его семейства в Калуге, в то время, т. е. в начале 1860 года, нахожу интересным сообщить еще несколько сведений, которые мне довелось слышать тогда и узнать после, во второй мой приезд в Калугу, спустя год, по тому же казенному поручению.

Всего именитых пленных горцев, считая в том числе женщин, проживало в то время в Калуге 22 человека. При Шамиле, как я упоминал, жили два его сына; старший из них, Кази-Магомет, прибыл в Калугу несколько месяцев спустя после отца, и на одном из собраний у полковника Еропкина усердно благодарил представителей высшего калужского общества за внимание и ласки к своему престарелому отцу, и обещал «заслужить за это вдвойне — и за себя, и за отца». И действительно «заслужил» в минувшую турецкую войну 1877 года, когда, состоя на службе в Турции в чине дивизионного генерала, он обложил Баязет и морил голодом, принуждая к сдаче несчастный гарнизон этой маленькой крепостцы, находившиеся в конце осады, под начальством доблестного капитана Штоквича. Еще во времена владычества его отца на Кавказе, его хотели сделать имамом за его выдающиеся военные способности, которые он проявил главным образом во время своего знаменитого по удаче набега на Кахетию в 1854 году, когда горцам удалось разграбить и сжечь богатейшее имение князя Чавчавадзе Цинондалы и захватить в плен семейства как самого генерала Чавчавадзе, так и умершего князя Орбелиани (Впоследствии обе пленные княгини были возвращены нам горцами в обмен на старшего сына Шамиля Джемалалдина, находившегося у нас в качестве заложника еще с детства, воспитывавшегося в 1-ом кадетском корпусе и уже служившего офицером в одном из уланских полков. Этот несчастный юноша не долго прожил в горах: привыкший уже к комфорту и совсем иным условиям жизни, он зачах и вскоре умер.). [622]

Кроме сыновей при Шамиле находились и его зятья, из коих я запомнил лишь одного, Абдуррахима, потому что он знал много русских слов, а когда я приехал год спустя, то он и мюрид Хаджио могли уже говорить по-русски целые фразы, а Хаджио стал уже брить голову очень редко, душился, курил табак, а на пальцах носил золотые колечки — сувениры калужских дам, которые сами за ним ухаживали, и не без успеха... Это был единственный горец из всей свиты Шамиля, имевший в Калуге любовные приключения, благодаря прежде всего, конечно, отважности самих дам, бросавшихся прямо на шею Хаджио...

Младший сын Шамиля поступил впоследствии в ряды русской армии, дослужился, если не ошибаюсь, до чина генерал-майора и здравствует и поныне, проживая в одной из приволжских губерний. Когда в 1865 году ему поручено было съездить на Кавказ и выбрать в татарский эскадрон (конвойный) джигитов, то горцы из Чечни и Дагестана, как только узнали, что сын Шамиля прибыл на Кавказ, съезжались со всех сторон, чтобы только взглянуть на него и убедиться, что он жив и служит русскому царю... Магомет Шеффи остался верным раз принятой им присяги, и ему вследствие этого пришлось, кажется, порвать родственные связи с братом, направившимся по иному пути...

Сам Шамиль, как известно, присутствовал в 1866 году на свадьбе цесаревича Александра Александровича в Петербурге, где и произнес на арабском языке свою знаменитую речь, окончившуюся словами: «Да будет известно всем и каждому, что старый Шамиль на склоне дней своих жалеет о том, что он не может родиться еще раз, дабы посвятить свою жизнь на служение белому царю, благодеяниями которого он теперь пользуется!»...

Известно, что вскоре после этого покойный государь Александр Николаевич отпустил Шамиля, которому было в то время 72 года, «на честное слово», на богомоление в Мекку, что когда старый имам, остановившись по дороге в Константинополе, ходил по улицам этого города, то турки всех возрастов, состояний и полов падали перед ним, в знак величайшего благоговения, ниц и лежали распростертые на земле все время, пока проходил мимо их этот замечательный человек — духовный глава мюридизма и воин провоевавший более 20 лет с тою самою Россией, которая обыкновенно разбивала этих турок наголову. [623]

Здесь, кстати, следует сказать хотя несколько слов о том учении, во главе которого стоял Шамиль и которым он был так силен. Мюридизм не заключал, в себе особых богословских догматов, отличающих его от общего магометанского учения; напротив, он открыто проповедовал согласие и единство шиитов и суннитов, чтобы они, в виду общего врага, христианства, забыли свою взаимную нетерпимость и домашние споры и соединились бы воедино.

______

В Калуге было одно высокопоставленное лицо, к которому старый Шамиль быль особенно расположен — это был губернский предводитель дворянства Щукин. Причины особенной симпатии бывшего кавказского владыки к этому почтенному человеку заключались в том, что сын г. Щукина и старший сын Шамиля, Джемалалдин, воспитывавшийся в России, не только служили в одном уланском полку, но были еще и очень дружны между собою. Вот это обстоятельство, в связи с тою любовью, которую имел Шамиль к своему, так безвременно умершему сыну, а равно и с тем уважением, которое внушала к себе самая личность Щукина, и были причиною, что Шамиль стал открыто выражать свое особенное расположение к предводителю калужского дворянства и даже пожелал присутствовать в дворянском собрании еще раз — именно в последний день выборов, когда дворяне должны были избрать губернского предводителя, на каковую должность вновь баллотировался Щукин. Шамиль, как рассказывали, очень волновался и беспокоился за участь своего «кунака», чтобы его не забаллотировали, и был чрезвычайно доволен, когда, по подсчету белых шаров, Щукин оказался избранным и приветствуем громкими криками одобрения со стороны дворян.

Но эта же приязнь Шамиля к отцу друга и товарища его покойного сына послужила поводом к некоторому огорчению для имама. Все дело вышло из-за фотографии. Семейство Щукина, т. е. дамы, познакомившись с дамами семейства Шамиля, подарили им свои фотографические портреты и пожелали, конечно, получить взамен их фотографии. Но это, по мусульманскому обычаю, оказалось невозможным, так как мужчина не должен видеть лиц жен и дочерей у магометан, исключая самых близких родных — отца, мужа, братьев. А между тем, фотографии «дам» семейства Шамиля желали иметь в Петербурге многие великие княгини, и это дело надо было, во что бы [624] ни стало, устроить. И вот, пристав Шамиля, А. И. Руновский, переговариваясь с фотографами, придумал следующий компромисс: снимать взялась жена одного из калужских же фотографов... Шамиль, бывший вообще против снятия и ставивший ранее главным препятствием магометанский закон, должен был, скрипя сердце, согласиться, и таким образом, были сняты обе жены имама, две его снохи и одна замужняя дочь, жена Абдуррахима.

Но накануне дня, назначенного для снятии фотографий, в семействе великого имама произошла маленькая драматическая сцена, во время которой было пролито не мало слез любимою и преданною женою Шамиля — Шуаннат (или Шуаннет), пленною христианкою, обращенною потом в мусульманство. Дело в том, что для фотографии следовало, конечно, одеться по-наряднее, и по этой части дамы Шамиля имели все необходимое; но им хотелось иметь на себе, во время снятия портретов, еще и бриллианты... И вот одна из супруг, Зейдат, имела эти бриллианты, а Шуаннат — нет; то есть бриллианты эти, отобранные горцами от пленных княгинь Чавчавадзе и Орбелиани и доставшиеся женам Шамиля, были впоследствии, во время взятия Гуниба русскими войсками, в 1859 году, разграблены самими же приверженцами Шамиля во время всеобщей паники и суматохи в конаке имама. Но хитроумная Зейдат, предвидя неизбежный погром, сумела припрятать принадлежащие ей драгоценности в платье и шальвары, которые в тот роковой день на себя надела, а преданная и любящая Шуаннат была занята лишь судьбою мужа и готовилась разделить с ним его участь, т. е. смерть, каковую легко можно было ожидать (Шамиль не раз говорил потом (после взятия его в Гунибе): «Я, сдаваясь, исполнил лишь желание моих жен и детей; сам же я решил заколоться тотчас же, как только кн. Барятинский оскорбил бы меня хоть чем-нибудь»...), и не позаботилась о своих сокровищах, которые и исчезли... И вот, теперь, узнав, что Зейдат хочет сниматься в бриллиантах, Шуаннат стала горько плакать, а затем, излила свою печаль не только перед мужем, но, при посредстве Хаджио, и перед приставом Руновским... Не помню, чем кончилась тогда эта история, но что фотография со всех «дам» семейства имама была снята — это я знаю наверное и, по всей вероятности, портреты эти сохраняются в семье гг. Щукиных и по настоящее время. Особенною красотою на этих фотографиях выделялась [625] черкешенка Керимат, жена Кази-Магомы, старшего сына Шамиля, которая, спустя два года, — в мае 1862 года — умерла в Калуге, от перемены климата, всего 25-ти лет от роду. Она была красоты поразительной, — и суровый муж ее не имел даже, при ее жизни, других жен, как это дозволял ему закон, его богатство и положение.


VI.


Как жилось горцам в Калуге. — Лошади, подаренные государем Шамилю. — Покушение на кражу этих лошадей. — Решение горцев перестрелять воров. — «Кавказ — в Калуге». — Встреча с Шамилем год спустя. — Тоска по родине у горцев. — Любовь Шамиля к детям. — Открытие старых ран у Шамиля. — Мюрид Хаджио цивилизуется.


В общем, Шамилю, его семье и свите жилось в Калуге недурно: они получали от щедрот государя более чем достаточное для них содержание; им отведен был один из лучших домов в Калуге, дан многочисленный штат прислуги, они пользовались полнейшею свободой в Калуге, все их самомалейшие желания были немедленно исполняемы, сам Шамиль пользовался полнейшим почетом и всеми внешними знаками уважения, приличествующими лишь коронованным особам, и пр.; в одном лишь стеснены были эти именитые горцы — с них было взято слово, что они не сделают попыток к бегству и, вообще, не перейдут за городскую черту Калуги.

Заботливость императора Александра II о знаменитых пленниках доходила до того, что он требовал иногда к себе подлинные донесения Руновского. Прочитав однажды в этих донесениях, что Шамиль вздыхает о том, что у него нет лошадей, государь тотчас послал ему в подарок четырех прекрасных коней — пару для выезда и пару верховых. С этими лошадьми вышла потом следующая интересная история: калужские конокрады едва их не увели: была уже проломана стена конюшни, выходящая в сад, и лишь простая случайность — лай маленькой собачонки, принадлежавшей истопнику — помешала этой дерзкой краже. Шамиль долго потом не мог переварить в своих понятиях этого казуса, что у него осмеливались увести лошадей, подаренных ему самим государем, и раза два спрашивал Руновского, пойманы ли воры и повешены ли они?.. А когда узнал, наконец, что воров не нашли [626] и что их, если и найдут, то никоим образом не повесят, распорядился учредить ночной караул, и в первую ночь отправился сторожить лошадей его зять, мюрид Абдуррахим, с винтовкою, заряженною пулею, и с решительным намерением перестрелять конокрадов, если они появятся... Едва-едва потом убедили горцев, что у нас это «не полагается»...

Следует еще сказать, что все эти горцы, с Шамилем во главе, были чрезвычайно признательны и благодарны за оказываемые им милости и внимание. Шамиль, например, будучи еще в Петербурге (по пути в Калугу), просил своего первого пристава, полковника Богословского, передать его признательность публике в следующих выражениях: «Скажите им, что внимание их делает меня вполне счастливым и доставляет такое удовольствие, какого я не испытывал при получения известия об очищении Дарго в 45 году и какого не доставляли мне даже успехи в 43 году, в Дагестане»... В самой Калуге Шамиль не раз, шутя, конечно, говорил окружающим его русским лицам: «Если бы я знал, что мне здесь будет так хорошо, я бы давно сам убежал из Дагестана!..» Когда, однажды, высокопочтенный «кунак» его, Щукин, спросил его: желал ли бы он вернуться на Кавказ? — то Шамиль, вздохнув, ответил: «Зачем?! Теперь Кавказ — в Калуге»...

И действительно: здесь жило, так сказать, все правительство Кавказа — семья Шамиля, то есть он сам, две его жены (У Шамиля ранее была еще третья жена, Амминат, самая юная, красивая и веселая из его жен; но она подверглась немилости и была удалена Шамилем за свои, иногда очень остроумные и ядовитые шутки против самой влиятельной и злобной жены имама, старой Зейдат, оказавшейся все еще очень опасной соперницей вследствие долголетней привычке, связывавшей с мужем эту женщину, дочь Джемалалдина, бывшего воспитателя Шамиля.) и его дочери от Шуаннат; затем жили две отдельные семьи его двух сыновей, два его зятя, женатые на его дочерях, мюрид Хаджио — словом, все те, которые ранее держали в своих руках судьбу Кавказа и все его разноплеменное, воинственное население.

— Какой я теперь имам — говорил иногда, вздыхая, этот пленный лев и подписывался: «раб Божий Шамиль»; жена же его любимая, Шуаннат, подписывалась так: «жена бедного странника Шамуиля»...

______

Когда я, год спустя, в январе 1861 года, приехал в Калугу во второй раз, семья Шамиля, его родные и свита [627] жили по прежнему в Калуге, но, судя по рассказам, тоска по родине начинала уже томить этих богатырей кавказских гор: мужчины становились менее общительны и более мрачны, а женщины таяли как воск... Единственным наслаждением горцев, как мужчин, так и женщин, составляло смотреть, иногда по целым часам, с высокого берега Оки, на котором расположена Калуга, вдаль, по ту сторону реки, на простор лугов и полей...

Официальные представления Шамилю приезжающих в Калугу офицеров были уже отменены, и я видел имама в этот мой второй приезд всего раз, в доме того же гостеприимного полковника Еропкина, на вечере, который посетил и Шамиль. Об этой моей последней встрече с Шамилем у меня сохранилось в памяти очень немного. Первое, что поразило меня — это была та страшная перемена в лице пленника, за год времени: лицо его стало совсем желтым и крайне болезненным, а дыхание было до того прерывисто, что он не мог выговорить подряд десяти слов — ему постоянно приходилось вбирать в себя воздух... Видно, не сладка была для него неволя, хотя и в золотой клетке!..

От того вечера остались в моей памяти еще следующие обстоятельства. Едва только Шамиль вошел в гостиную и сел, как к нему подбежали дети хозяина, и он, улыбаясь, стал ласкать их и посадил к себе на колени. Оказалось, что Шамиль чрезвычайно любил детей и обладал особою способностью привязывать к себе сразу детские сердца. Затем я помню, что когда перешли в столовую, к чаю, то Шамиль, взяв одно яйцо и съев его, сказал, что красные яйца, которые подают на Пасху, гораздо вкуснее... Когда Грамов перевел это, то все улыбнулись, а Шамиль, заметив это, еще раз повторил свое мнение насчет особого вкуса крашеных яиц...

Прослушав несколько пьес, исполненных на фортепиано старшею дочерью хозяина, Шамиль стал прощаться, и мы все, мужчины-гости, подошли к нему и стали откланиваться; он почему-то так крепко пожал всем нам руки, что у нас, как говорится, кости трещали и мы долго потом расправляли пальцы на правых руках... Руновский объяснила эту странность тем обстоятельством, что у Шамиля открылись старые раны, полученные им при взятии русскими войсками известной башни в Гимрах, где был в это время убит первый имам [628] Кавказа, Кази-Мулла, и что Шамиль поэтому стал очень нервен и странен...

Один лишь мюрид Хаджио нисколько не изменился за протекший год: он был так же весел и беззаботен, объяснялся по-русски уже без переводчика и выучился даже танцевать кадриль, позволяя себе, однако, это удовольствие лишь в отсутствие своего повелителя. Любовные похождения этого красавца мюрида шли crescendo, и он имел теперь себе товарища в этих делах — в лице переводчика Грамова, который ему повсюду сопутствовал, разделяя с ним если не плоды побед, то опасности...


VII.


В пороховом погребе. — Поставщик подвод. — Инструкция. — Конвой и путь-дорога. — Постоялые дворы. — Метель. — Сближение с крестьянами. — Обозы и извозчики. — Рассказ извозчика на постоялом дворе.


Странное и отчасти жуткое чувство испытал я, когда, наконец, получив предписание от начальника порохового парка приступить к приему, спустился в первый раз в пороховой погреб, где справа и слева стояли рядами новенькие бочонки, заключавшие в себе каждый по три пуда пороха. Смотритель склада предупредил меня, чтобы я, если имею при себе спички, оставил их вне погреба и, попросив затем надеть на ноги войлочные калоши, пригласил спуститься вниз. Так как в некоторых бочонках не хватало иногда нескольких фунтов до полного положенного по правилам веса (в 3 пуда), то из запасного бочонка досыпали недостающее количество фунтов и затем бочонок закупоривался, обертывался рогожей и ставился в сторонку в уголок, для меня собственно. Пороховая пыль при этом носилась в воздухе над тем местом, где шла работа, освещаемая лишь небольшим оконцем, вделанным вверху погреба, в его земляной крыше. Прием этот занял у меня весь день, который, как зимний, был очень короткий. На другой день пришлось вновь ехать за город, в тот же парк за приемкою свинца, пистонов, графита, потребного при вставке чашечек в пули, и это тоже заняло весь второй день. Затем начальник парка пригласил меня и нескольких моих товарищей по приему к себе и снабдил нас инструкциями, и устными, и печатными: как мы должны были ехать и оберегать этот опасный транспорт от [629] всевозможных случайностей — от воровства, от огня и наводнения, от случайностей дождя и пр. Тут же мы увидали у полковника какого-то подрядчика купца, калужанина, который должен был поставить нам подводы под кладь и условиться с нами о времени нагрузки транспортов и их выступлении в путь, который был не ближний, так, напр., мне до Чембара предстояло проехать почти тысячу верст (а во вторую командировку, до Кузнецка, саратовской губернии, много более).

В числе главных правил полученной мною инструкции были два: во-первых, никуда и ни под каким предлогом не отлучаться от транспорта; во-вторых, не дозволять извозчикам въезжать на постоялые дворы, или даже выпрягать лошадей на улице вблизи этих дворов: мы должны были останавливаться и оставлять наш транспорт под прикрытием часовых, не ближе ста сажен от околицы. Для караула и сопровождения транспорта в мое распоряжение назначались особые воинские команды из 9-ти рядовых при унтер-офицере, которые я должен был сменять в каждом губернском городе, по пути следования транспорта, т. е. приняв команду в Калуге, должен был переменять ее в Туле, Рязани, Тамбове и Пензе. Днем конвойные должны были наблюдать за общим порядком следования транспорта, требовать, чтобы встречные сворачивали с дороги, чтобы никто не курил вблизи пороховых бочонков, не присаживался бы на подводы и пр., а ночью у транспорта должны были стоять часовые, по три человека, сменяемые обыкновенно через каждые два часа. На переднем возу транспорта развевался красный флаг, обозначавший, что наш «обоз» казенный и опасный. Число верст в день нам полагалось делать по усмотрению, глядя по удобствам пути и по погоде.

По счастью, у меня был хороший помощник в лице унтер-офицера Савельева, взятого мною из Чембара, из нашего стрелкового батальона: он деятельно следил за соблюдением данной мне инструкции и за правильностью караула при транспорте, сам же я ехал обыкновенно позади транспорта, в простых крестьянских санях, на которых сверху была прилажена так называемая «кибитка» для защиты от ветра и снега, обитая рогожами. Вот в такой-то кибитке, запряженной парою лошадей, принадлежавших подводчикам, я должен был проехать шагом по большим и проселочным дорогам тысячу верст, останавливаясь уже не на почтовых станциях, как это было по дороге в Калугу, а на постоялых дворах, [630] содержимых ловкими и более или менее зажиточными «дворниками» из крестьян. При этом очень часто случалось, что, по неимению чистой половины, которая оказывалась холодною, мне доводилось помещаться в одной общей избе с извозчиками, сопровождавшими как мой транспорт, так равно и другие обозы, заезжавшие на этот двор кормить лошадей (днем) или ночевать. Эта дорога, длившаяся три недели, была хорошею для меня школой: я столько наслушался интересного на постоялых дворах и так близко увидел нашего несчастного крестьянина, что уже во всю дальнейшую мою службу и жизнь стал относиться к мужику иначе, с тою любовью и уважением, которых заслуживал этот вечный труженик, этот великий страстотерпец русской земли!.. Не следует забывать, что мое странствие происходило в начале 1860 года, когда было в полной силе крепостное право и когда крестьяне, приниженные и разоренные, ждали со дня на день отмены этого ужасного права, о чем ходили уже усиленные толки по всей Руси, не исключая самых глухих деревень и хуторов.

Крестьяне и ямщики на постоялых дворах нисколько не стеснялись моим присутствием, так как я в их глазах не был «барином», а был лишь «старшим» в военной команде, сопровождавшей казенный транспорт, наконец и мои очень юные годы заставляли крестьян смотреть на меня лишь как на офицера, не более. Редко-редко когда, бывало, спросит меня кто-нибудь из проезжающих извозчиков:

— А ты из каких будешь, ваше благородие? из господ, аль из кантонистов?..

Я тогда, по своей юности, даже и не подозревал, какая великая сокровищница народного богатства раскрывалась предо мною в виде слышанных на каждой остановке, на каждом ночлеге на постоялом дворе, рассказов, легенд, преданий, кротких жалоб. Кое-что только, да и то случайно, второпях, записывалось мною и сохранялось в памяти. Главную роль во всех этих рассказах играли ужасы крепостного права, так как в проезжаемых нами губерниях большинство крестьян были помещичьи. Меня это путешествие вообще так сильно очаровало и раскрыло предо мною такой чудный и дотоле неведомый мне мир, что я, год спустя, когда уже наш батальон перешел из Чембара пензенской губернии в Кузнецк — саратовской, то есть дальше от Калуги за 300 верст, и предстояло вновь командировать офицера за приемкою [631] огнестрельных снарядов, сам уже напросился в эту командировку еще раз и получил ее.

Чтобы ознакомить читателя хотя немножко с теми бытовыми картинами и рассказами, которые мне тогда довелось видеть и слышать, я позволю себе привести здесь один небольшой рассказ извозчика, слышанный мною в одной из глухих деревень под Ряжском, где нас захватила метель и нам довелось простоять более суток.

Пусть читатель представит себе обыкновенный постоялый двор, то есть большое и длинное, фасадом на проезжую улицу, деревянное строение, разделенное на три части. Одну часть занимает большая изба для проезжих извозчиков, тут же живет и сам хозяин постоялого двора и его семья. Посередине строения имеются сени, куда входят и с улицы, и со двора. Третью часть постройки составляет чистая половина: там полы и лавки тщательно выскоблены, и белы как воск, в переднем углу висит лампада и имеется множество образов в киотах и без них; по стенам наклеены лубочные картинки, изображающие или священные темы, или батальные; у дверей в углу имеется хозяйская кровать с массою подушек и одеялом из разноцветных ситцевых лоскутиков. Тут же стоят хозяйские сундуки с их добром, т. е. с одеждою. Но вся беда в том, что эта «половина» часто бывала холодная: она не топилась иногда из экономии, а иногда по той простой причине, что в ней не было печки, постоянно же она открыта для проезжих «господ» и купцов только летом, когда в ней и прохладнее, и нет мух и блох. А когда на дворе стоят большие морозы или вдруг наступает неожиданная метель, все проезжие без различия состояний и полов останавливаются охотнее «на черной», теплой половине, и рады-рады, если им удастся разместиться без особенной тесноты.

За столом, вокруг миски щей, сидит несколько человек извозчиков и едят почти молча, лишь изредка перекидываясь короткими, необходимыми фразами, в роде: «Плесни-ка, хозяйка, еще щей-то маленько!» или: «Отрежьте-ка ломтик хлебца!» и т. п. Убирают пустую миску со стола и ставят новую с кашей. Покончив и с нею, извозчики чинно встают из-за стола, крестятся в передний угол и затем усаживаются по избе где попало, пока подадут самовар, и в это время начинают разговоры, которые получают особенную последовательность и интерес, когда ожидаемый самовар, шумящий и [632] кипящий, появляется на столе, хозяйка заваривает чай и извозчики, мало-по-малу, по одному вновь подсаживаются к столу, за которым и пьют чай до седьмого пота, как говорится. За чаем «не грех» разговаривать: это не то, что «за хлебом-солью».

Вот за таким-то столом, за чаем, в страшнейшую зимнюю метель-вьюгу, под Ряжском, шла беседа у извозчиков.

— Метель — что! это не велика беда, — говорил старик-извозчик: — лишний денек простоишь где-нибудь на постоялом дворе, да и все тут, а вот как распутица застигнет тебя в дороге, с возами, ну, тогда уж ложись — помирай! Со мной это однова случилось, под самой под Калугой.

— На своих лошадях ехал, аль на хозяйских? — спросили старика.

— На своих, тройка была, на трех возах.

— Ну и что же — застрял?

— Ох, и таперь вспомнишь, так тяжко станет! — стал рассказывать старик-извозчик. — Годов двадцать тому делу будет. Ехал я с рыбой из Саратова в Калугу, у купца у одного навалил. Уж за Ряжском таять начало, пошла капель, оттепель... Думаю, авось Господь донесет!.. Ан, нет: только перевалил за Тулу, пошли дожди, туманы, а в иной день солнце жгет, словно весной. Все думаю: авось Господь! потому, больно уж кони у меня были хорошие, надежные, с роду кнута не видывали... Оставалось всего-то верст семьдесят доехать, не с большим, да не привел Бог!.. Въехал я в сумерки в зажору — бился, бился до темной ночи, полны сани снегу да воды набрал, а на самом нитки сухой не осталось. Темь кругом, ни души, ни голоса... А к ночи-то мороз ударил: обледенел я весь, одежа кол-колом, руки согнуть нельзя... И лошади обмерзли, а были тоже потные допрежь-то. Ну, кое-как выбрался я из зажоры, погнал-было рысью, думал разогреть их маленько, нет, не бегут, брат! надорвались уж, из сил повыбились... Вижу, дрянь дело — испортил лошадей!.. Приехал я в село, на постоялый двор, уж петухи поют... Выпрег, дал сена, и не тронули, полегли все наземь, головы повесили... Вбежал я к небу, обогрелся маленько, обсушился, взял фонарь, да опять к лошадям, гляжу: одна лошадь — рыжая кобыла у меня была, доморощенная, больше ста рублев стоила — лежит на боку и стонет, братцы мои, ровно человек!.. Простоял я над ней с фонарем всю ночь, а на рассвете она и извелась... [633] И прошибла меня, братцы мои, слеза. Сижу над ней и, как река, разливаюсь — плачу... А через день и остальные две лошади пропали... Рыба стала гнить, портиться... становой узнал, велел, которая посвежее, к нему, а остальную в овраг вывалил. Захворал я; горячка приключилась, беспамятье... Опомнился я в городской больнице, на самый Христов день... А на фоминой неделе выпустили меня, и я пошел пешком, за тыщу верст, питаясь Христовым именем под окнами... Домой не пошел, а прямо в Саратов, к купцу. Упал ему в ноги: Так и так говорю!.. Ничего, помиловал: «Божья воля!» говорит... Потом пошел уже домой. Поехал из дому-то на трех лошадях, а иду нищий — разор с собой в дом несу!.. и стыдно, и боязно. А еще батюшка быль жив, старенький старичок, а грозён был покойник!.. Ну и бурмистр тоже был строгий немец, безжалостный!.. Хоша мы и на оброке были, а все же вмешивался он во всякую нашу домашность. И стал тут подущать меня нечистый руки на себя наложить. Пришел я накануне самой Троицы в лес, забился в чащу, да и стал высматривать дерево, какое покрепче... А на дворе примеркать уж начало. Вот, я и думаю: помолюсь, мол, Богу, в последний раз, чтоб детей малых не оставил... Стал молиться, а рядом и запой птичка, я молюсь, плачу, а она все шибче, да лучше поет... Кончил я молитву и стал ее слушать. И так-то она, братцы, сладко и умильно пела, что перевернулась во мне вся душа!.. И подумалось мне в те поры, что это не простая птица поет, с роду не слыхивал, чтобы так птица пела!.. Хотел посмотреть на нее, да нет, за листьями не видно было. Сел я на траву, слушаю ее... Вдруг вижу, что-то двигается в кустьях, идет в мою сторону; я притулился за дерево, не дышу... Маленько погодя, глянул, а предо мной стоит моя девчёночка, годов десять ей тогда было: «Тятька, говорит, что ты тут делаешь?» а сама так и кинулась ко мне на шею, обняла ручонками и замерла...

— Как ты, спрашиваю, сюда попала?

— Нас, говорить, батюшка-поп послал за цветами к завтрему, церковь убирать. А я брала цветы, да услыхала — птичка хорошо поет, — и пошла сюда ее послушать. Пойдем, говорит, тятька, домой! Мы все об тебе стосковались, а мамка-то кажный день плачет...

— Ну, говорю, пойдем, дочка милая, пойдем! Перекрестился, да и пошел за ней... Пришел—рассказал все, как было... Погоревали, помолились Богу, — да и стали жить [634] да работать по-прежнему. Годика через два-три, опять справились, — и опять в извоз пошел. Таперь вот с работником, уж езжу, на пяти лошадях.. Господь Бог испытует, но до конца не прогневается на нас.


VIII.


Русский «авось». — Взаимный кредит у крестьян. — Кража пороха и свинца. — Столкновение конвойных с свадебным поездом. — Тридцатиградусный мороз. — Шинкарство на постоялых дворах. — Замерзший солдат. — Проезжая барыня. — Эпизод из крепостного права. — Возвращение в Чембар.


С своими спутниками, то есть с крестьянами-извозчиками, я на первое время не ладил: они непременно хотели, чтобы я дозволил им въезжать на постоялые дворы со всеми подводами — и с свинцом, и с порохом, — стараясь убедить меня обычным русским «авось»; а я разрешил им, и то вне правил, на свой страх, заезжать на дворы лишь с возами с свинцом, который, в случае пожара, не мог причинить ничего, кроме убытков; между тем, как взрыв порохового транспорта мог причинить бедствия не только мне, военной команде и извозчикам, но, пожалуй, и всей деревне, где бы он случился. Долго ворчали на меня извозчики и упрашивали разрешить им это отступление от инструкции, но я настоял на своем — и порох оставлял за околицами сел и деревень, где приходилось останавливаться днем или ночевать.

Следует отметить еще следующее интересное явление в бытовом отношении. Я заметил как-то, что, при расчетах с содержателями постоялых дворов, мои извозчики платят что-то уже чересчур, много, — и полюбопытствовал узнать причину. Оказалось вот что: извозчики, расплачиваясь «за постоялое», погашали, в то же время, и старый долг, который они сделали, едучи в Калугу. Порядок существовал такой: все мои извозчики, оказавшиеся из саратовской губернии, возили в Калугу рыбу с Волги; при навалке товара купец, хозяин рыбы, дал им лишь задатки — «по три рубля на душу»; остальные деньги, т. е. полный расчет, они получали уже в Калуге от того купца, которому свалили товар; и вот поэтому, едучи с рыбой, они ели, пили, забирали сено и овес в долг до расплаты на обратном пути. И содержатели дворов им верили, хотя некоторые из извозчиков заезжали к ним в первый раз в жизни; и извозчики с своей стороны вполне теперь [635] оправдывали это доверие, — так что происходили иногда следующие сцены. Выезжаем, мы, напр., после кормежки из какого-нибудь села, — и только что отъедем верст пять-шесть и въедем в новое село или деревню, как вдруг транспорт останавливается и все извозчики вбегают в какой-нибудь постоялый двор, расположенный на пути. Я недоумеваю и посылаю унтер-офицера узнать, в чем дело. Посланный возвращается и объясняет:

— Расплачиваются, в. б., за старое «постоялое».

— Чего же они не заезжали сюда кормить?

— Лошади у них заморились: дорога тяжела была очень. Минут десять спустя, мужички выходят с постоялого двора, прячут за пазухи свои кошели с деньгами, извиняются предо мной, что «задержали» — и мы трогаемся вновь в путь, стараясь уже, во что бы то ни стало, дотащиться на ночлег до того именно постоялого двора, где эти самые извозчики кормили лошадей, едучи в Калугу. Так распространен был в те времена взаимный кредит на Руси между крестьянами, даже незнакомыми друг другу!

______

За это трехнедельное путешествие, шагом, на расстоянии тысячи верст, с транспортом нашим происходило несколько эпизодов, которые, по счастью, окончились без всяких особых неприятностей.

Первый такой эпизод произошел в Козлове, тамбовской губернии. Был прекрасный зимний солнечный день, и я воспользовался этим случаем, чтобы проверить целость транспорта. При осмотре бочонков оказалось, что в одном из них пробуравлено было отверстие, через которое и похищено было около пол-пуда пороха; но кем, где и при каком конвое — этого не удалось выяснить. Точно так же, не оказалось налицо и одного куска свинцу, в пять пудов... Это уже приходилось поплатиться лично мне, за свою неопытность, так как я должен бы был проверять целость транспорта при каждой новой перемене конвойной команды — именно в Туле и Рязани, — чего я не делал, надеясь тоже на русское авось, а главным образом потому, что при смене команды в этих городах приходилось иметь и без того не мало хлопот и езды по городу, по начальству — чтобы сдать старый конвой и получить новый, — и поневоле пришлось бы задерживать остановку транспорта еще на несколько часов лишних и причинять извозчикам лишние расходы на кормление лошадей. [636]

Затем, под Тамбовом произошло целых два приключения: первое — в самом селе, называемом Лысые Горы. Совсем уже вечерело и был сильный мороз — градусов 25 слишком. Только что перед этим одна из лошадей в транспорте захромала, и извозчик, ее хозяин, попросил у меня позволения положить на дно моей кибитки несколько свинчаток (каждая была в форме рыбы, весом около 5 пудов). Это обстоятельство, надо полагать, посодействовало тому, что мои ноги, вследствие такого холодного соседства, совсем остыли, и я решился заехать на первый постоялый двор обогреться. Извозчики и конвой тоже решили сделать маленький привал — минут на 15–20. Затем, они тронулись в путь и поехали по большой дороге, которая вела вдоль всего села. Прошло не более десяти минут, пока я бегал по избе постоялого двора и отогревал свои ноги, как вдруг вбегает с улицы у.-о. Савельев и объявляет, что мужики бьют наш конвой... Я, как был раздет, в одном военном пальто с погонами, так и выскочил на улицу и бросился бежать вдоль села, к церкви, у которой, я видел, собралась огромная толпа народа и слышался страшный шум... Когда я добежал до этой толпы, то увидел, что мужики держат под уздцы переднюю лошадь транспорта и сворачивают ее в сторону, а мои извозчики и солдаты противятся этому. Вижу — лица у нападающих мужичков красные, пьяные... Но как только я подошел к толпе вблизь и мужики увидали мои офицерские погоны, то сейчас же расступились и, по обыкновению, в несколько голосов, разом, стали мне объяснять причину ссоры... Оказалась такая история: по селу ехала свадьба, как водится, с песнями и с пьяными поезжанами, из которых у многих были во рту трубки. Передний конвойный кричит им:

— Сворачивай в бок! Бросьте трубки!.. Мы с порохом едем.

Мужики не сворачивают, трубок не бросают и едут прямо на транспорт. Все пьяные... Конвойный унтер-офицер побежал вперед, начал вырывать у мужиков трубки из зубов и кидать их в снег. Курильщики стали не давать трубки и поталкивать унтер-офицера... Вот тогда мой унтер-офицер, Савельев, и побежал за мной...

Сообразив, в чем дело, и видя перед собой толпу пьяных, я стал их уговаривать и успокаивать... Но им вообразилось, с пьяных глаз, что мы едем «порожнем» и что флаг наш [637] — «простой красный лоскут», — и они поэтому настоятельно требовали вознаграждения за вырванные у них трубки.

— Возы у тебя, ваше благородье, порожние, ничего в них нет! — кричал какой-то здоровенный мужичина без шапки, в разорванном и расстегнутом полушубке, с красными, словно кровью налившимися, глазами:

— Если порожние, то возьми за задок сани и подними! — говорю ему.

Тот ухватил сани — и ни с места! — потому что в них лежало 30 пудов свинца, завернутого в рогоже. Снаружи, с первого взгляда, казалось, действительно, что сани пустые... Все засмеялись...

В это время к нам подбежал сотский, с бляхой на груди, — и мы уже вдвоем, изображая из себя «начальство», уговорили пьяных поезжан оставить нас в покое. Тут я немного простудился на морозе и едва-едва согрелся потом.

А под самым Тамбовом, на другой день утром, мороз достиг 30° при резком восточном ветре, дувшем нам прямо в лицо, — и более половины людей в нашем транспорте поморозили себе носы, щеки и даже, отчасти, пальцы на руках. Сидеть в санях не было уже никакой возможности, так как ноги совсем стыли и деревенели, — и я, поневоле, должен был идти пешком, вслед за своею кибиткой, против ветра...

— Три щеки, ваше благородие! отморозишь! — крикнул мне один из извозчиков, старик Платон.

— Да у меня руки закоченели, не могу, — ответил я. Тогда Платон взял в пригоршню снегу, потом мою руку, живо оттер ее и согрел снегом; затем взял другую мою руку и проделал с нею ту же самую манипуляцию; а я уже, как только получил возможность владеть и шевелить пальцами, принялся оттирать себе щеки... Но это, однако, помогло делу лишь отчасти: щеки мои были все-таки уже отморожены немного, — так что в Тамбове пришлось прибегнуть к помощи гусиного сала и пластыря, и я долго потом ходил с следами дедушки-мороза на щеках.

______

В то время продажа водки была в руках казны, которая сдавала право продажи откупщикам, извлекавшим отсюда громадные выгоды. На каждом кабаке красовался государственный герб — двуглавый орел; были особые сидельцы — или целовальники, как прозвал их народ, — ревизоры, подвальные, и пр.; [638] но все это не мешало существованию корчемства, т. е. тайной продажи водки, в особенности в глухих деревнях, где откупщики не находили почему-либо удобным или выгодным открывать форменный кабак, свой. И вот, мне во время пути невольно довелось наблюдать это шинкарство. Приезжает, бывало, наш обоз в какую-нибудь небольшую деревню, где надо было остановиться и покормить лошадей; на дворе страшный мороз; заезжаем на постоялый двор, и первым делом мои извозчики и конвойные, как только входят в избу, спрашивают:

— А что, хозяин, горячая вода есть?

— Есть, есть, милости просим! — отвечает дворник и приглашает раздевающихся гостей садиться поскорее к столу, на котором тотчас же и появляются чайные чашки и чайник с «горячею водой», т. е. с водкой... И естественная вещь, что такое шинкарство оправдывалось необходимостью: так как в деревне этой совсем не было кабака, то извозчику пришлось бы везти с собой запас водки, которую довелось бы покупать ради соблюдения закона в каком-нибудь кабаке, лежавшем по дороге. Между тем это «шинкарство» считалось преступлением и преследовалось так же строго, как и контрабанда. Но в последнем случае нарушались интересы казны, а в преследовании шинкарства власти усердствовали в защиту и выгоду откупщиков и кабатчиков и в притеснение простого народа, которому запрещалось даже варить к своим престольным праздникам русскую традиционную брагу.

Я заговорил здесь о шинках потому, что однажды под самым почти Кирсановом, на постоялом дворе, куда заехал наш обоз (за исключением, конечно, возов с порохом), у нас совсем было замерз конвойный солдатик: его почти уже закоченелого внесли на постоялый двор, разрезали ножом замерзшие сапоги на его одеревеневших ногах, раздели и оттерли спиртом, добытым от хозяина постоялого двора под видом «горячей воды» в чайнике... Не случись тут тайной продажи водки, солдата нам едва ли удалось бы спасти.

______

Последнее происшествие, случившееся с нами в пути, было не лишено некоторого интереса и имело бытовой отчасти характер.

Случилось это в деревне Гавриловке, когда транспорт наш приближался уже к Чембарскому уезду. На постоялом [639] дворе, куда мы заехали, кормили уже лошадей другие извозчики, встречные, ехавшие из Саратова с рыбой. Когда я разделся, то есть снял с себя дорожный тулуп, и ямщики увидели на мне офицерское пальто, то приступили тотчас же к расспросам о воле: где, дескать, она застряла?.. ждут, ждут ее мужики, а она все не объявлена еще... Я стал рассказывать, что знал, что воля-де непременно будет и очень скоро, и пр. В это время к постоялому двору подъехал большой барский возок, запряженный тройкою лошадей, и из него вышла старуха-барыня с двумя горничными, у которых на руках были точно грудные дети, завернутые в одеяла. Все это вошло в избу и стало отогреваться... Постоялый двор принадлежал старообрядцу и хозяин нас предупредил самым вежливым образом, чтобы мы не курили табаку в избе. И только что барыня разделась, как достала и закурила папироску... А горничные, развернув одеяльца, выпустили на пол двух собачонок — мопса и болонку... Хозяйка запротестовала и побежала за мужем, который в это время был на дворе и отпускал овес моим извозчикам. Хозяин пришел и начал просить барыню, чтобы она, во-первых, не курила, а затем, чтобы приказала своих собак выгнать на двор... Барыня обиделась и стала браниться и грозить, а один из извозчиков, выпивши, может быть, лишнее, схватил болонку на руки и, обращаясь к барыне, сказал:

— Важный хвост у этой собачонки! на метелку бы хорош — отрубить его...

В одно мгновение барыня вырвала свою любимицу из рук врага и дала ему звонкую пощечину... Мужичок опешил и мог лишь проговорить: — Ишь ты, какая сердитая!..

Барыня живо начала одеваться и по требованию хозяина вышла из избы на двор в свой возок, забрав с собой и горничных, и собачонок, и поклявшись хозяину двора, что она пожалуется губернатору и что двор этот «закроют»... Меня эта барыня опросила и записала, предупредив, что выставит свидетелем. К счастью, инцидент этот не имел никаких последствий: не потревожили ни хозяина, как обвиняемого, ни меня, как свидетеля, и когда я, год спустя, ехал еще раз по этой дороге с новым транспортом пороха, уже в конце февраля 1861 года, и остановился в Гавриловке ночевать у того же хозяина, то он, вспоминая об этом происшествии, сказал мне:

— Я не боялся тогда, что она пожалуется губернатору, потому что губернатор в такой пустяк не ввяжется; а вот, [640] пожалуйся она, не дай Бог, нашему барину, дело бы было плохо!.. Теперь, вот — слава тебе Господи! ослобонили нас, дай Бог царю доброго здоровья! теперь не страшно... А в те поры, что проделывал с нами наш барин — не дай Господи!.. Говорить кому-нибудь об его делах и то боялись!.. Затем хозяин рассказал мне следующее:

— У меня вот родная сестра была, первая красавица во всей деревне, а пропала ни за што! И Бог весть, где она теперь живет: далеко где-то; у нехристей в Персии, сказывали.

— Как же она туда попала? — полюбопытствовал я.

— А вот как. Годов пятнадцать тому назад, поехал наш барин с барыней на ярмарку в Нижний; я за кучера был, сестра моя за горничную. В Нижнем сестра и прогневи чем-то барыню; та пожаловалась мужу, а он и допреж того сердит был на сестру — не поддавалась она ему... Позвал он одного знакомого купца персиянина — страшенный такой, черный, рябой — одно слово, азиат! — потолковал с ним, да и в суд: там и составили бумагу — купчую; значит, на имя какого-то приказного в Нижнем же, а денька через два приехал этот самый персиянин к нам, взял сестру и увез с собой на пароходе, сначала в Астрахань, а потом к себе. Только мы ее и видели!.. Приехали с ярмарки, сказали матушке покойнице — грохнулась она обземь и стала без памяти... Прохворала потом деньков десяток в горячке, да и померла... И перед смертью-то все металась, сердешная, по постели, дочку к себе звала, да ровно отымала ее от кого!..

А потом, помолчав немного, добавил: — Опосля того, барин опасался, видно, держать меня при себе, в кучерах — отпустил на оброк, и я вот снял этот двор...

______

Наконец, мой транспорт достиг благополучно до города Чембара, и на другой день инструктор нашего стрелкового батальона приступил к приему от меня страшного казенного «товара»... Когда последний бочонок с порохом был поставлен на весы и убран в местный пороховой погреб, я в первый раз, по истечении трех недель, проспал всю ночь крепким и беззаботным сном...

____________


Текст воспроизведен по изданию:
Ив. Захарьин. «Поездка к Шамилю в Калугу в 1860 году»
«Вестник Европы», № 8, том IV, 1898 г.

© Текст — Ив. Захарьин
© Scan — Thietmar. vostlit.info
© OCR — A.U.L. 2009
© Сетевая версия — A.U.L. 08.2009. kavkazdoc.me
© Вестник Европы, 1898